Текст книги "Ангел на мосту (рассказы) (-)"
Автор книги: Джон Чивер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
С приближением ночи страна, по которой он ехал, становилась все каменистей и бесплодней. Казалось, он едет по узкоколейной дороге вдоль горного ущелья. Кругом – одни колючки да степная трава. Там, за перевалом, говорил он себе, его ожидают тучные луга, деревья и ручьи. Однако, когда он достиг вершины перевала и заглянул на другую сторону, он увидел всего лишь испещренные высохшими руслами ручьев солончаковые степи. Он знал, что стоит закурить, и табак оживит пустыню, превратит ее в цветущий луг и наполнит ручьи журчащими водами. Напомнив себе, однако, что маршрут путешествия намечен им самим и что предпринято оно, собственно, было как бегство из мира, который сделался ему невыносим, он решил заниматься по-прежнему спокойным исследованием засушливого края, в который его занесло. А наливая себе вечером коктейль, он даже улыбнулся – да, да, представьте себе, улыбнулся! – заметив, что в его пепельницах нет ничего, кроме тонкого слоя пыли да листочка, который он занес в дом на подошве башмака.
Он меняется, становится другим человеком, и, по-видимому, как большинству из нас, именно этого ему и хотелось. За какие-нибудь несколько часов он сделался мудрее, зрелее, шире. Бремя прожитых лет мягкой мантией опустилось ему на плечи. Он чувствовал, что начинает постигать поэзию неизбежных перемен, что вступает в напряженное борение с собой, составляющее существо духовной жизни человека. Сейчас он бросает курить, а там, глядишь, и пить бросит. И как знать, быть может, он со временем научится обуздывать свои любовные стремления? Ведь именно эта его необузданность и привела к разводу, к отчуждению его возлюбленных детей. Ах, если бы они увидели его сейчас, с его чистыми пепельницами, разбросанными по комнате! Быть может, они захотели бы, чтобы он к ним вернулся. Можно было бы взять яхту напрокат и проехаться вместе с ними вдоль берегов штата Мэн. Когда он в тот же вечер пошел проведать любовницу, табачный перегар, которым она на него дохнула, показался ему таким отвратительным, порочным и нечистым, что он даже не потрудился снять костюм и, покинув ее в необычно ранний час, отправился домой – спать в окружении своих пустующих пепельниц.
* * *
До сих пор Брэдиш не имел причины испытывать самодовольство, если не считать самодовольства грешника, закостеневшего в своих грехах. Весь огонь его негодования бывал направлен на тех, кто пьет креветочный сок и культивирует умеренность во всем. Теперь же, шагая на службу, он вдруг почувствовал, что его резко передвинули и он очутился в лагере праведников. Вопреки своей воле он неожиданно сделался поборником воздержанности, и тут же обнаружилось, что неотъемлемой частью этого состояния было желание судить ближнего – потребность столь ему несвойственная, столь удивительная, столь непохожая на его обычное отношение к жизни, что он даже ощущал некоторый душевный подъем. С подчеркнутым неодобрением смотрел он на прохожего, закуривающего сигарету на ходу. Какое поразительное безволие! Ведь он разрушает свое здоровье, сокращает срок своей жизни и предает своих близких, которым в результате этой преступной его слабости грозят голод и холод. Больше того, прохожий этот одет скверно, туфли его не чищены – как же он смеет, не имея средств для того, чтобы прилично одеться, как смеет он предаваться столь дорогостоящему пороку, как курение? Быть может, следует выхватить у него из рук сигарету? Или хорошенько его отчитать? Попытаться его разубедить? Нет, конечно, Брэдишу было еще рано вступать на путь проповедника, а впрочем, он явственно ощутил в себе дидактический зуд такого с ним еще никогда не случалось! Дивясь своей свежеиспеченной добродетели, он повернул на Пятую авеню и уже не глазел, как обычно, ни на небо, ни на хорошеньких женщин, а вместо этого строго оглядывал своих сограждан, словно офицер полиции нравов, которому поручено выловить нарушителей. А сколько их было! Вот на углу Сорок четвертой улицы старуха с растрепанными волосами и алой полоской губной помады поперек бледного, бескровного лица прикуривает сигарету от только что выкуренной. Мужчины в парадных, девушки на ступенях Государственной библиотеки, юноши в парке все они словно сговорились себя уничтожить.
Между тем голова у него продолжала кружиться, как накануне, он не мог сосредоточиться на делах, и с глазами явно творилось что-то неладное: было такое ощущение, словно их запорошило пылью. В этот день ему довелось присутствовать на деловом завтраке с коктейлями. Кто-то предложил ему сигарету, и он сказал: "Спасибо, сейчас не хочется". Он слегка покраснел от сознания собственной выдержки, но с достоинством умолчал о единоборстве, в которое вступил с самим собой. Он чувствовал, что заслужил награду за эти сутки героического воздержания, и то и дело подставлял официанту свой бокал. В результате он выпил больше, чем следовало, и, когда вернулся к себе на работу, почувствовал, что его шатает. Хмель, в комбинации с нарушенным кровообращением, распухшим ртом, слезящимися глазами, жжением в правой ноге и зловонным дурманом, который, казалось, растекался по всем извилинам его мозга, не давал работать, и Брэдиш, сам не зная как, пробарахтался весь остаток дня. Он не имел обыкновения ходить на вечеринки, но на этот раз пошел в одно место, куда его звали, в надежде хоть немного отвлечься. Он был явно не в своей тарелке. В довершение всего он потерял чувство равновесия, и переход через улицу сделался для него рискованным и трудным предприятием, словно переход через горное ущелье по тонкой жердочке.
Народу было много. Брэдиш все время наведывался к стойке. Ему казалось, что джин даст ему утоление. Собственно, он не мог бы сказать, какого именно утоления он ищет – то, что он испытывал, не походило ни на голод, ни на жажду, ни на любовную тоску. Просто упорно и угрюмо кровь стучала в жилах, и голова кружилась сильнее прежнего. Он разговаривал, смеялся и до некоторой степени держал себя в узде, но все это чисто автоматически, и, когда к концу вечера в дверях появилась молодая женщина, одетая в цилиндрическое платье без пояса и с волосами цвета виргинского табака, Брэдиш стремительно рванулся к ней, опрокинув по дороге столик и разбив несколько бокалов. До этой минуты вечеринка носила характер вполне благопристойный, но звон стекла, сопровождаемый испуганным визгом гостьи, которую Брэдиш обвил ногами, зарывшись головой в ее табачного цвета прическу, обратил все в дикую оргию. Двое гостей подошли к Брэдишу и расцепили его ноги. Раздувая ноздри, скрючившись в три погибели, он хрипел от страсти. Затем расшвырял в стороны державшие его руки и вышел вон.
Коричневый костюм человека, который спускался с ним в лифте, и цветом и запахом напоминал гаванскую сигару, но Брэдиш уткнулся глазами в пол кабины и только жадно втягивал в ноздри аромат попутчика; лифтер источал слабый запах дешевых сигарет, которые были особенно в ходу в пятидесятые годы; швейцар походил на вересковую трубку и издавал добротный запах трубочного табака. А на Пятидесятой улице Брэдиш увидел женщину, у которой оттенок волос в точности совпадал с цветом табака его излюбленной марки. Она шла, и казалось, что за ней струится пряное, немного порочное благоухание этих сигарет. Стиснув рот и напрягши все мускулы, он кое-как совладал с собой и не набросился на девушку. Он понимал, что если здесь, на улице, он повторит выходку, которую он позволил себе на вечеринке, то угодит в тюрьму, а в тюрьме, как известно, сигаретами не угощают. О да, он переменился, это верно, но вместе с ним переменялся весь мир. Он смотрел на проходящих мимо него в сумерках людей и видел, что это идут винстоны, честерфилды, салемы, кальяны, пенковые трубки, сигары и сигарильо, кэмелы и плейеры. Погубила же его девушка, почти ребенок, которую он принял за "Лаки страйк". Когда он бросился на нее, она взвизгнула, а двое прохожих оттащили его, сшибли с ног и в своем справедливом негодовании принялись его бить и пинать ногами. Собралась толпа. Началось светопреставление, и с пронзительным визгом подъехала полицейская машина.
LA BELLA LINGUA
Подобно большинству американцев, проживающих в Риме, Уилсон Стритер был разведен с женой. Он работал в статистическом управлении агентства ФРУПС, жил один и не скучал. Вращаясь среди своих соотечественников, таких же экспатриантов, как он, и той части римского общества, которая к ним примыкала, он все время – и днем, и вечером, после работы, – говорил по-английски. Итальянцы, с которыми ему доводилось общаться, настолько лучше владели английским, нежели Стритер итальянским, что он не решался разговаривать с ними на их родном языке. Между тем он был убежден, что ему не понять страны, покуда он не изучит ее язык. Его познаний хватало для того, чтобы изъясняться с продавцом и для прочих чисто утилитарных целей. Он же хотел уметь выражать свои чувства и мысли, шутить, и понимать обрывки разговоров в трамваях и автобусах. Он остро ощущал, что живет в чужой стране, но ему все казалось, что он перестанет ощущать свою чужеродность, как только овладеет языком этой страны.
Путешествуя в незнакомых краях, турист все сваливающиеся на него впечатления склонен воспринимать как бы заранее в прошедшем времени. День, проводимый в Риме, тотчас превращается в день, проведенный в Риме, и все музеи, церкви, статуи, сувениры, фотографии и подарки – тут же становится воспоминанием. Засыпая у себя в номере, путешественник ощущает ночь, как "одну из тех ночей, что я провел в Риме". Иное дело экспатриант; для него прошедшего не существует. Ему не приходится думать об отрезке времени, проживаемом на чужбине, применительно к городу или пригороду, который некогда был и которому вновь предстоит сделаться его постоянным обиталищем; он живет в бесконечном, беспощадном сегодня. Задача экспатрианта – не накопление воспоминаний, а изучение языка и постижение народа, среди которого он поселился. Изредка где-нибудь на Пьяцца Венеция они обмениваются быстрым взглядом, турист и экспатриант: турист сидит за столиком уличного кафе, где все места, заказанные заранее, заняты такими же, как он, туристами, и потягивает кампари – как же, это ведь типичный итальянский аперитив! А экспатриант, должно быть, торопится через площадь на урок итальянского языка.
Стритер брал уроки итальянского языка у Кейт Дрессер, американки, которая жила вместе со своим сыном-подростком в старинном дворце возле Пьяцца Фиренце. Он ходил к ней трижды в неделю: по вторникам и пятницам вечером и в воскресенье – днем. С неизменным наслаждением шагал он вечером после работы мимо Пантеона на Пьяцца Фиренце. Изо всех благ, дарованных ему экспатриацией, он особенно дорожил двумя – обостренным восприятием впечатлений и волнующим чувством свободы. Все мы любим родину, но к нашей любви неизбежно примешивается сознание того, что родина – это место, где мы выросли, где совершали наши первые ошибки, и, если нам случилось когда-нибудь поскользнуться, она пребудет свидетельницей наших грехов и неудач до гробовой доски. Быть может, и у Стритера были какие-нибудь неприятности в прошлом, и отсюда это чувство раскованности. Что касается повышенной восприимчивости к впечатлениям – не естественное ли это состояние здорового человека с хорошим аппетитом, шагающего по окраинным улицам осеннего города? Прохладно, пахнет кофе, и если двери в церквах распахнуты, к этому запаху присоединяется еще запах ладана, на каждом углу продают хризантемы. Все кажется окутанным волнующей тайной: развалины Римской республики, развалины Римской империи и развалины позавчерашнего дня. И все это раскроет перед ним свой сокровенный смысл, как только он научится говорить по-итальянски!
Стритер знал, что научиться чему-либо новому в его возрасте не так-то легко, а ему в довершение всего еще и не везло до сих пор с учителями. Он начал с Института имени Данте Алигьери, но там группы были так огромны, что он не продвинулся нисколько. Потом он стал брать уроки у какой-то старой дамы. Она дала ему читать "Пиноккио", но всякий раз, едва он прочитывал два-три предложения вслух, она выхватывала у него книгу из рук и принималась читать и переводить сама. Она так любила эту повесть Коллоди, что, читая ее, неизменно смеялась и плакала, и порой Стритеру ни разу за весь урок не доводилось раскрыть рта. Он не мог не ощущать всей нелепости происходящего: где-то на окраине Рима в нетопленой комнате сидит пятидесятилетний мужчина и слушает, как семидесятилетняя старуха читает ему детскую сказку. После двенадцатого урока он сказал учительнице, что фирма командирует его в Перуджу, и записался в школу Таухница на индивидуальные уроки. Ему попалась удивительно хорошенькая учительница. Она ходила по тогдашней моде в тесно облегающем платье, и на безымянном пальце у нее красовалось обручальное кольцо. Последний реквизит казался Стритеру чисто бутафорским – так откровенно беспечно и кокетливо держалась она. Она душилась остропахнущими духами, бряцала браслетами и раскачивала бедрами, пробираясь к доске. А однажды вечером она посмотрела на Стритера таким выразительным взглядом, что он тут же был вынужден заключить ее в свои объятия. Она завизжала, опрокинула стол, за которым они занимались, и с громкими воплями понеслась через все классные комнаты в коридор. Она кричала, что на нее напало гнусное животное, бестия. После всех этих месяцев занятий языком во всей ее тираде он только и понял это одно слово "бестия". Вся школа, конечно, пришла в движение, и ему оставалось только одно – отерев со лба пот, направиться через все классные комнаты к выходу. Люди повскакали на стулья и столы, чтобы хорошенько его разглядеть. На этом прекратились его посещения школы Таухница.
Следующей его учительницей оказалась седая и очень некрасивая женщина в лиловой шали, которую, судя по бесчисленным узлам и перетяжкам, она связала сама. Первый месяц казалось, что он нашел в ней идеального педагога. Но однажды вечером она сообщила Стритеру, что жизнь ее сложилась неудачно, и тут же, не дождавшись приглашения, начала выкладывать ему свои беды. Вот уже двадцать лет, рассказала она, как она помолвлена, но мать ее возлюбленного против их брака, и всякий раз, как с ней об этом заводят разговор, вскакивает на подоконник и грозится спрыгнуть вниз. А теперь он болен, ее жених, и его должны разрезать (она показала жестами, как) от горла до середины живота, и, если он помрет, она так девой и сойдет в могилу. Ее негодницы сестры, те нарочно забеременели, чтобы форсировать бракосочетание – одна из них была уже на восьмом месяце (соответствующий жест), когда шла под венец, но сама она – нет! Уж лучше (движение плечом, чтобы поправить сползающую лиловую шаль), лучше она пойдет на улицу, чем так. Стритер беспомощно выслушал ее печальную повесть и, как все мы, когда нам рассказывают о чужих невзгодах, думал о своих. Она рассказывала до прихода следующего ученика, японца, и на этот раз Стритер не услышал ни одного итальянского слова. А так как жизнь ее не уложилась в один урок, то на следующем ему пришлось выслушать продолжение. Конечно, отчасти он был виноват сам – надо было сразу и без всяких церемоний ее оборвать; но теперь, поскольку он уже сделался ее наперсником, ему невозможно было стать с нею на другую ногу. Сила, с которой он не мог справиться, была силой человеческого одиночества в большом городе, и ему пришлось придумать еще одну поездку в Перуджу. После этого у него были еще две учительницы и соответственно еще две командировки в Перуджу. И только теперь, на втором году его пребывания в Риме, поздней осенью кто-то в посольстве рекомендовал ему Кейт Дрессер.
Американка, преподающая итальянский язык в Риме, – явление не совсем обычное. Впрочем, в Риме все так непонятно, все так запутано, что с каким бы явлением вы там ни сталкивались – с судебным ли разбирательством, наймом ли квартиры или приглашением на ленч, – к нему не приложимы ни логическая мерка, ни скепсис. Каждый свежий факт, каждая новая подробность вызывает кучу вопросов, на которые нет ответа, и в конце концов мы совсем уже теряем из виду истину, что, собственно, и требуется. Вот идет кардинал Микара и несет в руке Подлинный Перст Фомы Неверного. Допустим. Но кто этот человек, распростертый на полу церкви? Умер он или просто спит? А эти слоны на Пьяцца Венеция, зачем они здесь, откуда?
Уроки проходили в углу просторного зала, у камина. Стритер готовился к каждому уроку по часу, а то и по два. Он кончил "Пиноккио" и начал "Обрученных". На очереди стояла "Божественная комедия". Всякий раз, выполнив задание, он гордился, как школьник; он обожал контрольные работы и диктанты, и, когда входил к Кейт, на лице его бывала широкая глуповатая улыбка самодовольства. Кейт была превосходным педагогом. Она понимала все и нелепое его самодовольство, и изношенность его немолодой памяти, и его страстное желание овладеть языком. Она говорила по-итальянски так, что он почти всегда ее понимал, а оттого, что она во время занятий клала на стол часы, посылала счета по почте и никогда не распространялась о себе, атмосфера урока была всегда деловой и свободной от личного мусора. Стритеру она казалась красивой – несколько напряженной, тревожной, утомленной чрезмерной работой, но тем не менее обаятельной.
За все это время, что они просидели вместе в углу, огороженном китайской ширмой и уставленном жидконогими золочеными стульями, она так ничего ему и не рассказала о себе. Не рассказала, что родилась в Кресби, небольшом городке в штате Айова. Что родители ее умерли, и мать и отец, что в городишке, где каждый третий житель был занят на заводе, производящем химические удобрения, ее отец умудрился работать кондуктором в трамвае. Когда она была девочкой-подростком, она стеснялась говорить людям, что отец ее отрывает билеты в трамвае. Она стеснялась даже признаваться в том, что он ее отец; между тем именно от него она и унаследовала самую яркую свою отличительную черту – фантастическую курносость, благодаря которой она заслужила прозвище "мопс". Когда она выросла, она переехала в Чикаго, а впоследствии оттуда – в Нью-Йорк. Там она и вышла замуж – за человека, находившегося на дипломатической службе. Некоторое время они жили в Вашингтоне, потом в Танжере. Вскоре после войны ее муж получил назначение в Рим, там он чем-то отравился и умер, оставив Кейт с маленьким сыном и весьма скромным капиталом. С тех пор Кейт и застряла в Риме. В Кресби ей негде было получить представление об Италии, если не считать занавеса в маленьком кинотеатре, в котором она пропадала все субботние вечера. Худосочная, неряшливая, как все строптивые дети, и не более благоуханная, чем они, с двумя жидкими косичками, с карманами, набитыми земляными орехами и леденцами, и ртом, набитым жевательной резинкой, она несла туда свой четвертак – каждую субботу, в любую погоду – и садилась развалившись в первом ряду. А изо всех концов зала неслось: "Мопс! Мопсик пришел!" В своих (вернее, в сестриных) туфельках на высоких каблуках, сверкая бриллиантами, приобретенными в магазине стандартных цен (за 5 или 10 центов), она не могла не вызывать веселья у окружающих. Мальчишки кидали ей в волосы жевательную резинку, стреляли по ее тощей шейке пульками из жеваной бумаги, и тогда, изнемогая душой и телом от преследований, Кейт поднимала глаза на занавес, на котором с поразительной точностью была воспроизведена обстановка ее будущей жизни. На потрескавшемся от многократных свертываний и развертываний холсте был намалеван итальянский сад с кипарисами, террасой, фонтаном, мраморной балюстрадой и мраморными вазами, из которых выплескивались красные розы. Кейт, можно сказать, прямо шагнула из первого ряда захолустного кинотеатра в этот весь в трещинах мир – так поразительно походил он на вид из окна палаццо Тароминия.
Вы спросите, зачем понадобилось женщине с ограниченными средствами селиться в палаццо Тароминия? Ответ будет типично римским. В западном крыле дворца, в квартире, отделанной в свое время для папы Андроса X, к которой вела парадная лестница со старинными фресками и плафоном, проживала баронесса Трамонде, сестра престарелого герцога Римского. До войны баронесса любила выходить к лестнице и приветствовать сверху поднимающихся к ней гостей. Но с тех пор утекло много воды, баронесса состарилась, а вместе с ней состарились и ее друзья. Лестница была им уже не под силу. О, они отказались от нее не сразу! Героически, как отряд солдат под пулеметным огнем неприятеля, они карабкались по лестнице, чтобы попасть к баронессе на бридж; кавалеры подталкивали дам (а порою и наоборот), и старые маркизы и княгини, цвет европейского общества, взбирались наверх, кряхтя, отдуваясь и время от времени в изнеможении садясь на ступеньки. Из-за стенной росписи в западном – баронессином – крыле нельзя было установить лифт. Зато он имелся в восточном, том самом, в котором жила Кейт. Чтобы попасть к баронессе, минуя тяжелую лестницу, нужно было, поднявшись на лифте к Кейт, пройти через ее комнату в тот конец дворца. Таким образом, приняв герцога Римского (у которого в том же дворце были свои, отдельные от сестры, апартаменты) как бы в почетные совладельцы своей квартиры, Кейт получила возможность за сходную цену поселиться в палаццо. Герцог обычно навещал сестру дважды в день, а кроме того, раз в месяц – каждый четверг, ровно в пять минут девятого – мимо Кейт шествовала великолепная процессия престарелых аристократов, приглашенных на карты к баронессе. Кейт они ничуть не мешали. Напротив, каждый картежный четверг, когда раздавался звонок, сердце ее начинало стучать от сильного и приятного волнения. Возглавлял процессию всегда сам старый герцог. Кисть правой руки была у него отрублена по приказу Муссолини, и теперь, когда враги старого вельможи были казнены, он гордо, как бы напоказ, нес свой обрубок. За ним шествовали дон Фернандо Марчетти, герцог Тренский, герцог и герцогиня Рикотто-Спорчи, граф Амбро ди Альбентиис, граф и графиня Фабрицио Даромео, княгиня Урбана Тессоро, княгиня Изабелла Тессоро и Федерико, кардинал Бальдова. Каждый из них чем-то когда-то отличился. Дон Фернандо проехал из Парижа в Пекин через пустыню Гоби. Герцог Рикотто-Спорчи переломал себе почти все кости, участвуя в скачках с препятствиями, а графиня Даромео во время немецкой оккупации скрывала у себя тайную радиостанцию союзников – в самом центре Рима. Старый герцог Римский вручал Кейт букетик цветов, после чего он и его друзья направлялись через ее кухню к черному ходу.
Кейт довольно хорошо владела итальянским языком, кое-что переводила, давала уроки, а последние три года содержала себя и сына тем, что дублировала диалоги в старых итальянских фильмах, которые показывала английская телевизионная студия; у нее был рафинированный акцент, и она большей частью дублировала великосветских старух; впрочем, работы хватало, и она проводила много времени в студии звукозаписи, помещавшейся на берегу Тибра. Ее заработка вместе с оставшимися от мужа деньгами с грехом пополам доставало на то, чтобы сводить концы с концами. Раза два-три в год старшая сестра присылала ей пространные ламентации: "И счастливица же ты, Кейт! писала она. – Как я завидую тому, что ты так далека от всех этих нудных, неотступных, дурацких и мелочных житейских забот!" В жизни Кейт Дрессер хватало и нудных и дурацких забот, но она о них сестре не писала; напротив, она заражала ее тоской по странствиям, присылая ей фотографии, на которых она была запечатлена в гондоле, или открытки с видами Флоренции, куда она ездила каждый год к друзьям на пасху.
* * *
Стритер чувствовал, что под руководством Кейт Дрессер он делает успехи в итальянском, и почти всегда, выходя из палаццо Тароминия, испытывал душевный подъем. Еще месяц, казалось ему, и уж во всяком случае к концу сезона он будет понимать все, что вокруг него творится и говорится. Однако у него бывали не только взлеты, но и падения.
До красот Италии нынче добраться нелегко – впрочем, быть может, так было всегда. Как бы то ни было, поехав однажды с друзьями на уик-энд на какую-то виллу близ Антиколи, он внезапно очутился в местности неописуемой красоты. Они приехали на виллу ранним дождливым вечером. На деревьях пели соловьи, двустворчатые двери виллы были раскрыты настежь, в комнатах были расставлены букеты роз в широких чашках, в очагах пылали ветви оливкового дерева. Слуги с поклоном вносили зажженные свечи и вино, и вся сцена показалась Стритеру исполненной такого великолепия, что он почувствовал себя героем кинокартины, каким-нибудь князем, который возвратился в свое родовое поместье. А когда он вышел после обеда с другими гостями на террасу послушать соловьев и полюбоваться на поблескивающие там и сям в горах огоньки окрестных селений, он почувствовал небывалый прилив нежности к этим силуэтам гор и дальним огням. Утром, выйдя на балкон своей спальни, он увидел, как босая девушка-служанка сорвала с куста розу и воткнула ее себе в волосы. И вдруг она запела. Гортанная вначале и переходящая затем на высокий фальцет, песня эта ритмом своим напоминала испанский танец фламенко. Но, увы, слова бедный Стритер разобрать не мог – для этого его познания в итальянском языке были все еще недостаточны. И тут же обнаружилось, что раскинувшийся перед ним пейзаж так и не раскрылся ему во всем своем значении. Так бывало у него в детстве, когда его увозили летом куда-нибудь на курорт или за город и он вступал во временные взаимоотношения с красотой и простотой природы, – отношения, которым суждено бывало резко оборваться в первых числах сентября. Это воспоминание о временном, как бы напрокат взятом счастье, таком щемящем и сладостном, вызывало у Стритера горечь и протест. Между тем девушка продолжала петь, а Стритер – не разбирать слов ее песни.
Почти каждый урок через зал хотя бы один раз мимо них проходил Чарли, сын Кейт. Он увлекался бейсболом, был прыщав и смеялся, как сова. Здороваясь со Стритером на ходу, он делился с ним последними спортивными новостями, почерпнутыми из выходящей в Риме "Дейли Америкен". У Стритера был сын примерно того же возраста, что и Чарли, с которым по условиям развода он не имел права видеться, и всякий раз, когда он смотрел на Чарли, он испытывал острый приступ тоски. Чарли было пятнадцать, и он походил на всех американских мальчиков в Риме, ожидающих у дверей посольства автобуса в американскую школу. Все они рядятся в черные кожаные куртки, штаны из чертовой кожи, спортивные рукавицы, отпускают бачки ниже висков и не подбривают волос на шее, всем своим обликом давая понять, что они американцы. Они и есть подлинные экспатрианты. По субботам, после кино, они отправляются в один из баров, именуемых "Гарри", "Ларри" или "Джерри", стены которого увешаны фотокарточками с автографами безвестных мастеров игры на электрогитаре и не более известных субреток, поедают там яичницу с беконом, обсуждают бейсбол и ставят американские пластинки. Все это дети служащих посольства, писателей, агентов нефтяных или авиакомпаний, дети разведенных супругов и учащиеся по обменному проекту Фулбрайта. Поглощая свою яичницу с беконом и слушая пластинки, они упиваются ощущением, что где-то далеко-далеко у них есть родина, дом; их родители и представления не имеют об охмеляющей сладости этого напитка. Чарли провел пять лет своей жизни под потолком, украшенным золотом, которое еще первый герцог Римский привез из Нового Света. Он видел, как старые маркизы с брильянтами величиной с желудь к концу ленча тихонько запихивают себе в сумочки остатки сыра. Он катался в гондолах и играл в софтбол на Палатине. Он был в Сиене на палио* и слышал колокольный звон и в Риме и во Флоренции, в Равенне, Венеции и Вероне. Но в письме, которое он написал в середине марта дядюшке Джорджу в Кресби, говорилось совсем не об этом. Он просил старика забрать его к себе, он хотел быть американским мальчиком. Письмо его пришлось чрезвычайно кстати. Дядя Джордж как раз решил уйти на покой, расстаться с фабрикой химических удобрений; к тому же он давно уже мечтал привезти домой Кейт и ее сына. Через две недели он был на борту парохода, плывшего в Неаполь.
* Традиционные конские состязания.
Стритер ничего этого, разумеется, не знал. Впрочем, он не мог не чувствовать некоторую натянутость в отношениях между матерью и сыном. Подчеркнутый "американизм" Чарли, и в одежде и в его манере держаться – то этаким дровосеком в духе раннего Линкольна, то бейсболистом, то ковбоем, рядом с итальянизированными манерами его матери заставляли предполагать возможность довольно серьезных трений между ними. А в один из своих воскресных уроков он застал настоящую ссору. Служанка Ассунта впустила его, но, услышав, как Кейт и Чарли сердито кричат друг на друга, он остановился на пороге. Отступать, однако, было поздно. Ассунта уже пошла о нем докладывать, и ему только оставалось дожидаться в вестибюле. Кейт вышла к нему в слезах и сказала по-итальянски, что не в состоянии дать ему сегодня урок. Она просила извинить ее. Непредвиденные обстоятельства – она не успела предупредить по телефону... Стоя с итальянской грамматикой, тетрадкой и томиком "Обрученных" под мышкой перед плачущей женщиной, Стритер чувствовал себя довольно глупо. Это неважно, совсем неважно, что он пропустит урок, сказал он и спросил, можно ли ему будет прийти во вторник. Она сказала: "О да, конечно, приходите во вторник непременно, а также, если вам нетрудно, в четверг – не на урок, а просто так, в гости. Приезжает брат моего отца, дядюшка Джордж, понимаете, и он хочет увезти Чарли к себе. Я не знаю, что делать. Да и вообще, можно ли тут что-нибудь сделать? Как бы то ни было, мне хотелось бы, чтобы при нашем свидании присутствовал посторонний. Мужчина. Тогда я все-таки не буду с ними совсем наедине. Вам ничего не надо будет ни делать, ни говорить. Просто посидите с нами, выпьете стаканчик виски, и мне будет немного легче".
Стритер обещал быть и поплелся к себе, размышляя по дороге о странной судьбе этой женщины, вынужденной обратиться за моральной поддержкой к чужому человеку. Оттого, что урок не состоялся, у Стритера оказался ничем не заполненный час, и он прошелся по набережной до Морского министерства, а оттуда назад, улочками, которые нельзя было назвать ни старыми, ни новыми никакими. По случаю воскресного вечера большая часть домов была закрыта. Улицы – почти безлюдны. Разве что попадется семейство, возвращающееся с экскурсии в зоопарк, или одиночки – мужчины и женщины с коробочкой пирожного в руках; их, впрочем, можно встретить во всех уголках мира, этих холостяков и старых дев, отправляющихся проведать своих племянников и племянниц и несущих им пирожные, чтобы немного скрасить для них свой визит. Но чаще Стритер оказывался совершенно один на улице, и до ушей его доносились лишь звуки собственных шагов да еще откуда-то издали – железное погромыхивание железного трамвая, катящегося по железным рельсам... Сколько одиночества в этом звуке в воскресный вечер для американского уха! Или, быть может, только для Стритера, которому звук этот напоминал горькие воскресные дни его юности, когда он был одинок, нелюбим и не имел друзей. Ближе к центру было светлее и более людно. Там были цветы и гул голосов, а в воротах церкви Сайта-Мария-дель-Пополо с ним заговорила проститутка. Она была молода и красива, но он объяснил ей на ломаном итальянском языке, что у него есть подруга, и пошел прочь.