Текст книги "Ангел на мосту (рассказы) (-)"
Автор книги: Джон Чивер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Как бесцеремонно, однако, обходится с нами время, лишая нас привилегий стороннего наблюдателя! Всего минуту назад мы наблюдали вон за той парочкой, болтающей на скверном французском языке в вестибюле отеля "Гранд Бретань" (Афины), а теперь, глядишь, эта парочка – мы сами! Кто-то занял наше место за пальмой, растущей из кадки, или укромный уголок, облюбованный нами в баре, и теперь мы сами на виду и должны искать новой точки, чтобы продолжать свои наблюдения. Я силился понять не цепь событий, а их сущность, это не поддающееся расшифровке столкновение случайностей, из которого возникают то восторг и экзальтация, то отчаяние. Чего мне хотелось – это дать моим сновидениям права гражданства в этом бессвязнейшем из миров. Все это, впрочем, ничуть не отразилось на моем настроении. До часу ночи я танцевал, пил и рассказывал анекдоты у стойки, а потом мы вернулись домой. Я включил телевизор, и реклама, как, впрочем, все в этот день, показалась мне ужасно забавной. Молодая женщина чрезвычайно интеллигентным голосом добивалась у зрителей, не беспокоит ли их запах мокрого меха. "Соболья накидка, стоившая вам пятьдесят тысяч долларов, попавши в проливной дождь, – утверждала девица, – способна издавать больше зловония, нежели старая гончая, прогнавшая лису по болоту. На свете нет ничего хуже запаха мокрой норки. Даже легкий туман, упав на каракуль, оппосум, виверру, куницу или какой-нибудь другой менее драгоценный и прочный мех, может вызвать зловоние, подобное тому, какое исходит из дурно вентилируемого помещения львов в зоопарке. Вы можете избежать конфуза и беспокойства, своевременно применив эликсиркол..."
Она явно принадлежала к миру сновидений, о чем я не преминул сообщить ей прежде, чем выключить телевизор. Затем, убаюканный лунным сиянием, я уснул и увидел во сне остров.
Со мною были еще какие-то люди, и мы как будто добрались до острова на парусной лодке. Помнится, лицо мое было загорелым, и, проведя ладонью вдоль подбородка, я ощутил трех– или четырехдневную щетину. Остров лежал где-то в Тихом океане. Пахло горелым растительным маслом – мы, должно быть, находились невдалеке от китайского побережья. Высадились мы после полудня, никаких особых дел у нас не было, и мы пошли шататься по городу. То ли армия наша стояла на этом острове, то ли здесь размещалась транзитная база, во всяком случае, вывески были написаны на языке, приближенно напоминающем английский. "Стрижут", – прочитал я на вывеске восточной цирюльни. Часто попадались витрины с выставленными муляжами бутылок с виски, причем на ярлыках значилось: "викки". От нечего делать мы забрели в местный музей. Там были луки со стрелами, примитивные приспособления для ловли рыбы, национальные маски и барабаны. Из музея мы прошествовали к ресторану и там заказали себе еду. Мне пришлось потрудиться, прежде чем я овладел местным наречием, но – удивительное дело! – у меня оказались какие-то элементарные познания, словно я изучал этот язык еще прежде, до того как приехал на остров. Явственно помню, как мне удалось составить связное предложение и произнести его подоспевшему официанту.
– Porpozec, ciebie nie prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego, – сказал я.
Официант улыбнулся и сделал мне комплимент по поводу моих успехов в языке. Любопытно, что именно благодаря этому языку мне удалось и после пробуждения сохранить в памяти во всей их яркости и убедительности все остальные компоненты сна: и озаренный солнцем остров, и людей, его населяющих, и музей, в который мы ходили. Проснувшись, я с тоской вспоминал этих дружелюбных туземцев и весь неспешный уклад их жизни.
Воскресенье проскользнуло быстро и безмятежно за коктейлями. А ночью мне приснился другой сон. Мне снилось, будто я стою у окна моей спальни в коттедже, который мы иногда снимаем на лето в Нантаккете. Я любовался прекрасным изгибом берега, к югу от дома. На свете, вероятно, бывают и более великолепные пляжи, где линия берега причудливей, а песок белее, но, когда я гляжу на желтый песок Нантаккета и на дугу залива, мне кажется, что нужно только всмотреться получше, и нам вот-вот откроется нечто сокровенное. Небо было облачным, вода – серой. Неизвестно, каким образом, но я знал, что день воскресный. Дело было к вечеру, и из гостиницы доносился приятный звон посуды, говорящий о том, что люди уже собрались и сидят со своими семьями в старой столовой, обшитой шпунтовыми досками, и поглощают свой воскресный ужин. Вдруг на пляже возникла чья-то одинокая фигура – не то священника, не то епископа. В руках он держал епископский посох, на голове у него была митра, на плечах – риза, сутана и стихарь, словом, он был в полном облачении, как для обедни. Все эти одеяния были прошиты золотом и развевались на ветру. В вечереющем свете я не мог различить его черты и видел только, что у него не было ни бороды, ни усов. Заметив меня в окне, он поднял руку и воскликнул: "Porpozec, ciebie me prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego" и поспешил дальше по песку, пользуясь своим посохом, как тростью, и немного путаясь в своих длинных одеждах. Он прошел мимо моего окна и исчез с глаз за скалой, пересекающей линию берега.
В понедельник я работал, а во вторник проснулся в четыре часа утра оттого, что мне снилось, будто я играю в футбол. Моя команда побеждала со счетом восемнадцать – шесть. Команды были составлены из случайных игроков, играли мы в воскресный день на чьем-то газоне. Наши жены и дочери, сидя на стульях по краям площадки, следили за игрой. Возле стояли столики с напитками. Нам долго не удавалось забить последний гол, а когда мы наконец его забили, все женщины под руководством высокой блондинки по имени Хелен Фармер встали и начали хором нас поздравлять.
– Ра! Ра! Ра! – кричали они. – Porpozec, ciebie nie prosze dorzanin albo zyolpocz ciwego! Pa! Pa! Pa!
Меня, впрочем, это ничуть не смутило. Некоторым образом я именно этого и добивался. Разве страсть открывателя не является движущей силой человека? Повторное появление этой фразы волновало меня, как открытие. Оттого, что я оказался в команде победителей, я чувствовал себя счастливым и наутро спустился завтракать в великолепном настроении. Но, увы, наша кухня принадлежит к миру фантастики! Ее розовые моющиеся стены, холодный свет, вделанный в стенку телевизор (по которому в эту минуту передавали молитвы) и искусственные цветы вызвали во мне тоску по моему сновидению, и, когда жена подала мне блокнот, в котором каждый из нас пишет, что он хочет на завтрак, я написал: "Porpozec, ciebie nie prosze dorzanin albo zyolpocz. ciwego".
Жена рассмеялась и спросила, что это значит. Когда я повторил ей ту же фразу – а меня все время тянуло повторять только эти слова, – она заплакала. И по тому, как горько она плакала, я понял, что мне следует проделать курс отдыха. Она вызвала доктора Хоуланда, он дал мне успокоительное, и в тот же вечер я сел на самолет и отбыл во Флориду.
Сейчас ночь. Я принимаю снотворное и запиваю его молоком. Во сне я вижу хорошенькую девушку. Она стоит на коленях среди пшеничного поля. У нее пышные русые волосы и такие же пышные юбки. Одежда ее старомодна, так одевались женщины, когда меня еще не было на свете, и я не могу понять, откуда у меня такая нежность к незнакомке, одетой так, как могла быть одета моя бабушка в молодости. И вместе с тем эта девушка кажется совершенно реальной – гораздо реальнее, например, чем проходящая в четырех милях от этого дома тамиамская автострада с ее гигантскими закусочными и бутербродными и уж, разумеется, реальнее окраин Сарасоты. Я не спрашиваю ее, кто она такая. Я заранее знаю, что она мне ответит. Но она улыбается и, прежде чем я успеваю от нее отвернуться, заговаривает сама. "Porpozec ciebie..." – начинает она, и я просыпаюсь – то ли от отчаяния, то ли от стука дождя по пальмовым листьям. Я думаю о фермере, который при этом звуке потягивается всем своим ноющим телом и улыбается, представляя себе, как дождь поливает его грядки с салатом и капустой, луга, овсяное поле, петрушку и кукурузу. О слесаре, разбуженном дождем и все еще улыбающемся своему сну, в котором все какие есть на свете трубы: ступенчатые трубы и трубы, изогнутые дугой, ржавые трубы и трубы, забитые мусором, – как все они чудесным образом очистились сами и с клекотом несут свои воды в море. Я думаю о том, как дождь разбудит какую-нибудь старую даму и как она заволнуется, не оставила ли она "Домби и сына" в саду на скамейке? А шаль? А садовые стулья – кажется, она забыла накрыть их брезентом? И я точно знаю, что шум дождя разбудит не одну пару влюбленных и будет воспринят ими как часть той таинственной силы, что бросила их друг другу в объятия. И я сажусь в постели и громко восклицаю:
– Мужество! Любовь! Добродетель! Милосердие! Великолепие! Добро! Красота! Мудрость!
Слова эти переливаются всеми цветами моей планеты, и, повторяя их как заклинание, я чувствую прилив надежды, и ночь наполняет мне душу покоем.
ОКЕАН
Я вынужден прибегнуть к дневнику оттого, что у меня нет иного способа изложить свои опасения. Между тем я чувствую, что моя жизнь в опасности. Заявить о своих страхах в полицию, как вы сами убедитесь, я не могу, поделиться ими с друзьями – тоже. Урон, нанесенный моему чувству собственного достоинства, моим мыслительным способностям и человеколюбию, бесспорен, но всякий раз, что я принимаюсь размышлять о том, кто же всему этому виной, я испытываю неприятную раздвоенность. Кто знает, быть может, я сам же и виноват? Приведу пример. Вчера вечером, в половине седьмого, мы сели с Корой обедать. С тех пор как единственная наша дочь ушла из дому, мы обычно едим на кухне, за столом, украшенным круглым аквариумом, в котором плавает золотая рыбка. Трапезу нашу составляла ветчина, салат и картошка. Я взял в рот салат, и мне тут же пришлось его выплюнуть. "Ну вот, – сказала жена, – я так и знала. Ты оставил свой бензин для зажигалки в чулане, а я приняла его за уксус и вылила в салат".
Вот и пойми тут – кто виноват? Я обычно очень аккуратен и кладу вещи на место, и если бы она в самом деле имела намерение меня отравить, то уж наверное придумала бы что-нибудь поумнее, чем заправить салат бензином вместо уксуса. Если бы я не поставил бензин в чулан, ничего бы не произошло. Но позвольте, я уж расскажу все по порядку. Во время обеда разразилась гроза. Небо сделалось черным. И вдруг хлынул проливной дождь. Сразу после обеда Кора надела плащ и зеленую купальную шапочку, в которой принимает душ, и вышла поливать газон. Я наблюдал за нею в окно Она, казалось, не замечала неровной стены дождя, ее окружавшей, и заботливо поливала траву, задерживаясь особо на местах, выжженных солнцем. Меня беспокоила мысль о впечатлении, какое произведет на соседей эксцентричная выходка моей жены. Наша ближайшая соседка непременно позвонит той, что живет на углу, и сообщит ей, что Кора Фрай поливает газон во время ливня. Желание оградить жену от дурацких сплетен заставило меня пойти к ней, но в двух шагах от нее я остановился и почувствовал, что у меня не хватает такта, чтобы заговорить с ней в нужном тоне. Что я ей скажу? Что ее просят к телефону? Но ей никто никогда не звонит.
– Пойдем в дом, милая, – сказал я, – а то я боюсь, как бы тебя не ударило молнией.
– Ну, это навряд ли, – ответила она голосом, еще более мелодичным, чем обычно. Последнее время она вообще взяла себе за обыкновение прибегать к верхнему регистру.
– А ты не думаешь, что лучше обождать, когда пройдет дождь? – спросил я.
– Он скоро пройдет, – ласково ответила она. – Грозовые дожди не бывают долгими.
Я поплелся в дом со своим зонтиком и налил себе виски. Жена оказалась права. Дождь прекратился через минуту, и она продолжала поливать траву. В обоих приведенных мною случаях на ее стороне оставалась видимость правды, и тем не менее смутное чувство надвигающейся опасности меня не покидало.
О, мир, мир, прекрасный и непонятный, когда же начались мои невзгоды? Я пишу это у себя в Буллет-Парке. Сейчас десять часов утра. Вторник. Вы, конечно, спросите, что я делаю дома в будний день? В самом деле: все мужчины – если не считать трех священников, двух лежачих больных да одного старичка на Тернер-стрит (впрочем, он давно уже не мужчина!) – все мужчины, кроме меня, на работе. А здесь – тишь и благодать, как в краю, в котором все страсти давно уже улеглись (для всех, кроме меня и трех священников). Кто же я такой? Чем занимаюсь? И почему я не уехал утренним поездом в город, на работу? Мне сорок шесть, я крепок и здоров, прекрасно одеваюсь и лучше кого бы то ни было знаю все, что можно знать о производстве динафлекса. Выгляжу я так молодо, что это мне даже мешает. Окружность моей талии – тридцать дюймов, волосы черные как смоль, и, когда я рассказываю, что был когда-то заместителем президента "Динафлекса" и ведал всеми торговыми операциями фирмы, мне не верят, оттого что я так молодо выгляжу. В поезде ли рассказываю или в баре, никто не верит.
Мистер Эстабрук, президент "Динафлекса" и в некотором роде мой покровитель, был страстным садоводом. Однажды вечером, любуясь своими цветами в саду, он был ужален шмелем и умер прежде, чем его успели доставить в больницу. Я мог занять его место, но меня больше интересовал производственно-торговый отдел. Затем члены правления, а следовательно и я, проголосовали за слияние с "Милтониум Лимитед", с тем чтобы вновь образованную фирму возглавлял президент "Милтониума" Эрик Пенамбра. Голосовал я скрепя сердце, однако виду не подал. Я даже проделал всю подготовительную работу для слияния фирм. На меня была возложена задача добиться от наиболее консервативных и упирающихся акционеров согласия на слияние, и одного за другим мне удалось уговорить их всех. Все знали, что я связал свою судьбу с "Динафлексом" с самого окончания колледжа и больше нигде не работал, и поэтому испытывали ко мне доверие. Через несколько дней после слияния Пенамбра вызвал меня к себе в кабинет.
– Ну, вот, – сказал он, – считайте, что дело в шляпе.
– Разумеется, – сказал я. Я думал, что он таким образом выражает мне восхищение по поводу проделанной мной работы. Ведь мне пришлось изъездить Соединенные Штаты вдоль и поперек да еще дважды слетать в Европу. Никому, кроме меня, не удалось бы так ловко справиться с этой задачей – уломать акционеров.
– Итак, дело в шляпе, – повторил он резким голосом. – Сколько времени вам понадобится, чтобы убраться отсюда?
– Я не понимаю, – сказал я.
– Долго ли вы, черт возьми, намерены здесь околачиваться? – гаркнул Пенамбра. – Вы устарели, понимаете? В нашей лавочке такие, как вы, больше не нужны. Я вас спрашиваю, сколько вам нужно времени, чтобы закруглиться?
– Примерно час, – ответил я.
– Ладно, – сказал он. – Даю вам до конца недели. А теперь пришлите мне секретаршу, я ее тоже увольняю. Какой вы, однако, счастливчик! При вашей пенсии плюс увольнительные плюс акции – да у вас чуть ли не столько же денег, сколько у меня! И притом вам ничего не надо делать.
Пенамбра вышел из-за своего письменного стола, подошел ко мне и обнял меня за плечи.
– Не расстраивайтесь, – сказал он и стиснул меня в своих объятиях. Ведь рано или поздно каждый из нас вынужден столкнуться с проблемой возраста. Надеюсь, что когда пробьет мой час, я буду так же спокоен, как вы.
– Дай вам Бог, – сказал я и вышел из его кабинета.
Я прошел в уборную, заперся в кабинке и заплакал. Я оплакивал коварство Пенамбры, будущее "Динафлекса", судьбу моей секретарши, неглупой одинокой женщины, писавшей в свободное от работы время рассказы; горько оплакивал cобственную наивность, бесхитростность и полную неподготовленность к ударам судьбы. Через полчаса я вытер слезы и вымыл лицо. Я собрал все свое личное имущество, сел в поезд и сообщил Коре новость. Я был, разумеется, разъярен, а она испугана. Она тотчас села за свой туалетный столик, служивший ей все годы, что мы женаты, "стеной плача".
– Плакать совершенно не о чем, – сказал я. – Ведь денег у нас сколько угодно. Уйма денег. Мы можем поехать в Японию. В Индию. Осмотреть все старинные английские церкви.
Она продолжала плакать. После обеда я позвонил нашей дочери Флоре в Нью-Йорк.
– Мне очень тебя жаль, пап, – сказала она, когда я поделился с нею своими новостями. – Очень. Воображаю, как тебе тяжело. Я очень хочу тебя видеть, но только не сейчас. Вспомни свое обещание – ты ведь сказал, что оставишь меня в покое!
Теперь появляется на сцене теща, по имени Минни. Минни – блондинка лет семидесяти со скрипучим голосом; в результате повторных косметических операций у нее за ушами четыре шрама. Минни можно встретить в дорогих отелях любого города в мире. Она любит склонять слово "модный" на все лады. О самоубийстве мужа, совершенном им в 1942 году, она говорит так: "В те годы было модно прыгать из окон". Когда единственного ее сына исключили из школы второй ступени за непристойное поведение и он отправился в Париж, где поселился с каким-то человеком средних лет, Минни сказала: "Это омерзительно, я знаю, но говорят, это сейчас ужасно модно". О своих нелепых нарядах она говорит: "Ужас, какие неудобные, но зато модные безумно". Минни ленива и зла, и ее единственная дочь Кора ненавидит ее всей душой. Характер Коры прямо противоположен материнскому. Это любящая, серьезная, трезвая и добросердечная женщина. Мне кажется, что Кора из своеобразного инстинкта самосохранения и главным образом для поддержания собственного оптимизма была вынуждена создать мифологический образ своей матери, совершенно непохожий на Минни, – некую мудрую, доброжелательную даму, склонившуюся над пяльцами. Кто не знаком с коварной убедительностью вымысла?
Следующий день после того, как я получил расчет у Пенамбры, я бесцельно слонялся по дому. Я обнаружил, к собственному удивлению, что теперь, когда двери "Динафлекса" для меня закрылись, мне просто некуда деваться! Клуб, к которому я принадлежу, – всего лишь придаток колледжа, позавтракать там можно (в порядке самообслуживания), но прибежищем его не назовешь никак. Я давно уже мечтал приняться за серьезное чтение, и вот наконец я, казалось бы, получил такую возможность. Я взял томик Чосера и пошел с ним в сад. Но, прочитав с полстраницы, убедился, что это – не чтение для бизнесмена. Остаток утра я окапывал мотыгой салат, чем навлек на себя неудовольствие садовника. Ленч с Корой был почему-то напряженным. После ленча Кора легла вздремнуть. Этим же, как я обнаружил, когда прошел на кухню, чтобы налить себе воды, занималась и служанка: положив голову на стол, она крепко спала. Тишина, царящая в этот час в доме, производила на меня странное, гнетущее впечатление. Впрочем, к моим услугам было сколько угодно развлечений и зрелищ. Я позвонил в Нью-Йорк и заказал билеты в театр. Кора не слишком-то жалует театр, однако согласилась со мной пойти. После театра мы решили зайти поужинать в ресторан "Сент-Риджис". Оркестр исполнял последний номер отделения – гремели трубы, развевались флаги, барабанщик, оскалив зубы, шпарил как сумасшедший по всем поверхностям, куда хватало рук, а в самом центре танцплощадки Минни размахивала бедрами, топала ногами и жестикулировала большими пальцами обеих рук. С ней был какой-то тщедушный тип, по-видимому профессиональный партнер, который поминутно озирался через плечо, словно надеясь, что тренер ему вот-вот бросит губку. Минни на этот раз оделась наряднее обычного, лицо ее тоже было обрюзглее обычного, и в публике над нею открыто смеялись. Как я уже говорил, Кора создала у себя в воображении свой образ матери – женщины, исполненной глубокого чувства собственного достоинства, и поэтому неожиданные встречи такого рода бывают особенно жестоки. Мы повернулись и ушли. Всю долгую дорогу домой Кора молчала.
Когда-то, много лет назад, Минни, должно быть, была хороша собой. И это от нее, от Минни, моя Кора унаследовала свои большие глаза и чеканной формы нос. Раза два-три в году Минни осчастливливает нас визитом. Если бы она извещала нас о своих наездах, мы вне всякого сомнения заколачивали бы дом заранее и куда-нибудь уезжали. Но в искусстве доставлять дочери максимум неприятностей Минни неистощима и виртуозна и всегда умудряется вносить в свои наскоки характер внезапности. На другой день после театра я пытался читать Генри Джеймса в саду. Около пяти часов вечера мне послышалось, будто возле нашего дома остановилась машина. Затем полил дождь, и я вошел в дом. В гостиной спиной к окну стояла Минни. Было уже темно, но свет не зажигали.
– Боже мой, Минни! – воскликнул я. – Как чудесно, что вы заехали! Какой приятный сюрприз! Позвольте, я вам налью...
С этими словами я повернул выключатель и увидел, что стоявшая у окна женщина была Корой.
Она обратила ко мне ясный и красноречивый взгляд, полный упрека. Могло показаться, что она улыбается, но я знал, что глубоко ее уязвил, и чувствовал, что, подобно тому как хлещет кровь из раны, из нее хлынул поток эмоций.
– Ах, прости, моя милая! – воскликнул я. – Ради Бога прости! Я просто обознался в темноте.
Кора молча вышла из комнаты.
– Это все из-за темноты, – продолжал я ей вслед. – Стало так вдруг темно из-за этого проклятого дождя... Прости же меня, прости, я ведь сослепу, из-за дождя!
Я слышал звук ее шагов по ступеням неосвещенной лестницы и слышал, как затем захлопнулась дверь в нашу спальню.
Наутро, когда я вновь увидел Кору – а я так до утра ее и не видел, – я понял по страдальческому выражению ее лица, что она считает, будто я нарочно, назло притворился, что принимаю ее за Минни. Моя ошибка, должно быть, ударила ее с той же силой, с какой меня – заявление Пенамбры о том, что я устарел. С этой-то поры ее речь и зазвучала октавой выше обычного, и она стала говорить со мной – в тех случаях, когда вообще удостаивала меня каким-нибудь замечанием, – усталым, мелодичным голосом, а взгляд ее сделался укоризненным и невыразимо мрачным. Быть может, я бы всего этого и не замечал, если бы, как прежде, был поглощен своей работой и приходил бы домой усталым. Теперь же, когда так внезапно и грубо оборвалась моя связь с "Динафлексом", равновесие между событиями домашней жизни и моей деятельностью на службе пришло в расстройство. Я продолжал придерживаться намеченного мною курса серьезного чтения, но больше половины времени был занят наблюдениями над Корой и ее печалью. Меня поражала деморализация, которую я видел в доме. К нам через день приходила на несколько часов женщина убирать дом. Меня раздражало то, как она заметает пыль под ковер и как урывками дремлет на кухне. Я ничего ей не говорил, но отношения у нас сделались натянутыми. Та же история с садовником. Стоило мне устроиться с книгой где-нибудь на газоне, как он принимался подстригать траву прямо у меня под стулом и, получая за свою работу почасно – четыре доллара в час, возился с газоном полный рабочий день, тогда как я по личному опыту знал, что операция эта занимает гораздо меньше времени. Что касается Коры, то я увидел, как бессодержательна ее жизнь, как начисто лишена она какого бы то ни было дружеского общения с людьми. Ее никто никогда не приглашал на ленч, она никогда не играла в карты. Весь день она поправляет цветы в вазах, сидит в парикмахерской, сплетничает с прислугой и отдыхает. Малейший пустяк выводил меня из себя, я обижался и раздражался, и чем больше я отдавал себе отчет в необоснованности своего раздражения, тем больше оно нарастало. Легкий и безобидный звук Кориных шагов, когда она бесцельно бродила из комнаты в комнату, вызывал у меня ярость. Меня злило все, вплоть до ее манеры говорить. "Надо попробовать расставить цветы в вазах", – говорила она. Или: "Попробую купить себе шляпку", "Попробую зайти к парикмахеру", "Попробую купить себе желтую сумку". А после ленча непременно: "А теперь я попробую полежать на солнце". Что же тут пробовать? Солнце так и поливало своими лучами террасу, к ее услугам был целый набор удобной мебели, и стоило ей вытянуться на шезлонге, как она уже спала. А проснувшись, говорила: "Надо попробовать не обгореть" и, направляясь в дом, бросала через плечо: "А теперь я попробую принять ванну".
Как-то вечером я сел в машину, поехал на станцию и поспел к прибытию поезда шесть тридцать две. Этим поездом я некогда возвращался домой после работы. Остановив свою машину позади длинного ряда машин, за рулем которых сидели большей частью жены-домохозяйки, я почувствовал необычайное волнение. Я никого не встречал, а окружающие меня женщины всего лишь навсего приехали за своими мужьями, возвращающимися после работы домой; но мне казалось, что все мы – и они, и я – ожидаем чего-то гораздо большего, более значительного. Декорации были установлены, мизансцена намечена: оба наши таксиста, Пит и Харри, стояли у своих машин, возле них терся неисправимый бродяга – эрдель, принадлежащий Брукстонам; мистер Уинтерс, дежурный по станции, разговаривал с почтмейстершей Луизой Балколм, которая жила через станцию от нас. Это все были статисты, так сказать, второстепенные персонажи, кумушки и носильщики, составляющие канву, по которой вышиваются основные события. Я следил за стрелкой моих наручных часов. Подошел поезд, и через минуту началось извержение и вся человеческая лава хлынула из дверей вокзала на площадь. О, как их много и как они торопятся домой! Как похожи они на матросов, возвращающихся из дальнего плавания! Я даже засмеялся от радости. Все они, долговязые и коротенькие, богатые и бедные, умные и глупые, мои друзья и мои недруги – все они ступали так бодро, выйдя из вокзального здания, у всех у них глаза так сияли, что я тотчас понял: я непременно и без промедления должен вновь стать частью этой толпы. Надо просто-напросто снова начать работать! Приняв такое решение, я ощутил прилив бодрости и великодушия, и, когда я вернулся домой, мне на минуту показалось, что сама Кора заразилась моим настроением. Впервые за долгий срок я услышал, что она говорит своим обычным голосом, теплым и полнозвучным, но, когда я пытался сказать ей что-то в ответ, она снова перешла на "музыкальный" тембр. "Я разговаривала с золотой рыбкой", сказала она. Так оно и было. Прелестная улыбка, которой она меня давно уже не удостаивала, была адресована аквариуму. Уж не отреклась ли она от мира с его городскими огнями и шумами, подумал я, ради этого стеклянного шара с его нелепым замком посредине? Я видел, что она смотрит в этот другой мир с нескрываемой тоской.
* * *
Утром я поехал в Нью-Йорк и позвонил знакомому, который всегда самым лестным образом отзывался о моей деятельности в "Динафлексе". Он попросил меня подойти к нему на работу часам к двенадцати, и я понял это как приглашение вместе позавтракать.
– Я хочу вернуться на работу, – сказал я, входя к нему в кабинет, – и рассчитываю на вашу помощь.
– Это не так просто, – сказал он, – не так просто, как вы думаете. Во-первых, вы не можете особенно рассчитывать на сочувствие. Все знают об исключительном великодушии, которое Пенамбра проявил по отношению к вам. Многие были бы рады оказаться на вашем месте. Я хочу сказать, что некоторая зависть здесь вполне естественна, у многих в самом деле есть основание вам завидовать. А люди не очень охотно помогают тем, кто находится в лучшем положении, чем они сами. Кроме того, Пенамбра, видимо, лично заинтересован в вашей отставке. Не знаю, отчего, но знаю, что это наверное так, и всякий, кто принялся бы хлопотать за вас, рисковал бы навлечь на себя неудовольствие "Мильтониума". И если уж на то пошло, вы ведь и в самом деле безобразно стары. Нашему президенту всего двадцать семь лет. А президенту самой для нас грозной из конкурирующих фирм – немногим больше тридцати. Почему вы не хотите спокойно наслаждаться жизнью? Почему не можете относиться ко всему проще? Почему бы вам не поездить по свету, не посмотреть разные страны?
В ответ я смиренно спросил, не найдет ли он для меня работу, разумеется более или менее ответственную, у себя в фирме, если я куплю у них акции, скажем, на пятьдесят тысяч долларов? Мой приятель широко улыбнулся. Казалось, все решилось очень просто.
– Я с удовольствием возьму ваши пятьдесят тысяч, – сказал он, – что же касается работы, боюсь...
В эту минуту вошла секретарша – напомнить, что он запаздывает на деловой ленч.
Я стоял на перекрестке, делая вид, будто жду, чтобы сменился свет в светофоре. На самом деле я ждал чего-то другого, сам не знаю чего. Мне хотелось выписать все свои обиды на доску и шагать по улицам с этой доской на спине. Я бы занес на нее коварство Пенамбры, меланхолию Коры, оскорбления, нанесенные мне прислугой и садовником, и жестокость, с какой меня вытолкнули из потока жизни только оттого, что нынче в ходу молодость и неопытность. Я бы повесил эту доску себе на спину и шагал бы с нею взад-вперед перед ступенями Публичной библиотеки от девяти до пяти каждый день, а желающим ознакомиться с ходом событий более детально раздавал бы брошюрки. И чтобы мела метель, дул ураганный ветер, гремел гром – все как следует!
Я зашел в ресторан в переулке, чтобы чего-нибудь выпить, а заодно и перекусить, и попал в одно из тех заведений, куда ходят холостяки читать вечерние газеты и есть рыбные блюда и где, несмотря на цветные абажуры и приглушенные звуки, царит атмосфера заговора и смуты. Похожий на типичного молодчика с Корсо ди Рома метрдотель ходил вперевалочку, постукивая каблуками своих итальянских туфель и сутулясь, словно фрак жал ему в плечах. Он сказал что-то резкое буфетчику, после чего буфетчик сказал официанту сдавленным голосом: "Я его убью! Я его когда-нибудь убью!" "Ты и я, мы вместе, – отвечал вполголоса официант, – когда-нибудь мы с тобой его убьем!" К ним присоединилась девушка из гардероба, и все трое принялись шушукаться. Ей, оказывается, не терпелось убить самого директора ресторана. Метрдотель направился к ним, и заговорщики рассыпались. Но атмосфера по-прежнему оставалась наэлектризованной. Я выпил свой коктейль, заказал салат и вдруг из-за перегородки, отделявшей меня от соседнего столика, услышал чей-то страстный монолог. Я невольно прислушался.
– Еду я в Миннеаполис, – говорил голос. – Мне нужно было в Миннеаполис по делу. Только вхожу в свой номер и – пожалуйте к телефону! Ей, видите ли, необходимо сообщить мне, что горячая вода не идет. Я тут в Миннеаполисе, а она – на Лонг-Айленде и звонит мне по междугородному, чтобы сообщить о горячей воде. Спрашиваю, почему она не вызовет водопроводчика, а она – в слезы. Плачет по междугородному минут пятнадцать – и все только оттого, что я предложил ей вызвать слесаря! Ну, ладно. Вспоминаю, что в Миннеаполисе есть хорошая ювелирная лавка, иду туда, покупаю ей сережки. Сапфир. Восемьсот долларов. Эти штучки мне не по средствам, но не делать ей подарков – себе дороже. То есть эти самые восемьсот долларов я могу выручить в какие-нибудь десять минут, но, как мне сообщил юрист по налогам, я получаю на руки не больше трети того, что выручаю, так что пара сережек в восемьсот долларов обходится мне примерно в две тысячи. Ну, так вот, покупаю я эти самые сережки, дарю ей их, и мы отправляемся к Барнстеблам. Приходим от них домой, и что же? Она потеряла одну сережку! Где обронила, не помнит. Да ей и наплевать. Не хочет даже позвонить Барнстеблам, спросить, не нашел ли ее кто-нибудь на ковре. Не хочет, видите ли, их беспокоить. Тогда я говорю, что это все равно, что топить печку деньгами. Она – в слезы, говорит, что сапфир, мол, холодный камень и выражает мой внутренний холод по отношению к ней. Говорит, что в этом моем подарке не заключалось ни грана любви, что это холодный подарок. Ведь я просто взял себе и пошел в лавку и купил их, говорит она. Я не вложил в них ни чувства, ни мысли. Что же, говорю, ты хочешь, чтобы я сам тебе сделал сережки, что ли? Может, мне записаться в вечернюю школу и поучиться, как делать эти проклятые серебряные браслеты? И ковать их самому, что ли? Чтобы каждый удар молоточком был как поцелуй любви? Может быть, она этого хочет, черт возьми? И я, значит, опять спи в гостевой...