Текст книги "Дорога на Уиган-Пирс"
Автор книги: Джордж Оруэлл
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 40 страниц)
«Живу я сейчас в Клитероу, в Ланкашире… буквально ощущаю волшебство здешних рек, катящих среди гор и вересковых пустошей, – не то что на жирном вялом юге. У Шекспира “тщеславно серебрится Трент”[177], а по мне, южные реки значительно самодовольней».
Любопытный образчик культа севера. Не только вас, меня и прочих английских южан щелкнули по носу, припечатав «жирными и вялыми», – оказывается, даже вода на северных широтах из H2O вдруг превращается в нечто неизъяснимо дивное. Особенно интересно, что автор процитированных слов – чрезвычайно интеллектуальный человек «передовых» взглядов, и национализм в привычных формах для него отвратителен. Скажи ему что-нибудь вроде того, что «один британец дороже трех иностранцев» – он это с ужасом отвергнет. Однако в любом сопоставлении севера и юга вывод у него заранее готов. Все националистические схемы различий – все претензии на превосходство ввиду особой формы черепа или особого наречия – абсолютная фикция; реальна лишь человеческая вера в них. И, без сомнения, англичане насквозь проникнуты убеждением, что народы, живущие южнее, – хуже; этим до некоторой степени руководствуется даже наша внешняя политика. Поэтому, я полагаю, стоит уточнить, когда и почему это возникло.
Когда национализм впервые сделался религией, британцы, заметив, что на карте их остров почти в самом верху Северного полушария, развили лестную для себя теорию о разрастании добродетелей по мере топографического продвижения к северу. На уроках истории в начальной школе нам примитивнейшим образом объясняли, что холодный климат людей закаляет, а жаркий – расслабляет, из чего закономерно выводилась победа Нельсона над Испанской армадой. Чушь относительно беспримерной энергии англичан (фактически, самых ленивых европейцев) изрекалась и перемалывалась целое столетие. «Нам посчастливилось, – вещал в 1827 году «Quarterly reviewer»[178], – ибо лучше тяжко трудиться на нашей суровой земле, чем роскошествовать среди олив, виноградников и грязных пороков». Эти «оливы, виноградники и грязные пороки» ярко выражают типично британское отношение к латинским народам. В мифологии Карлейля или Кризи «северянин» («тевтонский», позднее «нордический» тип) – это дюжий решительный парень с белокурыми усами и чистой душой, а «южанин» – трусливый аморальный лицемер. Хоть данная теория и не достигла логического завершения, когда бы следовало утверждать, что нет никого лучше эскимосов, она внедрила представление о том, что люди к северу от нас повыше качеством. Отчасти этим объясняется столь глубоко пропитавший за последние полвека английскую жизнь культ Шотландии и всего шотландского. Индустриализация добавила антитезе север-юг особой специфики. Еще сравнительно недавно северная часть Британии была отсталой, феодальной, а промышленность концентрировалась в Лондоне и на юго-востоке. Например, в годы гражданской войны XVII в. (упрощая до схемы: в бунте буржуазии против феодализма) за парламент воевал народ южных и восточных областей, а население северных и западных краев стояло за короля. Однако с развитием на севере угольной индустрии там выкристаллизовался новый социальный тип делового, самостоятельно всего добившегося северянина (диккенсовские мистер Раунсвел, мистер Баундерби[179]). Северный бизнесмен с его гнусным кредо «пробивайся или выбывай» сделался центральной фигурой XIX века и, словно труп верховного владыки, он правит нами до сих пор. Это назидательно представленный, скажем, в романах Арнольда Беннета герой, который начинает, имея полкроны, а финиширует, нажив полсотни тысяч, – герой, чьей главной гордостью является не только сохраненное, но приумноженное в богатстве хамство. Присмотрись к нему – и единственным его достоинством окажется умение делать деньги. Но пусть это даже убогий, узколобый и неотесанный невежда, нас приучили восхищаться им: ведь он имел «твердость» и «преуспел» – иначе говоря, набил мошну.
Такие умильные восторги в наши дни – абсолютный анахронизм, поскольку северные бизнесмены больше не процветают. Однако фактами привычку не разрушить, и доныне у нас в почете северная «твердость». По-прежнему жива идея, что северянин «пробьется» (наживется) там, где южанин спасует. В глубине души каждый приезжающий в столицу йоркширец или шотландец видит себя Диком Виттингтоном[180], который, начав карьеру уличным продавцом газет, увенчает ее постом лорд-мэра. Самонадеянности им действительно хватает – только не следует думать, что она присуща подлинным пролетариям. Отправляясь несколько лет назад в Йоркшир, на вежливый прием я не рассчитывал. Зная лондонских йоркширцев с их вечным резонерством и горделивой демонстрацией сокровищ родимой мудрости («вовремя разок пришить – после сто раз не чинить», так-то вот в наших краях говорят!), я был готов столкнуться с изрядной грубостью. Но ничего подобного не обнаружилось, и менее всего – среди шахтеров. Горняки Йоркшира и Ланкашира проявляли сердечность и учтивость, даже смущавшие меня (порой до такой степени, что если и существует племя, чье превосходство я почувствовал, – это шахтеры). Кстати, не прозвучало ни единой нотки презрения ко мне как уроженцу другой части страны. При том, что британская региональная кичливость – национализм в миниатюре, стоит особо отметить: пролетариат снобизмом подобного сорта не увлекается.
Тем не менее, разница между севером и югом есть; во всяком случае, есть доля правды в представлении о Южной Англии как об одном большом курорте с толпами барственных бездельников. По климатическим причинам сословие трутней, живущих дивидендами, предпочитает селиться на юге. В текстильных городах Ланкашира можно месяцами не слышать «культурной» речи, тогда как в южных городах брось камешек – так непременно угодишь в племянницу епископа или иную благородную особу. Без подобных задающих тон господ, усвоение буржуазных вкусов на севере хотя и происходит, но очень медленно. И, например, все северные диалекты упорно сохраняются, в то время как говор южан сдается под натиском кино и столичного радио. Соответственно, ты со своей «культурной» речью на севере воспринимаешься скорее чужеземцем, нежели заезжим барином, что дает огромное преимущество в задаче найти контакт с рабочим классом.
Реально ли, однако, по-настоящему сблизиться с пролетариями? К этому я еще вернусь, пока же только замечу, что мой ответ – отрицательный. Хотя, несомненно, север больше располагает, приближает к равенству отношений. В шахтерской семье тебя без особых затруднений могут принять как домочадца; в семействе простого южного фермера это весьма маловероятно. Шахтеров я видел достаточно, чтобы не полагать их идеальными, но знаю: многому научишься в их домашнем кругу, было бы желание. Главное, что твои классовые эталоны и предубеждения проверяются тут иной традицией; не обязательно лучшей, но совершенно другой.
Например, характер родственных связей. В семьях рабочих – та же спаянность, что в семействах среднего класса, но гораздо меньше деспотизма. У пролетария не висит вечным жерновом на шее фамильный престиж: я уже говорил, что представителей среднего класса бедность крушит вдребезги, – и не в последнюю очередь благодаря родне, без устали ворчащей, изводящей беднягу, не способного «преуспеть». Очевидны умение рабочих объединяться и невозможность этого в сословии с иным пониманием семейного долга; сильный профсоюз служащих среднего класса не создать, поскольку здесь у каждого – жена, которая во время забастовок будет настойчиво склонять супруга плюнуть на стачку и постараться занять хорошее место его товарища. Пролетариям также свойственна (весьма стесняющая поначалу) прямота в разговоре на равных. Предложишь рабочему человеку нечто для него нежелательное, и там, где люди с воспитанием соглашаются из деликатности, он отрежет: не хочу. А отношение к «образованию»: как отличается оно от нашего и насколько оно трезвей! Чья-то ученость, в общем, вызывает уважение пролетариев, но если дело касается их самих, всю «образованность» они видят насквозь и отвергают здоровым инстинктом. Было время, когда я печалился, воображая грустные сюжеты о парнишках, вырванных из школы, жестоко брошенных «трудиться». Подобный приговор судьбы казался мне ужасным. Теперь-то я понимаю, что в рабочей среде из тысячи подростков не найти того, кто не мечтал бы поскорей бросить учебу. Нелепо же, на взгляд таких ребят, попусту тратить годы на чепуху вроде истории и географии, их тянет к реальному делу. Ходить в школу, когда ты почти взрослый, – для пролетариев это не по-мужски, попросту смехотворно. Вот еще выдумали: здоровенному малому, которому давно уж пора приносить деньги в семью, до восемнадцати лет бегать в школьном костюмчике и даже подвергаться порке за плохо приготовленный урок! Да чтоб рабочий парень позволял кому-то себя выпороть! Нет, он уже не сосунок, как некоторые. Эрнст Понтифекс из романа Сэмюеля Батлера «Путь всякой плоти», получив кое-какой реальный опыт, называет годы своей школьной и университетской учебы «тошной изнурительной гулянкой». С позиции рабочего люда многое в привычном существовании средних классов выглядит изнурительным и тошным.
Домашняя обстановка у рабочих – я говорю не о семьях безработных, а о домах сравнительно благополучных – дышит такой уютной, честной, человечной атмосферой, какую едва ли обнаружишь где-то еще. Надо сказать, шансов жить счастливо работяга (если у него постоянное место и неплохой, «с приростом», заработок) имеет больше, чем человек «образованный». Домашняя жизнь у него налажена как-то естественней и симпатичней. Сцены в их жилищах часто вызывали у меня ощущение некоей стройной завершенности, точнейшей сообразности. Особенно зимними вечерами, когда пылает огонь открытой плиты и блики пламени играют на стальном щитке. По одну сторону очага хозяин с подвернутыми рукавами рубашки сидит в кресле-качалке, изучает газетный отчет о скачках; по другую – хозяйка с шитьем на коленях; дети наслаждаются мятными карамельками, а пес поджаривает себе бок, развалясь на тряпичном коврике… Неплохо бы вот так, с условием, что у тебя не только это, хотя, пожалуй, и этого достаточно.
Подобные сценки реже, чем до войны, но всё еще воспроизводятся во многих английских домах. Наличие их главным образом зависит от того, есть ли у хозяина дома работа. И эти уютные вечера семейства, которое, плотно закусив копченой рыбой и крепким чайком, блаженствует у горящего очага, принадлежат лишь нашему времени, нашей эпохе. Загляни в светлое будущее лет через двести: абсолютно всё изменится; ни единой детали, наверное, не сохранится. Когда труд полностью будет машинным и каждый станет «образованным», едва ли хозяин дома останется тем же работягой с большими грубыми руками, которому, сидя в одной рубашке, приятно восклицать: «Ух, на дворе-то прямо колотун!» Не будет и пылающего угля, только какой-нибудь невидимый обогреватель. А мебель будет из металла, резины и стекла. Газеты если и останутся, то уж, конечно, без новостей о скачках: с ликвидацией бедности угаснет азарт игр на тотализаторе, и лошади исчезнут с лица земли. Собак по соображениям гигиены тоже перестанут заводить. Да и детей благодаря ограничению рождаемости станет гораздо меньше. Так будет в следующей эпохе, а заглянув в Средневековье, увидишь столь же непохожий и словно чужестранный мир. Лачуги без окон, топка по-черному, дым ест глаза, заплесневевший хлеб, расстроенный желудок, вши, цинга, ежегодно по младенцу, дети мрут как мухи и священник пугает рассказами о преисподней.
Но вот ведь интересно – не триумфы современной техники, не радио и кинематограф, не пять тысяч новых романов ежегодно, не гигантские толпы на ипподроме «Аскот» или матчах в Итоне и Харроу[181], а именно сценки в простых скромных жилищах (особенно те, что случалось видеть еще до войны, когда Англия благоденствовала) побуждают меня считать наше время, в общем, довольно сносным для житья.
Часть вторая
8
Долог путь от Мандалая[182] до Уигана, и сразу не понять, чем объясняется такой маршрут.
В предыдущих главах я кратко описал свои впечатления от Йоркшира и Ланкашира. Поехал я туда отчасти потому, что хотел вживе изучить худший вариант массовой безработицы, отчасти из желания узнать среду наиболее пролетарской части английских рабочих. Для меня, моего подхода к идеям социализма важно убедиться в искренности своих политических пристрастий, то есть самому решить, терпимо или нетерпимо существующее положение дел, и выработать личную позицию по страшно трудной классовой проблеме. Так что необходимо сделать отступление, пояснив, как формировались мои взгляды. Естественно, потребуется изложить кое-что из собственной биографии, чего я не стал бы касаться, если б не полагал себя – достаточно типичным для своего сословия, а свой случай – довольно показательным.
По рождению я принадлежу к общественному кругу, который можно обозначить как низы верхов среднего класса. Тех невысоких верхов, что под знаменем Киплинга волной поднялись в последней трети XIX века и рухнули с отливом викторианского процветания. Впрочем, лучше обойтись без метафор, а просто указать слой населения с годовым доходом от трех сотен до двух тысяч и уточнить: мое семейство тут держалось довольно близко к нижнему пределу. Шкала по цифрам дохода удобна ввиду ее наглядности и внятности. Но относительно британской классовой системы весьма существенно, что деньги определяют в ней отнюдь не всё. На вид элементарная, наша финансовая иерархия пронизана ветвистой кастовой структурой (вроде старинных призраков, витающих и в современных хлипких домах). Соответственно, есть такие верхи среднего класса, коим выпало жить, вернее, влачить существование на триста фунтов в год – деньги гораздо меньшие, чем у середняков среднего класса без лишних социальных амбиций. Вероятно, имеются страны, где легко угадать воззрения человека, исходя из его дохода, но в Англии подобная прямая связь не гарантирована; в Англии первостепенно выяснить личную установку. У морского офицера и его бакалейщика доход, вполне возможно, одинаковый, однако это люди разных взглядов, и вместе они могут оказаться только в крайних ситуациях типа войны или всеобщей стачки, да и тогда совсем не обязательно.
Разумеется, сейчас ясно, что «верхне-среднему» слою конец. В каждом сельском городке на юге Англии, не говоря о тоскливых лондонских окраинах, вымирают его последние представители, познавшие дни славы, а ныне лишь глухо ворчащие на мир, который перестал вести себя как до́лжно. Стоит мне открыть томик Киплинга или войти в шикарный торговый пассаж, куда когда-то так любила ходить эта публика, как в голове всплывает: «Перемену и гибель во всём вижу я»[183]. Перед войной человек этого слоя, пусть даже не слишком преуспевающий, всё еще чувствовал себя уверенно. Перед войной ты был либо джентльмен, либо нет, и если джентльмен, так изо всех сил, невзирая на сумму дохода, тянулся соответствовать. Широкий пролив отделял имевших четыре сотни в год от тех, кто имел пару тысяч или хоть тысячу, но джентльмен с жалкими четырьмя сотнями упорно пытался не замечать водораздел. А знаком приобщения к верхам среднего класса являлась стойкая традиция всячески избегать занятий, связанных с коммерцией, – здесь полагалось служить по военной или чиновной части, или трудиться в какой-то другой достаточно престижной (скажем, культурной) сфере.
Землей люди такого слоя не владели, но ощущали себя земельной знатью от Бога, предпочитая набор благородных джентльменских профессий вульгарной торговле. У мальчиков было в обычае над тарелкой с десертом гадать о своем будущем, считая изюминки пудинга с припевом: «Солдат, моряк, юрист, священник, медик» (поприще «медика» явно уступало всем перечисленным и добавлялось главным образом для благозвучия). Принадлежать этому социальному кругу, когда у тебя только четыре сотни годовых, – штука сомнительная, ибо твой аристократизм тут почти исключительно в теории. Жить приходится как бы на двух уровнях. Теоретически ты полностью осведомлен о том, как держать слуг, как давать чаевые, хотя практически в редчайших случаях имеешь больше одной домашней прислуги. Теоретически досконально известно, как надо одеваться и как заказывать обед, хотя на практике ты не можешь пойти к приличному портному или в приличный ресторан. Теоретически ты знаешь, как охотиться верхом, хотя отроду не владел ни лошадью, ни дюймом охотничьих угодий. Понятно, чем привлекала Индия (а прежде Кения, Нигерия и пр.) людей «верхне-среднего» слоя. Служить в колониях уезжали не наживаться (ради денег в чиновники или военные не идут), а потому что в Индии, с тамошней дешевизной лошадей, охоты и множества смуглых слуг, так просто было исполнять роль джентльмена.
Надо сказать, в убого-благородных семьях, о которых идет речь, бедность осознаётся и переживается много сильнее, чем в домах рабочих с заработком чуть выше сумм пособия. Счета за жилье, одежду, школу преследуют вечным кошмаром, и всякое излишество, даже какая-нибудь кружка пива, считается недопустимым расточительством. Фактически все деньги уходят на соблюдение приличий. Ясно, что люди этого разряда существуют в ложном положении, но, будь их относительно немного, проблему можно было бы не замечать. Однако же число их велико. Это большинство священников и педагогов, почти вся братия чиновников англо-индийской администрации, легион флотских и армейских офицеров, изрядное количество специалистов и людей искусства. Реальное значение данного слоя – амортизация буржуазной машины.
Для богатой буржуазии солидные капиталы – словно дамбы между ней и ограбляемой ею народной массой. С низшими сословиями респектабельный богач соприкасается лишь в лице мелких клерков, прислуги или коммивояжеров. Иная ситуация – у низов буржуазной верхушки. Вот они – те, что изощряются благородно существовать на деньги, равные пролетарским доходам, – вынуждены достаточно тесно, вплотную контактировать с рабочим классом, и, я подозреваю, именно от них идет традиционное отношение верхов к «простому» люду. Отношение ироничного превосходства с припадками бурной ярости. Перелистайте любой номер «Панча»[184] за последние тридцать лет. Всюду образ рабочего человека – типаж сугубо комический; исключения составляют моменты, когда рабочий обнаруживает признаки чрезмерной успешности – тогда он из забавного увальня-недотепы превращается в жуткого демона. Обличать подобный взгляд на пролетария толку мало. Полезнее выяснить, как такое возникло, и приблизить снобов к пониманию того, что выглядит пролетарий не смешней, не ужасней их самих, только у него свои устои и привычки.
Что касается убого-благородных семейств, они в положении семьи белых, проживающих в негритянском квартале. Тут уж приходится цепляться за свои джентльменские замашки, поскольку ничего иного не имеется, а тем временем всем соседям противны твой задранный нос, твоя культурная речь, твоя благовоспитанность – приметы ненавистного начальства.
Мне было совсем немного лет, не более шести, когда я узнал насчет классовых различий. До того героями моими являлись как раз рабочие люди: ведь они – кузнецы, рыбаки, каменщики – занимались необычайно интересными делами. Помню работников фермы в Корнуолле, которые меня катали на огородной сеялке, а иногда, поймав и подоив овцу, поили меня парным молоком. И каменщиков, возводивших рядом дом, дававших мне возиться со строительным раствором; бравых парней, от которых я подхватил первое для себя непристойное словечко. И жившего неподалеку слесаря, с детьми которого я убегал разорять птичьи гнезда. Но вскоре играть с детьми слесаря мне запретили, вообще велели держаться подальше от «простых» ребят. Ну да, это снобизм, если хотите, однако и необходимость, так как культурная семья среднего класса не может допустить, чтобы ее ребенок рос вместе с детьми малограмотных невежд. Так, очень рано, рабочее сословие перестало быть прекрасным дружественным племенем, сделавшись племенем врагов. Чувствуя чью-то неприязнь и не умея понять ее причины, мы, естественно, объясняем ее чистой зловредностью. В детстве мне, как почти всем детям нашего круга, «простые» люди виделись существами даже не совсем и человеческими. Наружность у них грубая, язык ужасный, ведут они себя по-скотски, всякого, кто не из них, ненавидят и только ждут случая нагло оскорбить, – таково было наше представление о них. Ложное представление, но вполне ясное для нас.
Здесь еще надо помнить, что перед войной классовая ненависть в Англии проявлялась гораздо откровенней, чем сейчас. В те годы можно было нарваться на оскорбление просто за свой вид представителя высших сословий; теперь такой вид побуждает скорее заискивать. Всем, кому больше тридцати, памятны времена, когда прилично одетому человеку нельзя было показаться в бедняцком квартале без того, чтобы его не обругали. Целые городские районы считались опасными из-за «хулиганов» (почти исчезнувший ныне тип), и лондонские трущобные мальчишки, с их пронзительным криком и дикарским нахальством, могли отравить жизнь любому, кто считал ниже своего достоинства огрызаться в ответ. Постоянным кошмаром моих дней дома, на школьных каникулах, были мальчишеские банды «хамов», способных впятером, вдесятером напасть на одного. В учебное время[185] случалось, однако, и нам оказаться в большинстве, а «хамам» – в положении гонимых; помню парочку зверских баталий холодной зимой 1917–1918 гг. Традиция открытой вражды верхов и низов тогда насчитывала уже не меньше столетия. Характерная карикатура в «Панче» шестидесятых годов XIX века: хиленький, щупленький джентльмен, нервно озираясь, едет верхом по трущобной улице, а ватага мальчишек, кольцом окружив его, орет: «Гляди, раздулся как! Пугнем его конягу!» Представить только уличных мальчишек, что стали бы пугать его лошадь сегодня! Сегодня, надо думать, они вились бы вокруг в смутной надежде на чаевые. За последнюю дюжину лет английский пролетариат стремительно набрался раболепия. Неудивительно: угроза страшной безработицы заставит присмиреть. Перед войной, хотя пособий не платили, но мест, в общем, хватало, полновластье боссов не было столь отчетливым, и в материальном отношении рабочий был относительно независим. Особой беды от того, что надерзишь какой-то «шишке», ему не виделось, – и он дерзил во всякой безопасной для себя ситуации. По мнению Г.Ж.Ренье, автора книги «Оскар Уайльд», сопровождавший суд над Уайльдом взрыв оголтелой народной ярости имел, по сути, социальную основу: «Подловив представителя высших классов, лондонская чернь заставила его попрыгать». Всё это логично и даже естественно. Если обращаться с людьми так, как на протяжении двух столетий обращались с английскими рабочими, следует ожидать, что они обидятся. Впрочем, и отпрысков убого-благородных фамилий трудно винить за ненависть к пролетариям, которые для них олицетворялись хищно бродившими поблизости шайками юных «хамов».
Имелась и другая огромная сложность. Здесь мы приближаемся к разгадке глубинного социального противостояния на Западе, к действительной причине того, почему воспитанный в буржуазной среде европеец, даже называя себя коммунистом, без специального напряжения не способен воспринять пролетария равным себе. Это сформулировано четырьмя зловещими словами, которых теперь стараются не произносить, но которые во времена моего детства употреблялись довольно свободно. А формула такая: «низшие классы дурно пахнут».
«Низшие классы дурно пахнут» – вот что было нами накрепко усвоено. Барьер, похоже, непреодолимый. Никаким чувствам приязни и неприязни не сравниться по силе с укорененным физическим ощущением. Можно преодолеть национальную вражду, религиозную рознь, разницу в образовании, характере, интеллекте, но физическое отвращение – невозможно. У тебя может возникнуть симпатия к убийце и маньяку, но не к человеку со скверным запахом изо рта. Как бы ты ни желал ему добра, как бы тебя ни восхищали его душа и ум, втайне ты будешь брезгливо содрогаться от его зловонного дыхания. И если юношу растили, постоянно внушая, что работяги сплошь темные, ленивые пьяницы и мошенники, – это еще ничего; но если мальчик вырос с убеждением в органичной нечистоплотности пролетарского населения – пагубное дело сделано. Нас приучили твердо верить: они – вонючие грязнули. А когда с раннего детства въелась некая подспудная гадливость, живое чувство потом вряд ли переучишь. Ребенком ты смотрел, как здоровенный потный землекоп шагает по дороге с лопатой на плече, разглядывал его линялую рубаху и заскорузлые от грязи плисовые штаны, представлял мерзкие сальные тряпки его нижнего белья и немытое тело, целиком темно-бурое (именно таким оно мне виделось), шибающее резким душком, как от копченой свинины. Ты видел бродягу, присевшего отдохнуть в канаве и снявшего башмаки, – ф-фу! До тебя, конечно, не доходило, что и бродяге его грязные ноги не в радость. И даже те из низших классов, чья опрятность сомнений не вызывала (прислуга, например), все-таки слегка отвращали. Запах их пота, сама фактура их кожи неясно чем, но чем-то неприятно отличались.
Вероятно, каждому, выросшему в доме с ванной и приученному не комкать слова, знакомы подобные чувства – чувства, которые глубокой пропастью разделяют на Западе верхи и низы общества. Странно даже, насколько редко это признаётся. Пока что мне встретился лишь один текст, где об этом сказано без уверток: эпизод[186] из книги Сомерсета Моэма «На китайской ширме». Моэм описывает прибытие на постоялый двор важного китайского чиновника, который разражается неистовой бранью, дабы сразу внушить всем, что среди жалких червей явилась сановная особа. Однако совсем скоро, утвердив свой высокий ранг должным, по его мнению, образом, сановник вполне дружелюбно усаживается поболтать у стола с простым носильщиком. Как высокое должностное лицо он чувствует необходимость произвести соответственное впечатление, но у него нет чувства, что нищие кули сотворены из другой глины. Подобные сцены я наблюдал в Бирме сотни раз. У народов монголоидной расы (вообще, насколько мне известно, у всех азиатов) имеется врожденное сознание какого-то естественного равенства, природной близости между людьми, что просто невероятно на Западе.
«На Западе, – пишет далее Моэм, – нас отделяет от собратьев обоняние. Хотя английский пролетарий – наш несколько деспотичный вождь и учитель, этим не отменяется идущий от него душок. И как иначе: на рассвете, когда с гудком торопишься поспеть на свой завод, не до тщательного мытья, а тяжкий физический труд не ароматен, а белье можно поменять не чаще, чем сварливая женушка управится с еженедельной стиркой. Я не виню рабочего за его запашок, но запашок присутствует. И это сильно затрудняет социальное общение человеку с чуткими ноздрями. Утренняя ванна делит общество на классы более эффективно, нежели рождение, воспитание и благосостояние».
Ну а действительно ли пахнут «низшие классы»? В целом, разумеется, они пахучее высших сословий. Естественно, учитывая обстоятельства их жизни, если даже сегодня ваннами снабжено менее половины английских домов. Кроме того, мода на полное ежедневное мытье в Европе завелась совсем недавно, а пролетарии в своих привычках всегда консервативнее буржуазии. Хотя опрятность англичан явно возрастает, и есть надежда, что через сотню лет все они будут чисты почти так же, как японцы. Но зря любители идеализировать пролетариат, полагая необходимым восхвалять каждую его черту, пытаются и неряшливость причислить к пролетарским достоинствам. Любопытно, что здесь иногда рука об руку выступают социалист и честертоновского толка сентиментальный католик-демократ, дружно уверяющие, что грязь здоровей и «натуральнее», а чистота – лишь прихоть, в лучшем случае – роскошь. (Согласно Честертону, грязь – это просто некий «дискомфорт», и потому для христианина она своего рода добровольный подвиг смирения. К несчастью, претерпевать эти подвиги приходится и людям не столь правоверным. А ходить грязным действительно некомфортно; почти так же ужасно, как принимать зимним утром холодную ванну.) Подобным радетелям пролетариата, видимо, не понять, что своими аргументами они лишь подтверждают: трудовой люд не вынужден, а склонен жить в грязи. На деле человек, имеющий возможность принять ванну, обычно это делает. Существенен, однако, вот какой пункт: люди из среднего класса уверены не только в том, что пролетарий вечно ходит чумазым и в несвежем белье, но хуже – в том, что грязен он как-то природно, изначально. В детстве одной из самых страшных вещей мне представлялась необходимость пить из бутылки после работяги. Однажды тринадцатилетним мальчиком я ехал в поезде из рыночного городка, вагон третьего класса был битком набит распродавшими свою живность местными свинарями. Кто-то достал, пустил по кругу кварту пива; бутыль переходила от одного рта к другому, к третьему, и каждый отхлебывал глоток. Не могу описать ужас, нараставший во мне по мере приближения той бутыли. Если настанет и моя очередь глотнуть из горлышка, побывавшего в их губах, меня, я чувствовал, непременно стошнит; с другой стороны, если предложат, я не осмелюсь отказаться из опасения оскорбить этих людей. Типичная дилемма буржуазного чистоплюя. Теперь-то, слава богу, таких мук я не испытываю. Тело рабочего человека отталкивает меня не больше, чем плоть миллионера. Мне по-прежнему не нравится пить из стакана после других (точнее говоря – других мужчин; относительно женщин я не против), но вопрос классовых различий тут абсолютно ни при чем. Походы плечом к плечу с бродягами излечили меня от социальной привередливости. Кстати, бродяги, хоть их в Англии привыкли называть «грязными», вовсе не столь уж и грязны. И когда ночуешь рядом с ними, пьешь с ними чай из одной закопченной жестянки, вещи, казавшиеся раньше жутью, ничуть тебя не ужасают.
Я подробно останавливаюсь на этих моментах, ибо они жизненно важны. Чтобы перебороть привычку делить людей на классы, сначала надо выяснить, как сословия проявляются в глазах друг друга. Клеймить представителей буржуазии «снобами» и на том ставить точку бесполезно. Далеко не продвинуться без понимания, что снобизм связан с определенного рода идеализмом, идущим от воспитания, при котором ребенку практически одновременно внушается необходимость мыть шею, готовность умереть за родину и презрение к «низшим классам».
Мне скажут, что я отстал от времени, что нынешних детей растят в системе более гуманных воззрений. Возможно, классовое чувство сегодня видоизменилось, утратив прежнюю ожесточенность. Не скрывавший своей неприязни пролетарий ныне вежлив и услужлив; дешевая одежда и общее смягчение нравов несколько затушевали внешние различия. Но импульс сокровенных чувств, конечно, не исчез. В каждом представителе буржуазных кругов дремлет социальное предубеждение, готовое встрепенуться от любой мелочи, а если это человек за сорок, то он почти наверняка уверен, что его класс принесен в жертву рабочей массе. Сообщи джентльмену (не из интеллектуалов), который бьется соблюсти приличия на четыре-пять сотен в год, что он принадлежит к классу паразитов-эксплуататоров, – он сочтет тебя сумасшедшим. Абсолютно искренне он укажет дюжину позиций, где материально ему далеко до пролетариев. Рабочие в его глазах отнюдь не племя угнетаемых рабов – это свирепый морской вал, грозящий смыть его самого, всех его родных и близких, всю культуру и благопристойность. Отсюда – боязливая тревога: как бы пролетарий не стал чересчур процветающим. В номере «Панча», вышедшем вскоре после войны, когда угольная отрасль еще была на подъеме, помещен примечательный рисунок. Пятеро шахтеров с угрюмыми, страшными физиономиями катят в дешевом автомобиле; стоящий у обочины приятель, окликнув, спрашивает, где они раздобыли такой шик, и в ответ: «А чего, купили!». Надо же, как смешно, какой юмористический сюжет: шахтеры, покупающие автомобиль, пускай и один на пятерых, – да это ведь чудовищно нелепо, вопреки всем законам естества. Таков был буржуазный взгляд десяток лет назад, и никаких свидетельств его коренного изменения я не вижу. Представление, что рабочий класс до крайности избалован, безнадежно развращен системой пособий, пенсий по старости, доступным образованием и т. д., до сих пор весьма популярно и лишь едва поколеблено недавним признанием наличия безработицы. Для многих (в старшем поколении для подавляющего большинства) типичные рабочие остаются отпетыми ловкачами, которые ездят на биржу труда на мотоциклах, в построенных им ваннах хранят уголь и «ах, вы не поверите, мой друг, они с этим своим пособием еще и женятся!».








