Текст книги "Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы (Сочинения в 3 томах. Том 2)"
Автор книги: Джозеф Конрад
Жанры:
Морские приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
ГЛАВА XXI
– Мне кажется, что никто из вас не слыхал о Патюзане, – заговорил Марлоу после долгой паузы, в течение которой он старательно раскуривал свою сигару. – Но это не важно; много есть небесных тел, блистающих ночью над нашими головами, а о них человечество ничего не слыхало. Они находятся вне того, чем живет человечество. До них нет дела никому, кроме астрономов, которым платят за то, чтобы они говорили о составе, весе и путях небесных тел, об их уклонениях с этих путей… все это – своего рода научные сплетни. Так же дело обстоит с Патюзаном. О нем упоминали в правительственных кругах Батавии, а по имени он был известен очень немногим людям, связанным с коммерческим миром. Однако никто там не был, и я подозреваю, что никто и не хотел туда отправиться, ведь и астроном серьезно воспротивился бы переселению на далекое небесное тело, где, лишенный земных выгод, он созерцал бы неведомое небо. Однако ни небесные тела, ни астрономы никакого отношения к Патюзану не имеют. Отправился туда Джим. Я хочу лишь дать вам понять: пересели его Штейн на звезду пятой величины – перемена не могла бы быть более разительной. Он оставил за собой свои земные ошибки и ту репутацию, какую приобрел, и попал в совершенно новую обстановку, открывавшую простор его творческой фантазии. Попал в совершенно иные и поистине замечательные условия. И использовал их тоже замечательно.
Штейн знал о Патюзане больше, чем кто бы то ни было. Больше, думается, чем было известно в правительственных кругах. Не сомневаюсь, что он был там или в дни охоты за бабочками, или позже, когда, по своему обыкновению, пытался приправить щепоткой романтизма жирные блюда своей коммерческой кухни. Очень мало было уголков архипелага, где бы он ни побывал на рассвете их бытия, раньше чем свет и электричество были доставлены туда во имя более высокой идеи… и более крупных барышей.
Наутро после нашей беседы о Джиме Штейн упомянул за завтраком о Патюзане после того, как я процитировал слова бедного Брайерли: «Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается».
Заинтересованный, он посмотрел на меня внимательно, словно я был редким насекомым.
– Что ж, и это можно сделать, – заметил он, отпивая глотками кофе.
– Похоронить его как-нибудь… – пояснил я. – Конечно, занятие неприятное, но это лучшее, что можно придумать для него – такого, как он есть.
– Да, он молод, – отозвался Штейн.
– Самое юное человеческое существо, – подтвердил я.
– Schon! [13]У нас есть Патюзан, – продолжал он тем же тоном… – А женщина теперь умерла, – добавил он загадочно.
Конечно, я не знаю этой истории. Могу лишь догадываться, что некогда Патюзан уже пригодился, как могила для какого-то греха, провинности или несчастья. Штейна нельзя заподозрить. Единственная женщина, когда-либо для него существовавшая, была малайская девушка, которую он называл «моя жена-принцесса», а в минуты откровенности – «мать моей Эммы». Кто была эта женщина, о которой он упомянул в связи с Патюзаном, я не могу сказать, но по его намекам я понял, что она была образованна и красива – наполовину голландка, наполовину малайка, с биографией трагической, а быть может, только печальной; самым прискорбным фактом этой биографии был, несомненно, ее брак с малаккским португальцем, клерком какой – то коммерческой фирмы в голландских колониях. От Штейна я узнал, что этот человек был во многих отношениях личностью малосимпатичной, пожалуй, даже отталкивающей. Единственно ради его жены Штейн назначил клерка заведующим торговой станцией «Штейн и К0» в Патюзане; но с деловой точки зрения назначение было неудачно – во всяком случае, для фирмы, – и теперь, когда женщина умерла, Штейн не прочь был отправить туда другого агента. Португалец – его звали Корнелиус – считал себя особой достойной, но обиженной, заслуживающей с его способностями лучшего положения. На смену этому человеку должен был отправиться Джим.
– Но вряд ли тот оттуда уедет, – заметил Штейн. – Меня это не касается. Только ради женщины я… но, кажется, осталась дочь и, если он не захочет уехать, я разрешу ему жить в старом доме.
Патюзан – отдаленный округ самостоятельного туземного государства; главный поселок носит то же название. Удалившись на сорок миль от моря, вы замечаете с того пункта на реке, где видны первые дома, вершины двух крутых холмов, вздымающиеся над лесами; они почти примыкают одна к другой, и кажется, что их разделяет глубокая щель – словно гора раскололась от мощного удара. В действительности долина между холмами является лишь узким ущельем; со стороны поселка виден один конический холм, расщепленный надвое; и эти две половины слегка отступили друг от друга. На третий день после полнолуния луна, поднявшаяся как раз перед домом Джима (когда я его навестил, он занимал красивый дом, построенный в туземном стиле), показалась за этими холмами; под лунными лучами две массивные глыбы казались очень черными и рельефными, а затем почти совершенный, ярко сверкающий диск встал между стенами пропасти и всплыл над вершинами, словно торжествуя ускользнул от отверстой могилы.
– Исключительное зрелище, – сказал Джим, стоявший около меня. – Стоит посмотреть, не правда ли?
В этом вопросе сквозила нотка гордости, которая заставила меня улыбнуться, словно он принимал участие в устройстве этого удивительного зрелища. Он столько дел уладил в Патюзане! А эти дела, казалось, так же недоступны были его контролю, как движение месяца и звезд.
Да. Это было непостижимо! Вот отличительная черта той жизни, куда Штейн и я неумышленно его втолкнули, преследуя одну лишь цель, – убрать его с пути – с его же собственного пути. Такова была наша основная цель, хотя, признаюсь, у меня был еще один мотив, который слегка на меня повлиял. Я собирался съездить на родину и, быть может, сильнее, чем сам о том подозревал, хотел устроить Джима до своего отъезда. Я ехал на родину, а он пришел ко мне оттуда со своей бедой, со своими призрачными притязаниями, словно человек, задыхающийся под бременем. Не могу сказать, чтобы я когда-нибудь видел его ясно, даже теперь, после того, как взглянул на него в последний раз, но мне казалось, что чем меньше я его понимаю, тем неразрывней связан с ним во имя того сомнения, какое неотделимо от нашего знания. Я знал немногим больше и о себе самом. А затем, повторяю, я ехал на родину, – на родину такую далекую, что все ее очаги казались как бы единым родным очагом, у которого самый жалкий из нас имеет право погреться.
Нас – тысячи странников по лицу земли, прославленных и никому не ведомых; мы добываем за морями нашу славу, деньги или только корку хлеба, но мне кажется, что каждый из нас, возвращаясь на родину, как бы дает отчет. Мы возвращаемся на родину, чтобы встретить там людей, которых мы уважаем, наших родственников, наших друзей, – тех, кому мы повинуемся, и тех, кого любим. Говорите, что хотите, но, чтобы почувствовать радость, вдохнуть мир, познать истину, нужно вернуться с чистой совестью. Все это может вам показаться пустой сентиментальностью, но в самом деле лишь немногие из нас наделены волей или способностью сознательно вглядываться в глубь знакомых эмоций. Там, на родине, – девушки, которых мы любим, мужчины, выше нас стоящие, нежность, дружба, удовольствие! Но… вы должны взять венок победителя чистыми руками, иначе в ваших руках он превратится в сухие листья и тернии.
И кажется мне: люди одинокие – ни очага, ни привязанностей, – те странники, что возвращаются не в дом свой, а в свою страну, – они лучше всех понимают ее суровую, спасительную силу, милость ее векового права на нашу верность, наше повиновение. Немногие из нас понимают, но все мы это чувствуем; я говорю «все», не делая никаких исключений, ибо те, что не чувствуют, в счет не идут.
Я не знаю, много ли понимал Джим, но знаю, что он чувствовал, чувствовал смутно, но глубоко, властный голос этой истины или иллюзии, называйте, как хотите, – разница не велика и не существенна. Домой он бы никогда не вернулся. Никогда. Обладай он способностью бурно проявлять эмоции, – он содрогнулся бы при этой мысли и вас заставил бы содрогнуться. Но он был не из этой породы, хотя, по-своему, умел быть красноречивым. При мысли о возвращении домой он уходил в себя, сидел в оцепенении, опустив голову и выпятив губы; его честные голубые глаза мрачно сверкали из-под насупленных бровей, словно перед ним вставало какое-то видение, которого он не мог вынести.
Что же касается меня, то я лишен фантазии (если бы это было не так, я бы с большей уверенностью говорил сегодня о Джиме), я отнюдь не утверждаю, будто рисовал себе духа страны, поднимающегося над белыми утесами Довера и вопрошающего меня, что я сделал со своим юным братом. Такое заблуждение было для меня немыслимо. Я знал прекрасно, что Джим – один из тех, о ком не будут спрашивать. Я видывал людей получше, которые уходили, исчезали, скрывались из вида, не вызвав ни любопытства, ни сожаления. Горе отставшим! Мы существуем лишь до тех пор, пока держимся вместе. Он же отстал, оторвался, но сознавал это так напряженно, что казался трогательным: ведь страстная жизнь человека делает его смерть более трогательной, чем смерть дерева. Я случайно оказался под рукой и случайно растрогался. Вот все, что можно об этом сказать. Меня заботило, каким путем он выкарабкается. Начни он, например, пить – мне была бы тяжело. Земля так мала, что я боялся, как бы в один прекрасный день не подстерег меня грязный бродяга с мутными глазами и опухшим лицом, в отрепьях, болтающихся на локтях; и этот бродяга, во имя старого знакомства, попросил бы у меня пять долларов. Вам известно отвратительное самодовольство этих чудовищ, приходящих к вам из благопристойного прошлого, хриплый, небрежный голос, бесстыдный взгляд… Такие встречи тяжелы для человека, который верит в круговую поруку.
Если правду сказать, – это была единственная опасность, какую я предвидел для него и для себя. И, однако, я не доверял своей скудной фантазии. Могло случиться и кое-что похуже, чего я не в силах был предугадать. Он не давал мне забыть о том, какой он наделен фантазией, а вы – люди, обладающие ею, – можете зайти далеко в любом направлении, словно вам отпущен длинный канат на беспокойной якорной стоянке жизни. Такие люди заходят далеко. Они также начинают пить. Быть может, своими опасениями я преуменьшал его достоинства. Откуда я мог знать? Даже Штейн мог сказать о нем только то, что он романтик. Я же знал, что он – один из нас. И зачем ему было быть романтиком?
Я останавливаюсь так долго на своих личных чувствах и недоумениях, ибо очень мало остается сказать о нем. Он существовал для меня, и в конце концов лишь через меня он существует для вас. Я показал его вам. Были ли мои опасения напрасны? Не могу сказать даже сейчас. Быть может, вы рассудите лучше, раз говорят, что со стороны виднее. Во всяком случае, они были излишни. Нет, он не сбился с пути! Наоборот, он шел вперед, прямо и стойко; это показывает, что он умел быть в равной мере и выдержанным и пылким.
Я должен быть в восторге, ибо в этой победе я принимал участие, но я не испытываю той радости, какой следовало бы ждать. Я спрашиваю себя, вышел ли он действительно из того тумана, в котором блуждал – фигура занятная, если и не очень крупная, – отставший солдат, безутешно тоскующий по своему скромному месту в рядах. А кроме того, последнее слово еще не сказано и, быть может, никогда не будет сказано. Разве наша жизнь не слишком коротка для той последней фразы, которая в нашем лепете является, конечно, единственной целью? Я перестал ждать этих последних слов; ведь, будь они сказаны, они потрясли бы небо и землю. Нет времени сказать наше последнее слово – последнее слово нашей любви, нашего желания, веры, раскаяния, покорности и бунта. Небо и земля не должны потрясаться. Во всяком случае, не мы, знающие о них столько истины, должны их потрясать.
Немного мне остается сказать о Джиме. Я утверждаю, что он стал великим; но в рассказе – или, вернее, для слушателей – его достижения покажутся незначительными. Откровенно говоря, не своим словам я не доверяю, а вашей восприимчивости. Я бы мог быть красноречивым, если бы не боялся, что вы морили голодом свою фантазию, чтобы питать тело. Обидеть вас я не хочу; не иметь иллюзий – дело почтенное… безопасное… выгодное… и… скучное. Однако было же время, когда и у вас была полная жизнь, когда и вы знали тот чарующий свет, какой загорается в ежедневной сутолоке, такой же яркий, как блеск искр, выбитых из холодного камня, и такой же… мимолетный!
ГЛАВА XXII
Завоевание любви, славы, людского доверия, великая гордость и власть, данные этим завоеванием, – вот тема, годная для героической повести; но на нас производит впечатление показная сторона такого успеха, а поскольку речь идет об успехах Джима, никакой показной стороны не было. Тридцать миль леса скрыли его достижения от взоров равнодушного мира, а шум белого прибоя, набегающего на берег, заглушил голос славы. Поток цивилизации, если можно так выразиться, как бы разветвляясь на суше в ста милях к северу от Патюзана, посылает одно русло на восток, а другое – на юго-восток; он минует Патюзан, его долины и ущелья, старые деревья и старое человечество, – Патюзан, заброшенный и изолированный, словно маленький островок между двумя руслами могучего, разрушительного потока.
Вы часто можете встретить название этой страны в описаниях путешествий далекого прошлого. Торговцы семнадцатого века отправлялись туда за перцем, ибо страсть к перцу, подобно любовному пламени, горела в сердцах голландских и английских авантюристов времени Иакова I.
В Патюзане они нашли много перца, и на них произвело впечатление величие султана; но почему-то через столетие торговля с этой страной понемногу замирает. Быть может, они выкачали весь перец. Так или иначе, но теперь никому не было до нее дела, слава угасла, султан – юный кретин с двумя большими пальцами на левой руке и мизерными средствами, высосанными из жалкого населения и украденными у многочисленных дядей.
Все это узнал я, конечно, от Штейна. Он назвал мне имена людей и дал краткое описание жизни и характера каждого. Он переполнен был данными о туземном государстве, словно правительственный отчет, с той разницей, что его сведения были гораздо занимательнее. Кому и знать, как не ему? Он торговал со многими округами, а в иных, как, например, в Патюзане, он один получил от голландского правительства специальные разрешения организовать торговую станцию. Правительство доверяло его скромности, и подразумевалось, что весь риск он берет на себя. Люди, которые у него служили, тоже это понимали, но, по-видимому, жалованье было таково, что рисковать стоило.
Утром, за завтраком, он говорил со мной вполне откровенно. Поскольку ему было известно (по его словам, последние новости были получены тринадцать месяцев назад), жизнь и собственность в Патюзане подвергались опасности, – то были нормальные условия. Там все время шли усобицы, и во главе одной из партий стоял раджа Алланг, самый отвратительный из дядей султана, правитель реки, занимавшийся вымогательством и грабежом и душивший местных жителей, малайцев. Совсем беззащитные, они не имели даже возможности эмигрировать, «ибо, – как заметил Штейн, – куда же им было идти и как они могли уйти?». Несомненно, у них не было даже желания уйти. Мир, обнесенный высокими непроходимыми горами, находился в руках «высокорожденного», а этого раджу они знали: он принадлежал к их королевской династии.
Позже я имел удовольствие встретиться с этим субъектом. То был маленький, грязный, дряхлый старик с злыми глазами и слабохарактерным ртом; через каждые два часа он глотал шарик опиума. Презирая требования приличия, он ходил с непокрытой головой, и растрепанные жирные волосы спускались на его сморщенное угрюмое лицо. Во время аудиенции он забрался на какие-то подмостки, возведенные в зале, похожем на старый сарай с гнилым бамбуковым полом, сквозь щели которого можно было видеть на глубине пятнадцати футов кучи мусора и отбросов, наваленные под домом. Вот где принимал он нас, когда, вместе с Джимом, я явился к нему с официальным визитом. В комнате находилось человек сорок, и, быть может, втрое больше теснилось во дворе. За нашими спинами люди все время ходили и уходили, толпились и перешептывались. Несколько юношей в ярких шелках таращили глаза издали; остальные – рабы и покорные приверженцы – были полуобнажены, в рваных, перепачканных золой и грязью саронгах.
Никогда я не видел Джима таким серьезным, сдержанным и внушительным. Среди этих темнолицых людей его стройная фигура в белом костюме и блестящие кудри волос, казалось, притягивали солнечные лучи, просачивавшиеся в щели закрытых ставен мрачного зала со стенами из циновок и с тростниковой крышей. Он производил впечатление существа совершенно иной породы. Если бы они не видели, как он приехал в каноэ, они бы могли подумать, что он спустился к ним с облаков. Однако он приехал в старом челноке и всю дорогу просидел неподвижно, с плотно сжатыми коленями, опасаясь перевернуть свой каноэ. Сидел он на жестяном ящике, который я ему дал, а на коленях держал револьвер морского образца, полученный от меня при прощании. Этот револьвер, благодаря какой-то сумасбродной идее, либо в силу подсознательной проницательности, он оставил незаряженным.
Так-то поднялся Джим по реке Патюзана. Нельзя себе представить прибытия более прозаического, опасного и экстравагантного. Странно: все его поступки фатально носили характер какого-то бегства, бессознательного дезертирства, прыжка в неизвестное.
Случайность всего этого и производит на меня особенно сильное впечатление. Ни Штейн, ни я понятия не имели о том, что находится по другую сторону, когда мы, выражаясь метафорически, схватили его и швырнули без церемоний через стену. В тот момент я желал лишь сделать его исчезновение полным. Характерно, что Штейн руководствовался сентиментальным мотивом. Ему казалось, что он уплачивает (добром, я полагаю) старый долг, о котором никогда не забывал. Действительно, всю свою жизнь он особенно дружелюбно относился к уроженцам Британских островов. Правда, его покойный благодетель был шотландец и даже именовался Александр Мак-Нейль, а родная деревня Джима лежала значительно южнее Шотландии, но на расстоянии шести или семи тысяч миль такие детали теряют всякое значение. Мотивы Штейна были столь великодушны, что я самым серьезным образом попросил его временно их скрывать. Я чувствовал: соображения о личных выгодах не должны влиять на Джима, не следовало даже подвергать его риску такого влияния. Нам приходилось иметь дело с иного рода реальностью. Он нуждался в убежище, и убежище, купленное ценою опасности, следовало ему предоставить, и только.
По всем остальным пунктам я был с ним совершенно откровенен и, как мне в то время казалось, даже преувеличил опасность всею задуманного. В действительности же я ее недооценил: его первый день в Патюзане чуть-чуть не оказался последним; он стал бы последним, не будь Джим так безрассуден или так суров к себе и заряди он револьвер. Когда я развертывал перед ним наш план, помню, как его покорность мало-помалу уступала место удивлению, любопытству, восторгу и мальчишескому оживлению. О таком случае он мечтал. Он не мог понять, чем он заслужил мое… Пусть его повесят, если он понимает, чему обязан… А Штейн, этот Штейн, который… но… разумеется, он – Джим – должен меня благодарить… Я его оборвал. Он говорил бессвязно, а его благодарность причиняла мне невыносимую боль. Я ему сказал, что если он и обязан кому-то, то этот «кто-то» – старый шотландец, о котором он никогда не слыхал; этот шотландец умер много лет назад, и после него осталось лишь воспоминание о его громоподобном голосе и примитивной честности. Следовательно, некого ему было благодарить. Штейн оказывал молодому человеку помощь, какую сам получил в молодости, а мне оставалось лишь назвать его имя. Туг Джим покраснел и робко заметил, что я всегда ему доверял.
С этим я согласился и, помолчав, высказал пожелание, чтобы и он последовал моему примеру.
– Вы думаете, я этого не делаю? – смущенно спросил он, а затем пробормотал о том, что раньше ему нужно себя показать.
Лицо его просветлело, и он громко заявил, что у меня не будет случая раскаиваться в том доверии, какое… какое…
– Не обольщайтесь, – перебил я. – Не в вашей власти заставить меня в чем-либо раскаиваться.
Сожалеть я не мог, а если бы и мог, то это – мое личное дело; с другой стороны, я бы хотел, чтобы он понял: этот замысел – этот опыт – дело его рук, он – и только он – будет нести ответственность.
– Как! Да ведь это как раз то самое, чего я… – забормотал он.
Я попросил его не глупить, а у него вид был недоуменный. Он стоял на пути к тому, чтобы сделать жизнь для себя невыносимой.
#9632;
– Вы так думаете? – спросил он взволнованно, а через се кунду доверчиво прибавил: – Но ведь я пробивался вперед. Разве нет?
Нельзя было на него сердиться. Я невольно улыбнулся и сказал ему, что в прошлом идущие таким путем люди уходили в пустыню отшельниками.
– К черту отшельников! – воскликнул он с подъемом. Конечно, против пустыни он не возражал.
– Рад это слышать, – сказал я. Ведь именно в пустыню он и отправлялся. Я рискнул пообещать, что там жизнь не покажется ему скучной.
– Конечно, конечно, – подтвердил он рассудительно.
– Вы проявили желание, – продолжал я неумолимо, – уйти и закрыть за собой дверь.
– Разве? – перебил он угрюмо, и мрачное настроение, казалось, сошло на него, как тень проходящего облака. В конце концов он умел быть очень выразительным. – Разве? – повторил он горько. – Не можете же вы сказать, что я поднимал из – за этого шум. И терпеть я мог… Только, черт возьми, вы показываете мне дверь…
– Ну, и хорошо. Отправляйтесь туда, – сказал я.
Я мог дать ему торжественное обещание, что дверь за ним закроется плотно. О его судьбе, какой бы она ни была, знать не будут, ибо эта страна, несмотря на переживаемый ею период гонения, считалась недостаточно созревшей для вмешательства в ее дела. Попади он туда, и для внешнего мира он словно перестанет существовать. Ему придется стоять на собственных ногах, и вдобавок он должен сначала найти опору для ног.
– Перестать существовать – вот именно! – прошептал он, впиваясь в мое лицо.
Если он обдумал условия, закончил я, ему следует взять первый попавшийся гхарри и ехать к Штейну за последними инструкциями. Он метнулся из комнаты прежде, чем я кончил говорить.