Текст книги "Дорога на Лос-Анжелес"
Автор книги: Джон Фанте
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Шестнадцать
На следующий день после уничтожения всех женщин и пожалел, что их уничтожил. Я совершенно не думал о них, когда бывал занят и уставал, но воскресенье – день отдыха, и я мотылялся по дому, не зная, чем заняться, а Мари, Хелен, Руби и Малютка неистово шептали мне, зачем я так поспешил избавиться от них, спрашивали, не жалею ли я сейчас. Еще как жалею.
Теперь же приходилось довольствоваться воспоминаниями. Однако воспоминаний маловато. Они избегали меня. Не походили на подлинник. Я не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки. Теперь я постоянно ходил и ругал себя за то, что их убил, обзывая себя грязным вонючим святошей. Подумывал и о том, чтобы собрать себе еще одну коллекцию. Однако это не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень долго. Не мог же я в самом деле бродить везде в поисках той, что сравнится с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка уже не будет. Их невозможно повторить. Собрать другую коллекцию мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом Шпенглера или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя дураком и фальшивкой, поскольку на самом деле хотелось мне одного – тех женщин, которых у меня больше не было.
Да и чулан теперь выглядел по-другому: его наполняли платья Моны и отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал, что больше не выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая о том, насколько ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я не мог читать. Не хотелось читать ни единого великого человека, и порой я задавался вопросом, так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли велики они, как Хэйзел или Мари – или как Малютка? Сравнится ли Ницше с золотыми волосами Джин? Бывали ночи, когда мне совершенно так не казалось. Так ли замечателен Шпенглер, как ноготки Хэйзел? Бывает, да, бывает, нет. Всему свое время и место, но что до меня, я бы предпочел красоту ногтей Хэйзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера.
Мне снова хотелось в уединение собственного кабинета. Я иногда посматривал на дверь чулана и говорил себе: вот могильная плита, сквозь которую больше не пройти. Платья Моны! Меня от них тошнило. Тем не менее сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста, перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и сказать: «Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья». Слова не вылетят у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, я становлюсь Бэббиттом, моральным трусом.
Как-то вечером ни матери, ни Моны дома не было. Просто ради старых добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею и никакие сестринские причиндалы не тревожили ее. Но прежней она уже не станет.
В темноте я протянул руку и ощупал платья, болтавшиеся на крючках. Похожи на саваны призраков, на облачения миллионов и миллионов мертвых монахинь, начиная с самого зарождения мира. Казалось, платья бросают мне вызов: они висели здесь только для того, чтобы угнетать меня и уничтожать мирные фантазии о моих женщинах, которых никогда не существовало. Горечь разлилась во мне: былое даже вспоминать больно. Теперь черты иных уже почти стерлись у меня из памяти.
Я обмотал кулак складками платья, чтобы не разрыдаться. Теперь в чулане безошибочно пахло четками и ладаном, белыми лилиями на похоронах, церковными ковровыми дорожками моего детства, воском и высокими темными окнами, коленопреклоненными старухами в черном на мессе.
То была тьма исповедальни, а пацан двенадцати лет от роду по имени Артуро Бандини стоял на коленях перед священником и говорил ему, что совершил нечто ужасное, и тот отвечал, что на исповеди ничего ужасного не бывает, пацан же твердил, что не уверен, грех это или нет – то, что он натворил, – но он все равно убежден: никто никогда ничего подобного не делал, потому что, отец, смешно это ужасно, то есть я даже не знаю, как об этом рассказать; и священник в конце концов вытянул из него признание – об этом первом грехе любви – и наказал строго-настрого никогда больше так не делать.
Мне хотелось биться головой о стены чулана, чтобы стало больно, чтобы я потерял сознание вообще. Почему я не вышвырнул эти платья? Почему они должны напоминать мне о сестре Марии-Жюстине, о сестре Марии-Лео, о сестре Марии-Корите? Я же все-таки за эту квартиру плачу, разве нет? Значит, наверное, и выбросить вон их могу. Не понимаю, почему я до сих пор этого не сделал. Что-то мешало.
Я совсем ослабел – будь я силен, как прежде, я бы ни секунды не сомневался, я бы сгреб все эти тряпки в узел и зафигачил бы им в окно, да еще и плюнул бы вслед. Однако желание испарилось. Глупо сердиться и швыряться платьями. Умерло и отпало само.
Я стоял в чулане – как вдруг обнаружил у себя во рту большой палец. Поразительно, что он там вообще оказался. Вообразите. Восемнадцать лет – и по-прежнему палец насасываю! И тут я сказал себе: коли ты такой храбрый и бесстрашный, то чего ж ты себе этот палец не откусишь? На спор? Трус, если не откусишь. И сам же себе ответил: о! вот как? Что ж, я не трус. И я это докажу!
Я впился зубами в палец так, что почувствовал вкус крови. Я ощущал, как зубы уперлись в податливую кожу, отказываясь ее прокусить, и медленно стал поворачивать палец, пока не подалась кожа. Боль медлила, перемещаясь к костяшкам, потом ушла в руку, в плечо, подкатила к глазам.
Я схватил первое подвернувшееся под руку платье и разодрал его в клочья. Смотри, какой ты сильный! Рви его на куски! Рви, пока ничего не останется! И я рвал его руками и зубами, хрюкая, как бешеный пес, катаясь по полу, натягивая платье себе на колени и неистово ревя на него, размазывая по нему кровь из пальца, матеря его и хохоча, а оно сдавалось моей силе и рвалось, рвалось.
Потом я заплакал. Боль в большом пальце – ерунда. На самом деле саднило одиночество. Мне хотелось молиться. Я не произносил молитв два года – с того самого дня, когда бросил школу и начал так много читать. Теперь же хотелось молиться снова, я знал наверняка, что поможет, станет легче, потому что в детстве молитва мне всегда так помогала.
Я грохнулся на колени, закрыл глаза и попытался вспомнить какие-нибудь слова. Слова молитвы – другие слова. Прежде я этого не осознавал. И вот тут понял разницу.
Но слов не было. Я должен был молиться, что-то произносить; молитва лежала во мне, словно яйцо. А слов не было.
Ну не это же старье читать в самом деле!
Не Отче Наш – про Отче нашего, который еси-на-небеси, да святится имя Твое, да прийдет царствие Твое… В это я больше не верил. Небесей не существует; ад, может, и есть – это вполне вероятно, но небесей уж точно не бывает.
И не Покаянная Молитва – про Господи, помилуй за то, что оскорбил Тебя, и отвращаюсь я от всех грехов своих… Потому что жалел я единственно о потере своих женщин, а женщины – то, против чего Господь активно возражает. Или не возражает? Да нет, наверняка должен возражать. Будь я Богом, я б определенно был против. Вряд ли Господь благоволил бы к моим женщинам. Ни фига. Значит, он точно против.
Но есть Ницше. Фридрих Ницше.
Я попробовал его.
Молился я так:
– О дорогой возлюбленный Фридрих!
Не годится. Как будто я педик.
Я начал снова:
– О дорогой мистер Ницше.
Еще хуже. Потому что я начинал думать о его портретах на титульных листах книг. Там он выглядел типичным золотоискателем сорок девятого года, с такими же неряшливыми усами, а сорокадевятников я презирал.
Кроме того, Ницше уже умер. Много лет покойник. Писатель-то он бессмертный, и слова жгут огнем со страниц его томов, к тому же – великое влияние на весь современный век, но живее от этого он не станет, и я это хорошо понимаю.
Потом я попробовал Шпенглера.
Я сказал:
– Дорогой мой Шпенглер. Ужасно.
– Эй вы, Шпенглер. Ужасно.
– Послушайте, Шпенглер! Еще ужаснее.
Я сказал:
– Что ж, Освальд, как я уже говорил… Бррр. Гаже не бывает.
Оставались мои женщины. Они тоже умерли; может, хоть в них чего отыщу. Одну за другой я перебрал их всех, но безуспешно: стоило о них подумать, как на меня накатывала дикая страсть. Ну может ли человек испытывать страсть и молиться? Это же скандалезно.
После этого я передумал – и все насмарку – о стольких людях, что утомился от всей этой затеи и уже готов был все бросить, как вдруг в голову мне пришла отличная мысль: а заключалась она в том, что я должен молиться не Богу, не кому другому, а самому себе.
– Артуро, друг мой. Любимый мой Артуро. Ты, кажется, страдаешь так сильно и так несправедливо. Но ты храбр, Артуро. Ты напоминаешь мне могущественного воителя, покрытого шрамами миллионов завоеваний. Что в тебе за мужество! Что за благородство! Что за красота! Ах, Артуро, как же ты на самом деле прекрасен! Я так тебя люблю, мой Артуро, мой великий и могучий бог. Так плачь же, Артуро. Пусть слезы твои стекают вниз, ибо жизнь твоя есть жизнь борений, жизнь одной горькой битвы до самого конца, и никто не ведает об этом, кроме тебя, прекрасного воина, что сражается в одиночку, ни разу не дрогнув, величайший герой, подобных которому мир никогда не знал.
Я опустился на корточки и рыдал, пока не заболели бока. Я распахнул рот и выл, и становилось так хорошо, так сладко было плакать, что скоро я уже смеялся от удовольствия, хохотал и плакал, и слезы катились градом по лицу и омывали мои руки. Я мог бы так рыдать часами.
Прервали меня шаги в гостиной. Монины шаги. Я встал и вытер глаза, но все равно знал, что они покраснели. Запихав порванную юбку под рубашку, я вышел из чулана. Чуть кашлянул, прочищая горло, дабы показать, что я со всем окружающим запанибрата.
Мона не знала, что дома кто-то есть. И свет не горел, и все остальное, и она думала, что в квартире никого. Она посмотрела на меня в удивлении, будто впервые видела. Я сделал несколько шагов, туда-сюда, покашливая и мыча какую-то мелодию, а она все таращилась на меня, не произнося ни слова, но и глаз от меня не отрывая.
– Ну, – сказал я. – Ты критик жизни – скажи что-нибудь.
Взгляд ее остановился на моей руке:
– У тебя палец. Он весь…
– Это мой палец, – ответил я. – А ты – отравленная Богом монахиня.
Я запер за собой дверь ванной и сбросил лохмотья в вентиляционную шахту. Затем перевязал себе палец. Я стоял перед зеркалом и смотрел на себя. Я любил свое лицо. Я считал себя очень привлекательным человеком. У меня хороший прямой нос и чудесный рот, а губы ярче женских, сколько бы краски и прочего фуфла женщина бы на себя ни понамазала. Глаза у меня большие и ясные, нижняя челюсть слегка выдается – сильная челюсть, челюсть, обозначающая характер и самодисциплину. Да, прекрасное лицо. Много чего в нем может заинтересовать человека со вкусом.
В шкафчике с лекарствами я наткнулся на материнское обручальное кольцо – она обычно оставляла его там, моя руки. Я подержал кольцо на ладони, изумленно его разглядывая. Подумать только – вот это кольцо, этот кусок простого металла скреплял брачные узы, что произвели на свет меня! Невероятно. Много же мой отец соображал, покупая это кольцо: что оно будет символизировать союз мужчины и женщины, из которого появится один из величайших людей мира. До чего же странно было стоять в ванной и осознавать такие вещи! Будто эта глупая железка понимала собственное значение. Но придет день, и она станет коллекционной редкостью неописуемой ценности. Я видел музей, в который люди валом валят поглазеть на семейные реликвии Бандини, слышал крики аукциониста, и, наконец, какой-нибудь Морган или Рокфеллер завтрашнего дня задирает свою цену за это кольцо до двенадцати миллионов долларов – просто потому, что носила его мать Артуро Бандини, величайшего писателя, какого только знала земля.
Семнадцать
Прошло полчаса. Я читал на диване. Перевязанный палец заметно торчал. Однако Мона по его поводу больше ничего не говорила. Она сидела на другом конце комнаты, тоже читала, жевала яблоко. Открылась дверь. Мать вернулась от дяди Фрэнка. И первым делом заметила перевязку на пальце.
– Боже мой, – сказала она. – Что случилось?
– Сколько у тебя денег? – ответил я.
– Но твой палец! Что произошло?
– Сколько у тебя денег?
Руки ее затрепетали в обдерганной сумочке, пока она посматривала на мою перевязку. Она слишком волновалась, слишком боялась открыть кошелек. Он упал на пол. Она подняла его, колени потрескивали, руки шарили, нащупывая замочек. Наконец Мона поднялась и взяла у нее кошелек. Совершенно без сил, волнуясь за мой палец, мать рухнула в кресло. Я знал, что сердце у нее бешено колотится. Переведя дух, она снова спросила о перевязке. Но я читал. Я не ответил.
Она спросила опять.
– Поранил. – Как?
– Сколько у тебя денег? Мона сосчитала.
– Три доллара и немного мелочи, – пробормотала она.
– Сколько мелочи? – настаивал я. – Поточнее, пожалуйста. Мне нравятся точные ответы.
– Артуро! – воскликнула мать. – Что произошло? Как ты его поранил?
– Пятнадцать центов, – ответила Мона.
– Что с пальцем? – крикнула мать.
– Дай мне пятнадцать центов, – сказал я.
– Подойди и возьми, – сказала Мона.
– Но Артуро! – сказала мать.
– Дай их сюда! – рявкнул я.
– Ты не инвалид, – сказала Мона.
– Еще какой инвалид! – встряла мать. – Посмотри только на его палец!
– Это мой палец! И дай мне эти пятнадцать центов – ты!
– Если так хочется, подойди и возьми.
Мать вскочила с кресла и уселась со мной рядом. Начала гладить меня по волосам, убирая их со лба. Пальцы у нее были горячими, а тальком она так напудрилась, что от нее воняло, словно от младенца – от пожилого младенца. Я немедленно встал. Она протянула ко мне руки.
– Твой бедненький пальчик! Дай посмотрю. Я подошел к Моне.
– Дай сюда пятнадцать центов.
Она не давала. Деньги лежали на столе, но она отказывалась дать их мне.
– Вот они. Бери, если хочешь.
– Я хочу, чтобы ты мне их дала. Она фыркнула от отвращения.
– Дурак! – сказала она.
Я засунул монеты в карман.
– Ты об этом еще пожалеешь, – сказал я. – Как бог мне судья, ты еще раскаешься в такой наглости.
– Хорошо, – ответила она.
– Я уже устал ишачить на двух паразитов женского пола. Точно вам говорю – я уже почти достиг апогея собственной стойкости. В любую минуту сейчас я готов бежать из этого рабства.
– Фу-ты ну-ты, – осклабилась Мона. – Так чего ж ты не сбежишь прямо сейчас – сегодня же? Все только счастливы будут.
Мать моя совершенно ничего не понимала. Она озабоченно раскачивалась взад-вперед, так ничего и не выяснив про мой палец. Весь вечер голос ее звучал у меня в ушах очень смутно.
– Семь недель на консервной фабрике. Я уже сыт по самое горло.
– Как ты его поранил? – повторяла мать. – Может, у тебя заражение крови.
Может, и заражение! На какой-то миг я подумал, что это возможно. Повкалываешь на фабрике в антисанитарных условиях – еще и не то будет. А может, там уже и есть заражение. Я, пацан из бедной семьи, впахиваю на этой каторге, и вот что в награду – заражение крови! Бедный паренек, горбачусь тут на пару теток, потому что должен. Бедный паренек, никогда и не пикну; и вот теперь умереть от заражения крови из-за тех условий, в которых зарабатывал на хлеб, чтобы прокормить эти два рта. Мне хотелось разрыдаться. Я повернулся к ней и заорал:
– Как я его поранил? Я скажу тебе, как я его поранил! Теперь ты всю правду узнаешь. Теперь ее можно открыть. Ты узнаешь всю демоническую правду. Я поранил его в машине! Я поранил его, тратя свои молодые годы в рабстве на этих консервных галерах! Я поранил его, потому что рты-присоски двух паразиток зависят от меня. Я поранил его из-за идиосинкразии природной сообразительности. Я поранил его из-за ползучего мученичества. Я поранил его, потому что судьба мне в догматизме не откажет! Я поранил его, потому что метаболизм моих дней не откажет мне ни в каком рецидиве! Я поранил его из-за бробдиньягского благородства цели!
Мать сидела пристыженная, ничего из моих слов не понимая, однако чувствуя, что я пытался сказать, – сидела, опустив глаза, плотно сжав губы, невинно уставясь на собственные руки. Мона вернулась к своей книжке, хрумкала яблоком и не обращала на меня никакого внимания. Я повернулся к ней.
– Благородство цели! – завопил я. – Благородство цели! Ты слышишь меня – ты, монашка?! Благородство цели! Но теперь я утомлен всем и всяческим благородством. Я взбунтовался. Я вижу новый день для Америки, для меня и моих сотоварищей по этим галерам. Я вижу медовую землю с молочными реками. Я прозреваю ее и говорю: да здравствует новая Америка! Да здравствует. Хайль! Ты меня слышишь, монахиня? Я говорю хайль! Хайль! Хайль!
– Фу-ты ну-ты, – ответила Мона.
– Не усмехайся, омерзительное чудовище!
В горле у нее что-то презрительно вякнуло, она цапнула свою книжку и повернулась ко мне спиной. И тут я впервые обратил внимание на то, что она читала. Новехонькая библиотечная книга в ярко-красной обложке.
– Что ты там читаешь? Нет ответа.
– Я кормлю твое тело. Наверное, у меня есть право поинтересоваться, кто питает твои мозги.
Нет ответа.
– Так ты разговаривать не хочешь!
Я подскочил и вырвал книгу у нее из рук. Роман Катлин Норрис. Рот у меня сам собой распахнулся, и я ахнул, шокированный всей явившейся мне ситуацией. Так вот как обстоят дела в моем собственном доме! Пока я кровавым потом исхожу, руки до костей срабатываю на консервной фабрике, питая ее тело, вот, вот чем она питает свои мозги! Катлин Норрис. И это в современной Америке! Неудивительно, что Европа закатывается! Неудивительно, что современный мир в отчаянье. Так вот оно, значит, как! Я, бедный паренек, пальцы стираю до кости, лишь бы только подарить им достойную семейную жизнь, – и вот, вот моя награда! Я покачнулся, измеряя расстояние до стены, шатаясь, добрел до нее и наклонился, опираясь и рывками втягивая в себя воздух.
– Боже мой! – простонал я. – Боже мой!
– В чем дело? – спросила мать.
– Дело! Дело! Я скажу тебе, в чем дело. Посмотри, что она читает! Господи всемогущий! Ох, Господи, спаси и помилуй ее душу! Подумать только: я всю жизнь вкалываю, пальцы сдираю до кости, а она сидит тут и читает эту свинячью блевотину. О Боже, дай мне силы! Укрепи мою стойкость! Удержи меня, чтобы я ее не задушил!
И я разодрал книгу в клочья. Листы падали на ковер. Я топтал их ногами. Я плевал на них, сморкался, кашлял и рычал. Затем собрал их все, вынес на кухню и швырнул в мусорное ведро.
– А теперь, – сказал я, – только попробуй еще раз.
– Это библиотечная книга, – улыбнулась Мона. – Тебе придется за нее платить.
– Я сперва в тюрьме сгнию.
– Ну, ну! – попыталась вмешаться мать. – В чем дело?
– Где эти пятнадцать центов?
– Дай мне посмотреть на твой палец.
– Я сказал, где пятнадцать центов?
– У тебя в кармане, – ответила Мона. – Придурок.
И я вышел из комнаты.
Восемнадцать
Я пересек школьный двор и направился к Джиму. В кармане у меня побрякивали пятнадцать центов. Двор был засыпан гравием, и башмаки мои хрустели, отдаваясь эхом. А что, неплохая мысль, подумал я, во всех тюрьмах дворы засыпаны гравием, отличная мысль; это стоит запомнить; будь я пленником матери с сестрой – как тщетно бежать с таким шумом; хорошая мысль, надо подумать.
Джим сидел в глубине лавки и читал беговой формуляр. Он только что установил новую винную полку. Я остановился перед ней получше рассмотреть бутылки. Некоторые весьма симпатичные, отчего их содержимое казалось более сносным для нёба.
Джим отложил формуляр и подошел. Вечно безучастный, он ждал, когда заговорит собеседник. Женил шоколадный батончик. Весьма необычно. Впервые вижу что-либо у него во рту. Вид его мне тоже не нравился. Я легонько постучал по витрине.
– Я хочу бутылку пойла.
– Привет! – ответил он. – А как у тебя на фабрике?
– Нормально, наверное. Но сегодня я, видимо, напьюсь. Я не хочу разговаривать о консервной фабрике.
Я увидел маленькую бутылочку виски, пять унций жидкого золота. За этот мерзавчик Джим хотел с меня десять центов. Разумная цена. Я спросил его, хорош ли этот виски. Джим ответил, что да.
– Самый лучший, – сказал он.
– Заметано. Верю тебе на слово и беру без дальнейших комментариев.
Я протянул ему пятнадцать центов.
– Нет, – сказал он. – Только десять.
– Лишний никель оставь себе. Это чаевые, жест моей персональной доброй воли и братства.
Улыбаясь, он отказывался. Я все равно протягивал монетку, но он лишь отталкивал мою руку и качал головой. Я не понимал, почему он постоянно отказывается от моих чаевых. И дело вовсе не в том, что я их редко предлагал: напротив, я старался давать ему на чай всякий раз; фактически он был единственным человеком, кому я вообще давал на чай.
– Давай не будем, – сказал я. – Я ж тебе говорил: я всегда чаевые даю. Для меня это вопрос принципа. Я – как Хемингуэй. Это моя вторая натура.
Хрюкнув, он взял мелочь и засунул в карман джинсов.
– Джим, ты странный человек: донкихотствующий тип, пропитанный отличными качествами. Ты превосходишь лучшие образцы того, что может предложить толпа. Ты мне нравишься, поскольку разум твой обладает широтой охвата.
От таких слов он засуетился. По нему, так лучше о чем-нибудь другом поговорить. Он откинул со лба волосы, провел ладонью по затылку, пощипал загривок, пытаясь придумать, что бы на это ответить. Я отвинтил колпачок и поднял бутылку.
– Салют! – И отхлебнул. Сам не знаю, зачем я купил этот вискач. Деньги за такое барахло я выложил впервые в жизни. Вкус у виски был отвратительный. Удивительно обнаружить его у себя во рту, но пойло гуда действительно попало и, прежде чем я успел сообразить, заработало на полную мощность, скрежеща по зубам, заползая в глотку, брыкаясь и царапаясь, словно тонущий кошак. Вкус ужасен – точно горелые волосы. Я чувствовал, как виски уже бухнулся вниз, творя у меня в желудке какие-то странные вещи. Я облизал губы.
– Великолепно! Ты был прав. Это великолепно! Вискач перекатывался в брюхе волнами, снова и
снова, пытаясь найти себе место, чтобы прилечь, и я сильно потер себя по животу, чтобы боль снаружи уравновесила жжение внутри.
– Чудесно! Превосходно! Невероятно!
В лавку вошла женщина. Краем глаза я углядел, как она подходит к сигаретной стойке. Затем развернулся и посмотрел на покупательницу. Лет тридцати, может, больше. Возраст не имел значения: она – тут, вот что важно. Ничего в ней не было поразительного. На вид очень простенькая, однако я чувствовал эту женщину. Присутствие ее перепрыгнуло через всю комнату и вырвало дыхание из моей гортани. Меня затопило электричеством. Плоть моя затрепетала от возбуждения. В горле перехватило, в голову кинулась кровь. На женщине было полинявшее фиолетовое пальто с пристегнутой меховой горжеткой. Меня она, кажется, не замечала. Взглянула разок в мою сторону и отвернулась к прилавку. На миг я увидел ее бледное лицо. Затем оно спряталось в старый мех, и больше я лица не видел.
Но одного взгляда мне хватило. Я никогда не забуду этого лица. Болезненно белое, будто полицейские фотографии преступниц. Глаза – изголодавшиеся, серые, большие и затравленные. У волос цвета не выло вообще: коричневые и черные, светлые, но все же темные – я не запомнил. Она показала на пачку сигарет, постукав монеткой о прилавок. Не сказала ни слова. Джим протянул ей пачку. Он совершенно не чувствовал эту женщину. Просто еще одна покупательница.
Я же таращился на нее по-прежнему. Я знал, что не должен так пристально смотреть. Но мне было наплевать. Я чувствовал, что стоит ей только увидеть мое лицо, и она не станет возражать. Горжетка у нее под белку, пальто – старое и разлохмаченное в подоле, доходившем только до колен. Оно плотно ее облегало, преподнося мне всю фигуру. Чулки – металлического цвета, со светлыми полосками там, где побежали стрелки. Синие туфли со сношенными каблуками и расклеившимися подошвами. Я улыбался и уверенно смотрел на нее, поскольку совсем ее не боялся. Такая женщина, как мисс Хопкинс, меня расстраивала, с такой женщиной я чувствовал себя абсурдно – но не с женщинами на картинках, к примеру, и уж точно не с такой, как эта. Улыбаться ей было так легко, так нахально просто; так весело было чувствовать себя непристойным. Мне хотелось сказать что-нибудь грязное, бросить какой-нибудь намек вроде «фью-у! я могу принять все, что ты сможешь мне предложить, сучка этакая». Но она меня не видела. Не оборачиваясь, расплатилась за сигареты, вышла из магазина и зашагала вниз по бульвару Авалон к морю.
Джим выбил чек и вернулся ко мне. Начал было что-то говорить. Ни слова не ответив, я вышел. Просто вышел и двинулся по улице вслед за женщиной. Она была уже в дюжине шагов от меня, спешила к набережной. На самом деле я не соображал, что преследую ее. Поняв же это, я остановился как вкопанный и щелкнул пальцами. О! так ты, значит, извращенец! Сексуальный извращенец! Так-так-так, Бандини, вот уж не думал, что до подобного дойдет; я очень удивлен! Я чуть помедлил, вырывая зубами и выплевывая здоровенные куски заусенцев. Но думать об этом не хотелось. Лучше думать о ней.
Она не была изящна. Походка упрямая, грубоватая, шла она с вызовом, как бы говоря: спорим, не остановите! К тому же ее шкивало из стороны в сторону, иногда она оступалась на обочину, а иногда чуть не сталкивалась со стеклянными витринами по левую руку. Но как бы она там ни шла, фигура под старым фиолетовым пальто волновалась и перекатывалась. Шаг длинный и тяжелый. Я сохранял то же расстояние, что и вначале.
Меня лихорадило: бред и невозможное счастье. Да еще этот запах моря, чистая соленая сладость воздуха, циничное холодное безразличие звезд, внезапная хохочущая интимность улиц, наглая туманность света во тьме, чахоточное сияние вспоротого месяца. Я любил это всё. Мне хотелось визжать, издавать странные звуки, новые звуки горлом. Будто голым идешь по долине, а со всех сторон – красивые девушки.
Пройдя так по улице с полквартала, я вдруг вспомнил о Джиме. Я обернулся: не вышел ли он посмотреть, почему я так внезапно удрал. Тошнотное чувство вины. Однако в дверях Джима не было. Пусто перед его яркой лавчонкой. Бульвар Авалон вообще не подавал признаков жизни. Я поднял глаза к звездам. Они казались такими голубыми, такими холодными, такими надменными, такими далекими и полными предельного презрения, такими чванными. От ярких уличных фонарей казалось, что бульвар окутывают легкие ранние сумерки.
Я миновал первый перекресток, когда она дошла до подъезда кинотеатра в следующем квартале. Она отрывалась, но я не возражал. Ты не уйдешь, о прекрасная леди, я иду за тобой по пятам, и тебе не удастся меня избежать. Но куда же ты идешь, Артуро? Ты соображаешь, что преследуешь совершенно незнакомую женщину? Такого ты никогда раньше не делал. Каковы твои мотивы? Мне стало страшно. Я вспомнил о полицейских патрулях. Женщина притягивала, меня к себе. Ах, так вот в чем дело – я ее пленник. Мне было стыдно, но я чувствовал, что ничего плохого не делаю. В конце концов, я вышел немножечко пройтись по ночному воздуху; прогуливаюсь перед сном, знаете ли, офицер. А живу я вон там, офицер. Уже больше года, офицер. Мой дядя Фрэнк. Вы его знаете, офицер? Фрэнка Скарпи? Ну разумеется, офицер! Все знают моего дядю Фрэнка. Прекрасный человек. Он вам и подтвердит, что я его племянник. Нет нужды меня задерживать в данных обстоятельствах.
Я шел, а перевязанный палец шлепал меня по ляжке. Я бросил взгляд вниз: вот он, этот ужасный белый бинт, хлопает по мне с каждым шагом, движется вместе с рукой, большой белый уродливый комок, такой белый и сияющий, будто каждому фонарю на улице про него все известно: зачем он здесь и почему. Мне он опротивел. Подумать только! Прокусил себе большой палец до крови! Можете себе представить, чтобы так поступил человек в здравом уме? Говорю вам, он потерял рассудок, сэр. Он уже делал раньше странные вещи, сэр. Я вам рассказывал, как он крабов убивал? Я думаю, этот парень спятил, сэр. Я бы предложил его задержать и проверить ему голову. Тут я сорвал бинт, швырнул в канаву и вообще отказался о нем думать.
Женщина уходила в отрыв. Теперь она удалилась на целых полквартала. Я же быстрее идти не мог. Плелся медленно, убеждал себя немного поспешить, но притормаживала мысль о полицейском патруле. В порту полиция – из центрального участка Лос-Анджелеса; очень крутые они фараоны, на очень крутом маршруте – сначала арестуют человека, а потом скажут за что, к тому же возникают из ниоткуда, но пешком – никогда, только на бесшумных быстрых «Бьюиках».
– Артуро, – сказал я себе, – ты определенно шагаешь к неприятностям. Тебя арестуют как дегенерата!
Как дегенерата? Какая чепуха! Я что, не могу выйти прогуляться, если хочется? Вон та женщина впереди? Я совершенно ничего о ней не знаю. Мы в свободной стране, Богом клянусь. Что я могу сделать, если она движется со мной в одном направлении? Если ей это не нравится, пускай перейдет на другую сторону, офицер. Как бы там ни было, это – моя любимая улица, офицер. Фрэнк Скарпи – мой дядя, офицер. Он подтвердит, что я всегда гуляю по этой улице перед тем, как отойти ко сну. В конце концов, это свободная страна, офицер.
На следующем углу женщина остановилась чиркнуть спичкой о стену банка. Потом прикурила. Дымок повис в мертвом воздухе кривыми воздушными шариками. Я привстал на цыпочки и заторопился вперед. Добежав до неподвижных клубов, я весь подобрался и втянул их в себя. Дым от ее сигареты! Ага.
Я знал, куда упала спичка. Еще несколько шагов, и я поднял ее с земли. Вот она лежит у меня на ладони. Необыкновеннейшая спичка. Никакого ощутимого различия с прочими, однако спичка необыкновенная. Наполовину сгорела, эта сосновая спичка со сладостным ароматом, прекрасная, точно самородок редкого золота. Я ее поцеловал.
– Спичка, – произнес я. – Я люблю тебя. Тебя зовут Генриетта. Я люблю тебя душой и телом.
Я положил ее в рот и начал жевать. Уголь на вкус был как деликатес, горько-сладкая сосновая древесина, хрупкая и сочная. Вкусно, восхитительно вкусно. Та самая спичка, которую она держала в пальцах. Генриетта. Прекраснейшая спичка, какую мне только доводилось жевать, мадам. Позвольте мне вас поздравить.
Теперь женщина шла быстрее, и за нею дрейфовали сгустки дыма. Я на ходу ими упивался. Ага. Бедра у нее перекатывались клубком змей. Я чувствовал его грудью и кончиками пальцев.
Мы приближались к кварталам кафе и бильярдных вдоль набережной. Ночной воздух тренькал людскими голосами и далекими щелчками бильярдных шаров. Перед «Экме» неожиданно возникли стивидоры с киями в руках. Должно быть, услышали стук женских каблуков по тротуару – выскочили внезапно, а теперь стояли перед входом, ждали.