Текст книги "Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы (Сочинения в 3 томах. Том 2)"
Автор книги: Джозеф Конрад
Жанры:
Морские приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
ГЛАВА XV
Я не пошел искать Джима немедленно только потому, что действительно должен был торопиться на свидание, которым не мог пренебрегать. Затем злая судьба пожелала, чтобы в конторе моего агента я наткнулся на одного парня, только что вернувшегося с Мадагаскара и затевавшего какое-то удивительное предприятие. Речь шла о патронах, принце Равонало и рабочем скоте, но стержнем всего являлась глупость какого-то адмирала, кажется, адмирала Пьера. Все вертелось вокруг этого, а парень не мог найти слова достаточно выразительные, чтобы демонстрировать свою уверенность в успехе. У него были круглые, выпученные и блестящие, как у рыбы, глаза и шишки на лбу; длинные волосы были зачесаны назад. Торжественно он повторял свою излюбленную фразу: «Минимум риска и максимум прибыли – вот мой девиз. А, что?»
Он довел меня до мигрени, испортил мне завтрак, но вытянул из меня все, что ему было нужно. Отделавшись от него, я немедленно отправился к морю. На набережной я увидел Джима, перегнувшегося через парапет. Три лодочника-туземца, спорившие из-за грошей, страшно шумели около него. Он не слышал, как я подошел, но круто повернулся, словно легкое прикосновение моего пальца освободило его от чар.
– Я смотрел… – пробормотал он.
Не помню, что я ему сказал, – во всяком случае, долго убеждать не пришлось, чтобы уговорить его идти со мной в отель.
Он пошел за мной, покорный, как маленький ребенок, отнюдь не протестуя, словно все время ждал, что я приду и уведу его. Мне бы не следовало так удивляться его податливости: на всем земном шаре, который одним кажется таким огромным, а другие считают его меньше горчичного семени, не было места, куда бы он мог… как это сказать?., куда бы он мог удалиться. Вот именно – удалиться, то есть остаться со своим одиночеством. Он шел подле меня, очень спокойный, поглядывая по сторонам, а один раз повернул голову, чтобы посмотреть на кочегара в короткой куртке; черное лицо кочегара блестело, как кусок антрацита. Сомневаюсь, однако, видел ли Джим что-нибудь и замечал ли мое присутствие. Если бы я не поворачивал его налево и не подталкивал направо, он, кажется, шел бы прямо перед собой в любом направлении, пока не встала бы перед ним стена или какая-нибудь иная преграда.
Я привел его к себе и немедленно сел за письма. Это был единственный уголок во всем мире (если не считать рифа Вельполь, но это местечко было не под рукой), где Джим мог остаться наедине со своими мыслями, огражденный от остальной вселенной. Проклятая история – как он выразился – не сделала его невидимым, но я вел себя так, словно для меня он был невидим. Сев на стул, я тотчас же склонился над письменным столом, как писец из средневековья, и сидел напряженно-не– подвижный; только рука моя, сжимавшая перо, скользила по бумаге. Не могу сказать, что я был испуган, но я действительно притаился, словно в комнате находилось какое-то опасное существо, которое при первом моем движении вот-вот на меня прыгнет. Мебели в комнате было совсем мало. Знаете, как обставляются такие спальни? Что-то вроде кровати на четырех столбиках под сеткой от москитов, два-три стула, стол, за которым я писал. Ковра не было. Стеклянная дверь выходила на верхнюю веранду. Джим стоял, повернувшись к ней лицом, и в одиночестве переживал тяжелые минуты.
Спустились сумерки; я зажег свечу, по возможности избегая лишних движений и делая это с такой осторожностью, словно то была нелегальная процедура. Несомненно, ему было тяжело, и мне было плохо, плохо до такой степени, что, признаюсь, я мысленно посылал его к черту или хотя бы на риф Вельполь. Раза два мне приходило в голову, что в конце концов Честер, быть может, лучше всех сумел бы подойти к человеку, потерпевшему такое крушение. Этот фантазер тотчас же и не задумываясь нашел для него занятие. Могло показаться, что он и в самом деле умеет видеть подлинную сущность вещей, которые людям, наделенным меньшим воображением, представляются совершенно безнадежными.
А я все писал; я написал всем, с кем переписывался, а затем стал писать людям, которые не имели ни малейшего основания ждать от меня длинного письма, посвященного пустякам. Изредка я украдкой на него поглядывал. Он стоял, как будто пригвожденный к полу, но судорожная дрожь пробегала у него по спине, а плечи тяжело поднимались. Он боролся с чем-то, но, казалось, почти все его усилия были направлены на то, чтобы ловить ртом воздух. Сгущенные мрачные тени, отбрасываемые в одну сторону язычком свечи, словно наделены были сознанием; неподвижная мебель показалась мне настороженной. Продолжая писать, я начал фантазировать; когда же на секунду я отрывался от письма, – в комнате наступала полная тишина, но меня томило то смятение мыслей, какое вызывается сильным и грозным шумом, например штормом. Некоторые из вас поймут, что я имею в виду то смутное беспокойство, тот нарастающий страх, в котором неприятно признаваться; но человек, преодолевающий такие чувства, может похвастаться своею выдержкой. Я не вижу своей заслуги в том, что выдерживал напряжение эмоций Джима – ведь спасался я в писании писем; в конце концов я ведь мог писать незнакомым людям.
Внезапно, доставая новый лист бумаги, я услышал слабый звук, первый, какой я услышал. Я застыл, опустив голову. Те, кому приходилось дежурить у постели больного, слыхали такие слабые звуки в тишине ночи, – звуки, исторгнутые у измученного тела и истомленной души. Он толкнул стеклянную дверь с такой силой, что все стекла зазвенели, и вышел на веранду, а я затаил дыхание, напрягая слух и не зная, чего я, собственно, жду. Он действительно слишком близко принимал к сердцу пустую формальность, которая строгому критику Честеру казалась недостойной внимания того, кто брал вещи как они есть. Пустая формальность, кусок пергамента! Так, так! Что же касается недосягаемого гуано, то тут совсем другое дело. Из-за этого и разумный человек может терзаться.
Слабый гул голосов, смешанный со звоном серебра и посуды, поднимался снизу, из столовой; свет моей свечи падал сквозь открытую дверь на его спину. Дальше был мрак; он стоял на грани бескрайней тьмы, словно одинокая фигура на берегу сумрачного и безнадежного океана. Правда, был еще риф Вельполь – пятнышко в темной пустоте, соломинка для утопающего. Мое сочувствие к нему выразилось в том, что я подумал: как бы хотелось, чтобы его родные не видели его в этот момент! Мне самому было тяжело. Он уже перестал содрогаться и стоял прямой, как стрела, неподвижный, тускло освещенный свечой. Всем существом я понял смысл этой неподвижности, и стало мне так тяжело, что на секунду я от всего сердца пожелал одного: чтобы мне оставалось заплатить за его похороны. Даже правосудие с ним покончило. Похоронить его – такая легкая услуга. Это отвечало бы житейской мудрости, заключающейся в том, чтобы устранять все напоминания о нашем безумии, слабости и смертности, устранять все, что ослабляет нашу силу, – воспоминания о наших неудачах, призрак вечного страха, прах наших умерших друзей. Быть может, он слишком близко принимал это к сердцу, а в таком случае предложение Честера… Тут я взял новый лист бумаги и решительно стал писать.
Я один стоял между ним и темным океаном. Чувствовал я, что несу на себе ответственность. Если я заговорю – не прыгнет ли этот неподвижный, страдающий юноша во мрак… чтобы ухватиться за соломинку? Мне ясно стало, как трудно иногда бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в произнесенном слове… А почему бы нет? Настойчиво я задал себе этот вопрос, продолжая писать. Вдруг на белом листе, у самого кончика пера отчетливо вырисовались две фигуры – Честера и его дряхлого компаньона; я видел ясно их движения и жесты, словно они появились под стеклом какого-то оптического прибора. Не долго я за ними следил. Нет! Слишком они были призрачны и нелепы, чтобы играть роль чьей-то судьбы. А слово уводит далеко, очень далеко, несет разрушение и гибель, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство. Я не сказал ничего, а он, повернувшись спиной к свету, стоял неподвижный и молчаливый, словно все невидимые враги человека парализовали его и зажали ему рот.
ГЛАВА XVI
Время приближалось, когда мне суждено было увидеть его, окруженного любовью, доверием и восхищением; легенда вырастала вокруг его имени, наделяя его доблестью, словно он был создан героем. Это – правда, уверяю вас, это – правда, это так же верно, как и то, что я сижу здесь и рассказываю бесцельно о нем. А он отличался той способностью сразу улавливать свои желания и свои грезы, без которой мир не знал бы ни любовников, ни искателей приключений. Он завоевал почет и аркадийское счастье – я не говорю невинность – в лесах, и ему это давало столько же, сколько другому дает почет и аркадийское счастье города.
Счастье, счастье… как бы это сказать?.. Счастье пьют из золотой чаши под всеми широтами: аромат его с вами – только с вами, – и вы можете им опьяняться, как вам заблагорассудится. Он был из тех, что пьют большими глотками, – об этом вы можете судить из того, что я уже сказал. Когда я его встретил, он был если и не опьянен, то, во всяком случае, разгорячен чудесным эликсиром. Добыл он его не сразу. Как вы знаете, был период испытания среди проклятых судовых поставщиков; в этот период он страдал, а я беспокоился… беспокоился о том, кого я опекал… если можно так выразиться. Не знаю, окончательно ли я успокоился теперь, после того, как видел его во всем блеске. Таким встретил я его в последний раз – властвующего над окружающей его жизнью и в то же время гармонично с ней связанного – с жизнью лесов и с жизнью людей. Признаюсь, это произвело на меня впечатление, но должен сказать, что в конце концов впечатление не было длительным. Его защищало уединение, он был один, в близком общении с природой, которая при таких условиях не изменяет своим возлюбленным. Но в моей памяти не таким он встает. Всегда я буду вспоминать его таким, каким видел в открытую дверь моей комнаты, когда он, быть может, слишком близко принимал к сердцу пустые последствия своей неудачи.
Я рад, конечно, что мои старания привели к некоторым результатам, – их можно даже назвать блестящими, – но иногда, мне кажется, – лучше было бы, если бы я не встал между ним и чертовски великодушным предложением Честера. Интересно, что создала бы его буйная фантазия из этого островка Вель– поль – безнадежно заброшенной пылинки земли на океане. Но вряд ли я бы что-нибудь о нем услышал. Ибо должен вам сказать, что Честер, заглянув в какой-то австралийский порт для починки своей развалины, двинулся затем в Тихий океан с командой в двадцать два человека, а единственной вестью, имевшей отношение к его таинственной судьбе, было сообщение об урагане, пронесшемся месяц спустя над вельпольскими отмелями. И с тех пор никто не слыхал об аргонавтах; ни звука не донеслось из пустыни. Finis! Тихий океан – самый скрытный из всех горячих, вспыльчивых океанов, холодный – Южный Ледовитый океан тоже умеет хранить тайну, но его скрытность подобна молчанию могилы.
Такая скрытность порождает ощущение желанного конца; этот конец все мы более или менее искренне готовы допустить, ибо что, как ни это, делает мысль о смерти выносимой? Конец! Finis! Властное слово, которое изгоняет из дома живых грозную тень судьбы. Вот чего мне не хватает, несмотря на то, что я его видел собственными своими глазами и слышал его серьезные уверения, не хватает, когда я оглядываюсь на успех Джима – пока живешь, не иссякает надежда, но не умирает и страх. Я не хочу этим сказать, что сожалею о своем поступке. Не стану, например, утверждать, будто не сплю по ночам. Но невольно преследует мысль, что он слишком близко принимал к сердцу свое унижение, тогда как значение имела только его вина. Он был мне не совсем понятен. И кажется, что он и сам себя не понимал. Нужно было считаться с его утонченной чувствительностью, его утонченными стремлениями – чем-то вроде возвышенного и идеализированного эгоизма. Он был – если вы разрешите мне так выразиться – очень утончен и очень несчастен. Натура чуть-чуть попроще не познала бы такого надрыва. Она заключила бы с собой сделку, и эту сделку сопровождал бы вздох, ворчание или даже хохот; натура еще более грубая осталась бы неуязвимой и совершенно неинтересной.
Но он был слишком интересен или слишком несчастен. К черту или хотя бы к Честеру послать его было нельзя. Я это почувствовал, пока сидел, склонившись над бумагой, а он в моей комнате вел жуткую, молчаливую борьбу и задыхался, ловя ртом воздух; я это чувствовал, когда он стремительно выбежал на веранду, словно хотел броситься вниз… и не бросился. И чувство крепло во мне, пока он оставался там – на веранде, слабо вырисовываясь на фоне ночи, словно стоял на берегу сумрачного и безнадежного моря.
Неожиданно раздался тяжелый грохот, я поднял голову. Шум, казалось, унесся вдаль, и вдруг ослепительный свет упал на слепой лик ночи. Вспышки не умирали непостижимо долго. Гром усиливался, а я смотрел на черную фигуру Джима, твердо стоящего над океаном света. После ярчайшей вспышки с оглушительным треском упала тьма, и мои ослепленные глаза больше его не видели, словно он распался на атомы. Пронесся шумный вздох, чьи-то злобные руки как будто ломали кустарник, потрясали деревья, захлопывали двери и окна во всем доме.
Джим вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Я склонился над столом; мысль о том, что он сейчас скажет, вызвала во мне беспокойство, граничащее со страхом.
– Папиросу… можно? – спросил он.
Не поднимая головы, я подвинул коробку с папиросами.
– Я… я хочу курить, – пробормотал он.
Я вдруг оживился.
– Сию минуту я кончаю, – любезно бросил я ему.
Он прошелся по комнате.
– Гроза прошла, – услышал я его голос.
С моря, словно сигнал бедствия, донесся далекий удар грома.
– Рано начинаются в этом году муссоны, – произнес он, стоя где-то за моей спиной.
Этот спокойный тон ободрил меня, и, надписав последний конверт, я поспешил обернуться. Он стоял посреди комнаты и жадно курил; хотя он и слышал, что я пошевельнулся, но некоторое время не поворачивался ко мне лицом.
– Ну, что ж! Я выпутался неплохо, – проговорил он, неожиданно поворачиваясь, – Кое-что уплатил… немного. Интересно, что теперь будет.
Его лицо было бесстрастно, но слегка потемнело и как будто опухло, словно он сдерживал дыхание. Я молча смотрел на него. Он принужденно улыбнулся и продолжал:
– Все же я вам очень благодарен… Когда находишься в угнетенном состоянии… ваша комната… здесь очень уютно…
В саду лил дождь; звуки в водосточной трубе под окном (должно быть, она была продырявлена) казались пародией на бурное горе, рыдания и слезливые жалобы, прерывавшиеся неожиданными спазмами.
– Настоящее убежище… – пробормотал он и умолк.
Слабая вспышка молнии ворвалась в черные проемы окон и угасла бесшумно. Я размышлял о том, как мне к нему подойти – мне не хотелось снова встретить отпор, – как вдруг он тихонько рассмеялся.
– Да, бродяга теперь…
Папироса тлела между его пальцами…
– Нет ни одного, ни одного… – медленно заговорил он, – и однако…
Он замолчал; дождь усилился.
– Когда-нибудь придет же случай вернуть все. Должен прийти! – прошептал он отчетливо, уставившись на мои ботинки.
Я даже не знал, что именно он так сильно жаждал вернуть и чего ему так не хватало. Быть может, не хватало слов, чтобы это выразить. Идиот, по мнению Честера… Он вопросительно взглянул на меня.
– Ну, что ж, возможно… Если жизнь будет долгая, – враждебно пробормотал я сквозь зубы. – Не слишком на это рассчитывайте.
– Клянусь! Мне кажется, ничто уже меня не коснется, – сказал он с мрачной уверенностью, – Если это дело не могло меня пришибить – бояться нечего, что не хватает времени выкарабкаться и…
Он посмотрел наверх.
Тут мне пришло в голову, что из таких, как он, вербуется великая армия брошенных и падших, – армия, которая, опускаясь все ниже, заполняет все канавы земли. Как только он выйдет из моей комнаты, покинет это «убежище», он займет свое место и рядах ее и начнет спуск в бездонную пропасть. У меня, во вся ком случае, никаких иллюзий не было. И однако я, который секунду назад был так уверен во власти слов, боялся теперь заговорить. Так человек не смеет пошевельнуться из страха упасть на скользкой почве. Лишь пытаясь помочь другому, замечаем мы, как непонятны и туманны эти существа, которым даны, как и нам, лучи солнца и сияние звезд. Кажется, будто одиночество – суровое и непреложное условие бытия – оболочка из плоти и крови, на которую устремлены наши взоры, когда мы простираем к ней руку, и остается лишь безутешный и ускользающий призрак; мы его не видим, и ни одна рука не может его коснуться. Страх его потерять и заставлял меня молчать, ибо во мне с непреодолимой силой вспыхнуло убеждение, что я никогда не прощу себе, если дам ему упасть во мрак.
– Так… еще раз благодарю. Вы были очень… гм… право же, у меня нет слов выразить… И я не знаю, чем объяснить такое отношение… Боюсь, что моя благодарность еще недостаточна, ибо вся эта история так страшно меня пришибла. И в глубине души… вы, вы сами… – он запнулся.
– Возможно, – вставил я.
Он нахмурился.
– Во всяком случае, на человеке лежит ответственность.
Он следил за мной, как ястреб.
– И это правда, – сказал я.
– Да. Я выдержал до конца, и теперь никому не позволю ставить мне на вид… – он сжал кулак.
– Делать это будете вы сами, – сказал я с улыбкой – улыбка была невеселая, – но он посмотрел на меня с угрозой.
– Это мое дело, – отозвался он.
Выражение непреклонной решимости мелькнуло на его лице и исчезло, как проходящая тень. Через момент он снова был похож на славного мальчика, попавшего в беду. Он швырнул папиросу.
– Прощайте, – сказал он торопливо, словно человек, замешкавшийся, когда его ждет срочная работа; затем секунду стоял не шевелясь.
Дождь не переставал, и в этом непрерывном шуме чудилось какое-то неукротимое бешенство; вставали воспоминания о смытых мостах, вырванных с корнем деревьях, подмытых горах. Ни один человек не мог противостоять этому стремительному потоку, казалось ворвавшемуся в молчание, где мы приютились, словно на островке. Продырявленная труба шипела, захлебывалась, плевалась, как будто передразнивая пловца, сражающегося с волнами.
– Идет дождь, – заметил я, – и вы…
– Дождь или солнце… – начал он резко, затем оборвал фра– iy и подошел к окну.
– Настоящий потоп, – пробормотал он немного спустя, ирижавшись лбом к стеклу. – И темно.
I – Да, ни зги не видно, – сказал я.
Он повернулся на каблуках, прошел через комнату и открыл дверь, выходящую в коридор, раньше, чем я успел вскочить со стула. к'– Подождите! – крикнул я. – Я хочу, чтобы вы… I – Я не могу обедать с вами сегодня, – бросил он мне, уже переступив порог.
– Я и не собирался вас приглашать! – заорал я.
Он сделал шаг назад, но недоверчиво замер на пороге. И тогда я серьезно попросил его не глупить, войти и закрыть дверь.
ГЛАВА XVII
В конце концов он вошел, но, кажется, из-за дождя; в тот момент он лил как из ведра, но постепенно стал затихать, пока мы разговаривали. Джим был очень сдержан, как молчаливый, одержимый какой-то идеей человек. Я же говорил о материальной стороне его положения, преследуя одну только цель: спасти его от унижения, отчаяния и гибели, подстерегающих одинокого и бездомного человека. Я просил его принять мою помощь, я приводил разумные доводы, но как только видел это задумчивое лицо, такое серьезное и молодое, я чувствовал, что не только ему не помогаю, но, скорее, мешаю какому-то необъяснимому порыву его измученной души.
Помню, я говорил раздраженно: к – Думаю, что вы намереваетесь и есть, и пить, и спать под крышей, как делают все люди. Вы заявляете, что не притронетесь к деньгам, какие вам причитаются…
Он сделал жест, выражающий отвращение. Ему, как помощнику с «Патны», должно быть выплачено жалованье за три недели и пять дней.
– Ну, во всяком случае, сумма слишком ничтожна. Но что вы будете делать завтра? Куда вы пойдете? Должны же вы как – то жить…
– Не это важно… – вырвалось у него чуть слышно.
Я не обратил внимания на его замечание и продолжал вести борьбу с тем, что считал преувеличенной щепетильностью.
– Если здраво рассудить, – заключил я, – вы должны принять мою помощь.
– Вы не можете помочь, – сказал он очень просто и мягко, крепко цепляясь за какую-то идею; она была для меня скрыта, я различал только ее мерцание, как мерцает в темноте лужа воды, и не надеялся к ней приблизиться настолько, чтобы ее уловить.
Я окинул взглядом его пропорционально сложенную фигуру.
– Во всяком случае, – сказал я, – я могу помочь вам – такому, каким я вас вижу. На большее я не претендую.
Смотря поверх меня, он скептически покачал головой. Я был раздражен.
– Но ведь это я могу, – настаивал я. – Я могу сделать даже больше. И делаю. Я доверяю вам…
– Деньги… – начал он.
– Юшнусь, вы заслуживаете, чтобы я послал вас к черту! – вскричал я, умышленно подчеркивая свое негодование.
Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести атаку.
– Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, – сказал я, думая в то же время: «клюет!» А может быть, он и в самом деле поверхностный человек. – Посмотрите на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас так, как можно писать лишь о близком друге. Вот что я делаю. И право же, если вы только подумаете немного о том, что это значит…
Он поднял голову. Дождь прошел, только водосточная труба под окном продолжала проливать слезы. В комнате было очень тихо; тени собрались в углах, подальше от свечи, горевшей ровным пламенем. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно рассвет уже наступил.
– Боже мой! – воскликнул он. – Как это благородно!
Покажи он мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большего унижения. Я подумал: «Так и надо! Нечего приставать…»
Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком.
– А я ничего не видел! – вскричал он; потом вдруг закусил губы и нахмурился. – Каким я был идиотом… – произнес он очень тихо и испуганно, затем глухо воскликнул: – Вы хороший человек! – Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил. – Как! Да ведь это – то, чего я… вы… я… – залепетал он и вдруг по-старому упрямо и веско заговорил: – Я был бы теперь негодяем, если бы…
Тут голос его пресекся.
– Ладно, ладно, – сказал я, испуганный этим проявлением эмоций, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки.
– Теперь я должен идти, – сказал он. – Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно… То самое… – он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. – То самое…
Конечно, это было «то самое». Десять шансов против одного, что я его спас от голода, того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, каким, собственно, человеком вошел я в его сердце за эти последние три минуты. Я дал ему возможность продолжать серьезное дело жизни, получать пропитание и кров, какими пользуются все люди, а его измученная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал – немного сделал. И вдруг, если принять во внимание, как он отнесся к моим словам, эта ничтожная услуга разрослась при тусклом свете в огромную, расплывчатую, быть может, опасную тень.
– Вы не сердитесь, что я ничего путного не могу сказать? – воскликнул он. – Нет слов, чтобы об этом говорить. Еще вчера вечером вы мне так помогли… Да, да, – тем, что меня слушали! Даю вам слово, мне несколько раз казалось, что голова моя разорвется…
Он метался, буквально метался по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким оживленным. Я подумал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие приковывало меня к стулу.
Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием.
– Вы подарили мне свое доверие, – объявил он серьезно.
– Ох, ради бога, не нужно! – взмолился я, как будто он меня обидел.
– Хорошо. Я буду молчать. Но вы ведь не можете запретить мне думать… Ничего! Я еще подожду…
Он торопливо направился к дверям, остановился, опустил голову и вернулся.
– Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать с самого начала… А теперь вы… до известной степени… да… сначала…
Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью – решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете.
Оставшись один у стола с одинокой свечой, я не почувствовал просветления. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом пути видеть свет, какой представляется нам в добре и в зле. При мысли о том, что в конце концов из нас двоих свет был у него, я улыбнулся. И мне стало так грустно…