Текст книги "Дорога на Лос-Анжелес"
Автор книги: Джон Фанте
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Двадцать четыре
После ужина я принес манускрипт на кухню. Разложил листы на столе и зажег сигарету.
– Посмотрим теперь, насколько это глупо. Начав читать, я услышал, как Мона запела.
– Тихо!
Я устроился поудобнее и прочел первые десять строк. Дойдя до конца десятой, я отбросил книгу, словно дохлую змею, и встал из-за стола. Прошелся по кухне. Невозможно! Не может быть!
– Тут что-то не так. Здесь слишком жарко. Меня это не устраивает. Мне нужно пространство, побольше свежего воздуха.
Я открыл окно и выглянул наружу. За спиной у меня лежала книга. Ну что, Бандини, – вернись к столу и дочитай. Не стой у окна. Тут книги нет, она вон там, у тебя за спиной, на столе. Иди и читай.
Плотно сжав рот, я сел и прочел еще пять строк. Кровь прихлынула к лицу. Сердце пыхтело, как колесный пароход.
– Это странно; в самом деле очень странно.
Из гостиной доносился голос Моны. Она пела. Гимн. Господи, гимны – и в такое время. Я открыл дверь и высунул голову.
– Прекрати петь сейчас же, а то я тебе в самом деле кое-что глупое покажу.
– Я буду петь, если мне захочется.
– Никаких гимнов. Я запрещаю гимны.
– И гимны тоже буду петь.
– Споешь гимн – и ты покойница. Выбирай.
– Кто покойница? – спросила мама.
– Никто, – ответил я. – Пока – никто.
Я вернулся к книге. Еще десять строк. Я подскочил и стал кусать себе ногти. Надорвал на большом пальце заусенец. Вспыхнула боль. Зажмурившись, я стиснул заусенец зубами и рванул. Под ногтем появилась капелька крови.
– Кровоточи! Кровоточи до смерти!
Одежда липла к телу. Ненавижу эту кухню. Стоя возле окна, я смотрел, как по бульвару Авалон сплошным потоком текут машины. Никогда не слыхал я такого шума. Никогда не чувствовал такой боли, как в большом пальце. Боль и шум. Все клаксоны мира собрались на этой улице. Грохот сводил меня с ума. Не могу я жить в таком месте, да еще и писать. Где-то внизу раздалось зудение крана в ванной: зззззззззззз. Кому понадобилось лезть в ванну в такое время? Какому врагу рода человеческого? Может, водопровод вышел из строя? Я сбегал через всю квартиру в нашу ванную и спустил воду. Все работает нормально – но с таким грохотом, так громко, почему же я раньше не замечал?
– В чем дело? – спросила мать.
– Здесь слишком много шума. Я не могу творить в этом бедламе. Я тебе говорю: я устал от этого сумасшедшего дома.
– Мне, наоборот, кажется, что сегодня вечер очень тихий.
– Не противоречь мне… женщина.
Я вернулся в кухню. Невозможно писать в таком месте. Неудивительно. Неудивительно – что? Ну, неудивительно, что в таком месте невозможно писать. Неудивительно? Ты о чем? Неудивительно – что? От этой кухни – один сплошной вред. От этого города один сплошной вред. Я сосал пульсирующую рану на пальце. Боль разрывала меня на куски. Я услышал, как мать говорит Моне:
– И что теперь с ним такое?
– Он дурачок, – ответила Мона. Я ворвался в комнату.
– Я тебя слышал! – завопил я. – И я тебя предупреждаю – заткнись! Я тебе покажу, кто тут глупый.
– А я и не говорила, что глупый – ты, – парировала Мона. – Я сказала, что книга твоя глупая. Не ты. – Она улыбнулась. – Я сказала, что ты – дурачок. А книга у тебя – глупая.
– Осторожнее! Как бог мне судья, я тебя предупредил.
– Да что это с вами обоими такое? – недоумевала мать.
– Она знает, – ответил я. – Спроси ее.
Собравшись с духом перед очередным испытанием, я стиснул зубы и вернулся к книге. Я держал перед собой листок, но глаз не открывал. Я боялся видеть эти строки. Ничего в этой психушке написать невозможно. Никакое искусство не может родиться из этого хаоса идиотизма. Прекрасная проза требует спокойного, мирного окружения. Возможно, даже мягкой музыки. Неудивительно! Неудивительно!
Я открыл глаза и попытался прочесть хоть что-нибудь. Не годится. Не действует. Я не мог этого читать. Попытался вслух. Не годится. Эта книга ни к черту не годится. Несколько велеречива; в ней слишком много слов. И несколько тяжеловесна. Это очень хорошая книга. Но бьет мимо цели. Довольно плохая. Нет, хуже чем просто плохая. Паршивая книга. Вонючка, а не книга. Наййраспроклятущая книга на свете. Она смехотворна; нет, она смешная; она глупая; о, она глупа, глупа, глупа, глупа. Как тебе не стыдно, дурак, за то, что написал такую глупую штуку? Мона права. Она глупая.
А все из-за женщин. Они отравили мне мозг. Я уже чувствовал, как оно подступает – нагое безумие. Каракули маньяка. Сумасшествие. Ха! Глядите! Он безумец! Посмотрите на него! Один из этих, с приветом! Озверел совсем, псих! Он таким стал от множества тайных женщин, сэр. Мне ужасно его жаль. Прискорбный случай, сэр. А ведь когда-то был хорошим парнишкой, католиком. В церковь ходил, и все такое. Очень был набожный, сэр. Образцовый мальчуган. Образование ему дали монахини, прекрасный парень рос. А теперь – такой вот прискорбный случай, сэр. Очень трогательно. Как с цепи сорвался. Да уж. Что-то с парнем стряслось. Как старик умер, так будто не с той ноги встал – и смотрите, что с ним сейчас.
Идей понахватался. Все эти липовые женщины. В парне всегда какой-то прибабах наблюдался, но только эти его фальшивки всё наружу вытащили. Я, бывало, его тут частенько видел: гуляет сам по себе. Жил с матерью и сестрой вон в том оштукатуренном доме через дорогу от школы. Постоянно к Джиму захаживал. Расспросите самого Джима. Джим его хорошо знал. Работал на консервной фабрике. Ну, он тут много где работал. И нигде подолгу не задерживался – слишком непредсказуемый. Такой винтик разболтанный, псих. Чокнутый, точно вам говорю, просто чокнутый. Ага – чересчур много женщин, и не того пошиба. Вы бы послушали, что он нес. Как ненормальный. Во всем округе Лос-Анджелес не сыскать большего вруна. Галлюцинации были. Мания величия. Угроза обществу. Женщин на улицах преследовал. Бывало, на муху разозлится и сожрет. А все женщины. И крабов много убивал. Весь день как-то раз – одного за другим. Просто не все дома. Самый ненормальный парень во всем округе Лос-Анджелес. Я рад, что его заперли. Говорите, его в доках поймали, и он там в ступоре бродил повсюду? Что ж – это на него похоже. Наверное, еще себе крабов на поживу искал. Опасный он, говорю вам. За решеткой ему и место. Надо очень тщательно с ним разобраться. Засадить его на весь остаток жизни. Безопаснее, когда умалишенный в психушке сидит, ему там самое место. Хотя – печально, печально. Ужасно жаль его мать с сестрой. Каждый вечер за него молятся. Нет, вы себе вообразите только! Ага! Может, они тоже ненормальные…
Я рухнул на стол и разрыдался. Мне снова хотелось молиться. Ничего на свете мне больше так не хотелось, как помолиться.
Ха! Безумец хочет молиться!
Молящийся псих! Может, у него религиозное воспитание такое. Может, ребенком он был чересчур благочестив. Смешная история с этим парнем. Очень смешная. Я кусал себе кулак. Я ногтями драл клеенку на столе. Зубы мои отыскали пылавший заусенец. Я вгрызся в него. Листы были разбросаны вокруг меня по всему столу. Ну и писатель! Книга о Калифорнийском Рыболовстве! Книга о калифорнийской блевотине! Смех.
Я услышал их из соседней комнаты, мать и Мону. Они разговаривали о деньгах. Мать горестно жаловалась. Говорила, что нам ни за что не выкарабкаться с моей зарплатой на консервной фабрике. Говорила, что придется, видимо, переселяться к дяде Фрэнку. Уж он-то о нас хорошо позаботится. Я знал, откуда такие разговоры. Слова самого дяди Фрэнка. Он опять говорил с матерью. Наверняка. И еще я знал наверняка, что она сейчас не повторяет всего, что он ей напел на самом деле: что я никчемный, что на меня нельзя положиться, что от меня всегда следует ожидать только самого плохого. Причем сейчас говорила только мать, Мона ей не отвечала. Почему она не отвечает? Почему она такая грубиянка? Такая черствая? Я подскочил с табурета и ринулся в комнату.
– Отвечай матери, когда она к тебе обращается!
Увидев меня, Мона окаменела от ужаса. Впервые я видел такой страх в ее глазах. Я сразу кинулся в бой. Вот чего мне всегда хотелось. Я наступал на нее. Она проговорила:
– Осторожно!
Она затаила дыхание, вжалась в спинку стула.
– Артуро! – воскликнула мать.
Мона улизнула в спальню и хлопнула за собой дверью. Да еще и навалилась на нее с той стороны. Она звала мать, просила, чтобы та меня удержала. С разбегу я вломился туда. Мону отбросило к кровати, она повалилась спиной на покрывало. Она хватала ртом воздух:
– Осторожно!
– Моннахиня!
– Артуро! – вскрикивала мать.
– Монашка! Так книга, значит, глупая, да? Так тебе смешно было, правда? Так это худшая книга в мире, да?
Я поднял кулак и отпустил его. Он ударил ее в рот. Она закрыла губы руками и упала на подушки. С воплями в спальню ворвалась мать. Сквозь пальцы Моны сочилась кровь.
– Так ты над нею смеялась, да? Ты презрительно фыркала? Над трудом гения? Ты! Над Артуро Бандини! А теперь Бандини наносит ответный удар. Он наносит удар во имя свободы!
Мать закрыла ее от меня руками и всем телом. Я пытался ее оторвать. Мать же вцепилась в меня, как кошка.
– Пошел вон отсюда! – крикнула она.
Я схватил куртку и выскочил за дверь. За спиной мать еще что-то лопотала. Стонала Мона. Такое чувство, что я их никогда больше не увижу. И я был этому рад.
Двадцать пять
На улице я не знал, куда идти. В городе два достойных направления: на Восток и на Запад. На Востоке лежал Лос-Анджелес. На Западе через полмили – море. Я зашагал к морю. Холодища стояла в ту летнюю ночь. Наползал туман. Ветер толкал его туда и сюда – огромные ленты ползучей белизны. С канала мычали сирены, будто грузовики с молодыми волами. Я закурил. На костяшках пальцев осталась кровь – кровь Моны. Я вытер ее о штаны. Она не стерлась. Я поднял кулак и позволил туману обслюнявить его холодными поцелуями. Потом снова потер. Все равно не стиралась. Тогда я повозил костяшками по грязи возле тротуара, пока кровь не исчезла, но ободрал кожу, И|те-перь потекла моя кровь.
– Отлично! Кровоточи – ты! Кровоточи!
Я пересек школьный двор и пошел по Авалону, ускоряя шаги. Куда идешь ты, Артуро? Сигарета казалась омерзительной, будто рот волосами набили. Я выплюнул ее вперед, потом аккуратно раздавил пяткой. Через плечо оглянулся. Поразительно. Она по-прежнему горела, в тумане завивался слабый дымок. Я прошел квартал, размышляя об этой сигарете. Она еще жила. Мне было больно от того, что она все еще тлела. Зачем ей до сих пор гореть? Почему не погасла? Дурное предзнаменование, быть может. Почему я должен отказывать этой сигарете в праве вступить в царство сигаретных духов? Почему позволяю тлеть и так жалко страдать? К этому ли я пришел? Неужели я такое ужасное чудовище, что отказываю сигарете в законной кончине?
Я поспешил обратно. Вот она.
Я размазал ее в бурую массу.
– Прощай, дорогая моя сигарета. Мы встретимся вновь – в раю.
И я пошел дальше. Туман лизал меня множеством холодных языков. Я застегнул кожаную куртку – всю, кроме последней пуговицы.
А почему бы и эту последнюю не застегнуть? Это меня разозлило. Застегнуть или оставить расстегнутой, на посмешище всему пуговичному миру, такую бесполезную пуговицу? Оставлю расстегнутой. Нет, застегну. Да, расстегну.
Я не сделал ни того, ни другого. А вместо этого принял поистине соломоново решение. Я содрал ее с воротника и швырнул на мостовую.
– Прости, пуговица. Мы долго были друзьями. Часто касался я тебя своими пальцами, а ты грела меня в холодные ночи. Прости меня за то, что я сделал. Мы тоже встретимся в раю.
Возле банка я остановился и увидел царапины от спичек на стене. Чистилище спичечных черточек, их наказание за жизнь без души. Только одна черточка здесь обладала душою – только одна, проведенная женщиной в фиолетовом пальто. Остановиться и нанести ей визит? Или пройти мимо?
Остановлюсь.
Нет, пойду дальше.
Нет, остановлюсь.
Нет, не буду.
Да и нет.
Да и нет.
Я остановился.
Я отыскал ту царапину, которую оставила она, та женщина в фиолетовом пальто. Как же прекрасна эта черточка! Какое художественное мастерство в росчерке! Какая экспрессия! Я зажег спичку: длинная тяжелая борозда. Затем макнул горящей серой в ту черточку, что осталась от женщины. Спичка приклеилась к стене, оставшись торчать.
– Я соблазняю тебя. Я люблю тебя и публично отдаю тебе всю свою любовь. Как же тебе повезло!
Моя спичка цеплялась к ее художественному росчерку. Потом упала, когда сера остыла. Я пошел дальше могучим парадным шагом – завоеватель, покоривший редкую душу спичечной черточки.
Но отчего же спичка остыла и отвалилась? Вот что не давало мне покоя. Меня охватила паника. Почему это произошло? Чем я такое заслужил? Я – Бандини, писатель. Почему же спичка меня так подвела?
В гневе я заспешил обратно. Нашел спичку там, куда она упала на тротуар, холодную и мертвую для всего остального мира. Я поднял ее.
– Почему же ты упала? Зачем оставила меня в час моего триумфа? Я – Артуро Бандини, могучий писатель. Что же ты сделала со мной?
Нет ответа.
– Говори! Я требую объяснений. Ни слова.
– Очень хорошо. У меня не остается выбора. Я должен тебя уничтожить.
С хрустом я разломил ее надвое и швырнул в канаву. Она приземлилась возле другой спички, несломанной, очень симпатичной спички с мазком голубой серы вокруг шеи – весьма светской и изощренной спички. И рядом лежала моя – униженная, с переломанным хребтом.
– Ты позоришь меня. Вот за это ты действительно будешь страдать. Я оставлю тебя на посмешище всему спичечному королевству. Теперь все спички будут видеть тебя и отпускать презрительные колкости. Так тому и быть. Бандини сказал свое веское слово. Бандини, могучий мастер пера.
Но через полквартала это мне показалось ужасно несправедливым. Бедная спичка! Жалкий мой дружок! Необязательно все это было делать. Она так старалась. Я знал, каково ей там. Я вернулся и забрал ее. Положил в рот и изжевал в пульпу.
Теперь все остальные спички ее попросту не признают. Я выплюнул спичку на ладонь. Вот лежит она, сломленная и размолотая, уже в состоянии разложения. Прекрасно! Чудесно! Диво распада. Бандини, поздравляю тебя! Вот тут ты совершил чудо. Ты ускорил вечные законы и поторопил возвращение к первоисточнику. Молодец, Бандини! Замечательная работа. Мощно. Истинный бог, могучий сверхчеловек; повелитель жизни и литературы.
Я миновал бильярдную «Экме», подошел к ломбарду. Сегодня лавка работала. Витрина оставалась той же самой, что и три недели назад, когда она туда заглядывала, та женщина в фиолетовом пальто. А вот и табличка: «Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото».
И все это нахлынуло на меня с той самой, давней ночи, когда я разгромил Гуча в полумильном забеге и так достославно вырвал победу для Америки. А где же теперь он, Гуч, Сильвестр Гуч, этот могучий голландец? Старина Гуч! Не скоро забудет он Бандини. Великим бегуном ведь был, почти равным Бандини. Что будет рассказывать он внукам! Когда мы встретимся вновь в какой-нибудь иной земле, уж мы поговорим о старых добрых временах, Гуч и я. Но где же он теперь, этот удар голландской молнии? Вне всякого сомнения, снова в Голландии, поигрывает там своими ветряными мельницами, тюльпанами и деревянными башмаками, этот богатырь, почти равный Бандини, ждет смерти, весь переполненный сладкими воспоминаниями, Бандини поджидает.
А она где – моя женщина той яркой ночи? Ах, туман, веди же меня к ней. Мне предстоит многое забыть. Прими меня к себе, текущая вода, туманная, словно сама душа, и отнеси меня в объятья той женщины с белым лицом. «Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото». Слова эти врезались глубоко в ее зрачки, глубоко в ее нервы, глубоко в разум ее, глубоко в черноту ее мозга за этим белым лицом. Они оставили там прореху, спичечную черточку памяти, росчерк, который пронесет она до самой могилы, впечатление. Чудесно, чудесно, Бандини, как глубоко ты зришь в самый корень! Как таинственна твоя близость богоподобию. Такие слова, такие славные слова, красота языка твоего – и в самый висок ее разума.
Я ведь вижу тебя сейчас, женщина той ночи, – я вижу тебя в святилище какого-нибудь грязного меблированного портового клоповника, а снаружи туман, и ты лежишь, раскинув в бессилии ноги, вся захолодевшая от смертельных поцелуев тумана, и волосы твои пахнут кровью, они сладкие, как кровь, драные протертые чулки твои болтаются на изможденном стуле под холодным желтым светом одинокой заляпанной лампочки, вокруг заворачивается вонь пыли и мокрой кожи, у кровати грустно сброшены твои стоптанные синие туфли, и лицо твое очерчено утомительным убожеством девственности, потерянной в «Вул-ворте», и изнурительной нищетой, губы твои блядские, и все же мягкие посиневшие губы красоты, взывающей ко мне: приди приди приди же в эту жалкую каморку и пируй разлагающимся экстазом этих форм, а ведь я отдам тебе всю эту скрученную красоту за убожество, и скрученную красоту за дешевку, свою красоту за твою, и свет провалится в черноту в нашем крике, в котором и жалкая любовь наша, и прощанье с мучительным миганием серенькой зари, что отказалась по-настоящему заняться и на самом деле по-настоящему никогда не кончится.
«Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото».
Идея! Решение всех моих проблем. Побег Артуро Бандини.
Я вошел.
– До скольки вы открыты?
Еврей даже глаз не поднял от своих счетов за проволочной сеткой.
– Еще час.
– Я вернусь.
Когда я пришел домой, их не было. На столе – записка без подписи. Ее написала мать.
«Мы поехали к дяде Фрэнку на ночь. Приезжай сразу же».
Покрывало с кровати стянули, а с ним – и одну наволочку. Они лежали кучкой на полу, все заляпанные кровью. На комоде – бинты, голубой пузырек перекиси водорода. На стуле – кастрюлька с порозовевшей водой. Рядом – материнское кольцо. Я положил его в карман.
Из-под кровати я выволок чемодан. В нем много чего хранилось: воспоминания о нашем детстве, которые мать тщательно берегла. Одно за другим я вынимал их оттуда. Сентиментальное прощание, последний взгляд в прошлое перед тем, как Бандини пустится в путь. Локон светлых волос в белом молитвеннике: это мои младенческие волосики; а молитвенник – дар в день первого причастия.
Вырезки из газеты Сан-Педро, когда я закончил начальную школу; еще вырезки – когда закончил среднюю. Вырезки про Мону. Фотография из газеты: Мона в парадном платье на свое первое причастие. Наш с ней портрет на конфирмации. Наш портрет на Пасху. Фотография, когда мы с ней вдвоем пели в хоре. Мы вместе на Балу Непорочного зачатия. Матрикул за контрольную по правописанию, когда я учился в начальных классах: над моей фамилией – 100%.
Вырезки про школьные пьесы. Все мои табели с самого начала. Все табели Моны. Я не шибко умный был, но всегда сдавал. Вот, например: Арифметика 70; История 80; География 70; Правописание 80; Закон Божий 99; Английский 97. Ни с богословием, ни с английским у Артуро Бандини никогда никаких хлопот не было. А вот Монин: Арифметика 96; История 95; География 97; Правописание 94; Закон Божий 90; Английский 90.
Она могла превосходить меня в других вещах, но по английскому или Закону Божию – никогда. Хо! Оч-чень занятно. Неплохой анекдотец для биографов Артуро Бандини. У наизлейшего врага Господа Бога оценки по Закону Божию лучше, чем у Его лучшего друга, причем оба – из одной семьи. Великолепная ирония. Что за биография получится! Ах, господи, только б дожить и почитать!
На самом дне чемодана я нашел то, что искал. Семейные драгоценности, обернутые в пеструю шаль. Два толстых золотых кольца, массивные золотые часы с цепочкой, набор золотых запонок, набор золотых сережек, золотая брошка, несколько золотых заколок, золотой медальон, золотая цепь, всякие безделушки из золота – драгоценности, купленные отцом за всю его жизнь.
– Сколько? – спросил я. Еврей скривился.
– Все это мусор. Я не могу это продать.
– Все равно, сколько? У вас же тут табличка: «Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото».
– Ну, может быть, долларов сто, но я не смогу с ними ничего сделать. Тут золота мало. В основном дутое.
– Давайте двести и забирайте все.
Он горько ухмыльнулся, черные глаза съежились между лягушачьих век.
– Никогда. Ни за что на свете.
– Ладно, давайте сто семьдесят пять.
Он оттолкнул драгоценности обратно ко мне.
– Уноси. Пятьдесят и ни цента больше.
– Давайте сто семьдесят пять.
Сошлись на ста десяти. Одну за другой он передал мне купюры. Таких денег я никогда в жизни не видел. Мне показалось, я сейчас грохнусь в обморок. Но виду я не подал.
– Это пиратство, – сказал я. – Вы меня грабите.
– Ты хочешь сказать – благотворительность. Я практически дарю тебе пятьдесят долларов.
– Чудовищно, – сказал я. – Неслыханно. Через пять минут я уже был у Джима. Он надраивал стаканы за стойкой. Приветствие у него не изменилось.
– Здорово! Как на фабрике работается?
Я уселся, извлек пачку банкнот и снова их пересчитал.
– Ну у тебя тут и богатство, – улыбнулся он.
– Сколько я тебе должен?
– Чего? Ничего.
– Ты уверен?
– Ты не должен мне ни цента.
– Я уезжаю из города, – сообщил я. – Обратно в штаб-квартиру. Мне показалось, я тебе должен несколько долларов. Расплачиваюсь со всеми долгами.
Он ухмыльнулся деньгам.
– Неплохо, если б ты мне хотя бы половину должен был.
– Тут не все мои. Кое-что принадлежит партии. Командировочные расходы.
– О-о. Так ты партейку расписать собрался на прощанье, а?
– Не такую партию. Я имею в виду Коммунистическую партию.
– В смысле, русских?
– Можно и так назвать, если хочешь. Их прислал комиссар Деметриев. Командировочные.
Глаза у него расширились. Он присвистнул и положил полотенце.
– Так ты коммунист? – Произнес он это не с тем ударением – так, что рифмовалось с Бакуниным.
Я встал, подошел к двери и выглянул наружу, внимательно осмотрев всю улицу. Вернувшись, кивнул в сторону черного хода.
– Там никого нет? – прошептал я.
Джим покачал головой. Я сел. Мы таращились друг на друга в молчании. Я облизал губы. Он посмотрел на улицу, потом перевел взгляд на меня. Глаза его то выкатывались из орбит, то снова становились на место. Я прокашлялся.
– Ты умеешь держать рот на замке? Похоже, я могу тебе доверять. Умеешь?
Он сглотнул слюну и подался вперед.
– Тихо, – сказал я. – Да. Я коммунист.
– Русский?
– В принципе – да. Дай мне шоколадного эля. Ему как будто стилет воткнули между ребер. Он
боялся отвести от меня взгляд. Даже отвернувшись поставить стакан в миксер, он смотрел на меня через плечо. Я хмыкнул и полез за сигаретой.
– Мы довольно безобидны, – хохотнул я. – Да, вполне.
Он не произнес в ответ ни слова. Я пил медленно, то и дело хмыкая в паузах. Веселый бесстрашный хохоток вырывался у меня из горла.
– Нет, в самом деле! Мы вполне человечны. Вполне! Он смотрел на меня так, будто я – налетчик в
банке. Я снова рассмеялся – весело, заливисто, легко.
– Деметриев об этом услышит. Я расскажу в следующем докладе. Старина Деметриев просто заревет в свою черную бороду. Ах, как же он заревет от хохота, этот черный русский волк! Но в самом деле – мы довольно безобидны – вполне. Уверяю тебя, вполне. Ну в самом деле, Джим. Разве ты не знал? Ну, в самом деле…
– Нет, не знал…
Я вновь залился хохотом.
– Но конечно же!… Ну, разумеется, ты должен был знать!
Я встал с табурета и довольно человечно расхохотался.
– Да – старина Деметриев об этом услышит. И как же он будет реветь в свою черную бороду, этот черный русский волк!
Я остановился перед стойкой с журналами.
– Ну-с, что же сегодня вечером читает буржуазия?
Джим ничего не ответил. Его зазвеневшая тугим проводом враждебность обожгла меня, а он в ярости полировал стаканы – один за другим.
– Ты мне должен за выпивку, – процедил он.
Я протянул ему десятку.
Лязгнула касса. Он вытянул из ящика горсть мелочи и жахнул ею по стойке.
– На! Чего еще?
Я сгреб все, кроме четвертачка. Мои обычные чаевые.
– Ты забыл четвертак, – сказал он.
– О нет! – улыбнулся я. – Это тебе – на чай.
– Не хочу. Оставь свои деньги себе.
Без единого слова, лишь уверенно, мечтательно улыбаясь, я положил четвертачок в карман.
– Старина Деметриев – как же он будет реветь от хохота, этот черный волк.
– Тебе чего-нибудь еще надо?
Я взял с полки все пять номеров «Художников и Моделей». Лишь коснувшись их, я понял, зачем пришел к Джиму с такими деньгами в кармане.
– Вот эти. Я возьму эти. Он перегнулся через стойку.
– Сколько их у тебя там?
– Пять.
– Я могу тебе только два продать. Остальные уже пообещал кое-кому.
Я знал, что он врет.
– Тогда пусть будет два, товарищ.
Когда я выходил на улицу, его глаза ввинчивались мне в спину. Я пересек школьный двор. В наших окнах свет не горел. Ах, снова эти женщины. Вот идет Бандини со своими женщинами. Им суждено остаться со мной в мою самую последнюю ночь в этом городе. Сразу же во мне всколыхнулась застарелая ненависть.
Нет. Бандини не поддастся. Никогда больше не поддастся!
Я свернул журналы в трубочку и отшвырнул прочь. Они приземлились на тротуар, хлопая в тумане страницами, и темные фотографии на них выделялись черными цветами. Я метнулся было за ними, но остановился. Нет, Бандини! Сверхчеловек не слабеет. Сильный позволяет искушению толкать себя в бок, чтобы можно было ему противостоять. И я шагнул к ним еще раз. Смелее, Бандини! Сражайся до последнего! Изо всех сил я заставил себя отвернуть от журналов прочь и зашагать прямиком к дому. У самых дверей я оглянулся. В тумане их не было видно.
Печальные ноги сами подняли меня по скрипучей лестнице. Я открыл дверь и щелкнул выключателем. Я был один. Одиночество ласкало, воспламеняло. Нет. Только не в эту последнюю ночь. Ибо сегодня я уйду завоевателем.
Я лег. Подскочил. Лег. Подскочил. Походил, поискал. В кухне, в спальне. В чулане с одеждой. Подошел к двери и улыбнулся. Подошел к столу, к окну. Женщины в тумане трепетали. Поискал в комнате. Это твоя последняя битва. Ты побеждаешь. Сражайся дальше.
Но я уже шел к двери. И вниз по лестнице. Ты проигрываешь: сражайся, как сверхчеловек! Туман, ворча, поглотил меня. Не сегодня, Бандини. Не будь же тупой скотиной под кнутом. Будь героем в борьбе!
Однако я возвращался, зажав в кулаке журнал. Вот ползет он, слабак. Он пал вновь.
Смотри, как крадется он в тумане со своими бескровными женщинами. Вот так и всю жизнь будет красться он с бескровными женщинами бумажек и книжек. Когда все завершится, его найдут, как сейчас – в царстве белых грез, где будет пробираться он на ощупь в тумане самого себя.
Трагедия, сэр. Великая трагедия. Бесхребетное текучее существование, сэр. А тело, сэр. Мы обнаружили его у пирсов. Да, сэр. Пуля в сердце, сэр. Да, самоубийство, сэр. А что нам делать с телом, сэр? Оставить Науке – очень хорошая мысль, сэр. Институту Рокфеллера, никак не меньше. Ему бы хотелось так распорядиться, сэр. Его последняя земная воля. Он ведь был большим любителем Науки, сэр, – Науки и бескровных женщин.
Я сел на диван и начал перелистывать страницы. Ах, женщины, женщины.
Как вдруг щелкнул пальцами.
Идея!
Отшвырнув на пол журналы, я заметался, ища карандаш. Роман! Совершенно новый роман! Какая мысль! Господи ты боже мой, что за мысль! Первый не удался, разумеется. А этот – нет. Вот вам всем идеям идея! И в этой новой идее Артур Баннинг не будет сказочно богат – он будет сказочно беден! Он не станет обшаривать весь мир на дорогой яхте в поисках женщины своей мечты. Нет! Все будет как раз наоборот. Женщина будет искать его! У-ух! Что за мысль! Женщина будет олицетворять счастье; она будет символизировать его, а Артур Баннинг будет символизировать весь род мужской. Какая мысль!
Я начал писать. Однако через несколько минут мне стало противно. Я переоделся и сложил вещи в чемодан. Необходимо сменить обстановку. Великому писателю требуется разнообразие. Все упаковав, я сел и написал прощальную записку матери.
Дорогая Женщина, Подарившая Мне Жизнь,
Бесчувственные придирки и пертурбации сегодняшней ночи как следствие разрешились состоянием, повергающим меня, Артуро Бандини, в принятие бробдиньягского и гаргантюанского решения. Я информирую тебя об этом в недвусмысленных терминах. Эрго[19]19
Следовательно (искаж. лат.).
[Закрыть], теперь я покидаю тебя и твою неизменно очаровательную дочь (мою возлюбленную сестру Мону) и отправляюсь на поиски баснословных узуфруктов[20]20
Право пользования чужим имуществом и доходами от него.
[Закрыть] собственной неразумной карьеры в глубочайшем уединении. Иными словами, сегодня ночью я отправляюсь в метрополию к востоку отсюда – в наш собственный Лос-Анджелес, город ангелов. Я вверяю тебя милостивой щедрости твоего брата, Фрэнка Скарпи, являющегося, как гласит народная мудрость, хорошим семьянином (сик[21]21
Так (искаж. лат.).
[Закрыть]!). Я отправляюсь без единого гроша в кармане, однако понуждаю тебя в недвусмысленных терминах приостановить свою церебральную озабоченность моей судьбой, ибо истинно лежит она в деснице бессмертных богов. За прошедший период лет я совершил прискорбное открытие, заключающееся в том, что совместное проживание с тобой и Моной тлетворно для высокой и великодушной цели Искусства, и я повторяю тебе в недвусмысленных терминах, что я – художник, творец вне всякого сомнения. К тому же, пер се[22]22
само по себе (искаж. лат.).
[Закрыть], суетливые инвективы умственной деятельности и интеллекта находят мало отклика в растленной, искаженной гегемонии, кою мы, несчастные смертные, за неимением лучшей и более точной терминологии именуем домом. В совершенно недвусмысленных терминах настоящим я вручаю тебе всю свою любовь и благословения и клянусь в собственной искренности, когда заявляю в недвусмысленных терминах, что не только прощаю тебя за все, что прискорбно произошло в эту ночь, но и за то, что было во все остальные ночи. Эрго, я подразумеваю в недвусмысленных терминах, что ты ответишь мне взаимностью сходным же образом. Могу ли я сказать в заключение, что мне есть за что тебя благодарить, о женщина, вдохнувшая дыхание жизни в мой мозг судьбы? Да, это так, это так.Подпись.
Артуро Габриэль Бандини.
С чемоданом в руке я пришел на станцию. Полуночный до Лос-Анджелеса отправлялся через десять минут. Я сел на лавку и принялся думать о новом романе.