Текст книги "Ангел на мосту (рассказы) (-)"
Автор книги: Джон Чивер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
– Ну вот, я очень рада вас приветствовать, – сказала она и со вздохом поднялась со стула. – Так приятно снова видеть на пляже ребятишек, и, хотя Гринвуды, повторяю, очень милые люди, у них, конечно, были, как и у всех, свои недостатки и слабости. Я говорю, что по ним скучаю, но вместе с тем не могу сказать, чтобы скучала по их ссорам. Прошлым летом мне приходилось каждый вечер слушать, как они между собой бранятся. Чего только, бывало, не наговорят! Они то, что называется, не сошлись характером.
И гостья скосила глаза в сторону Мэри-Ли, как бы давая понять, что если бы не дочь, могла бы порассказать и больше.
– После того как спадет дневная жара, я люблю копаться у себя в саду, – продолжала она, – но когда они ссорились, я не смела и носу показать на улицу. Иной раз даже приходилось закрывать все окна и двери. Не следовало бы мне, наверное, все это рассказывать, ну да правду разве утаишь?
Миссис Уайтсайд двинулась из гостиной в прихожую.
– Да, так вот эта лестница, как я вам говорила, была выстроена специально для Долорес, для ее свадьбы. А она, бедняжка, сочеталась гражданским браком в мэрии, на девятом месяце, с рабочим из гаража. Очень, очень приятно иметь вас соседями! Идем же, Мэри-Ли!
Казалось, я бы должен был радоваться: я получил то, чего добивался, и миссис Уайтсайд как бы удостоверила подлинность того уныния, которое я почуял в доме. Но почему меня так растрогала мечта бедняги о счастливом бракосочетании дочери? Я так и видел этих супругов у подножия лестницы, только что завершенной по их заказу. Долорес, верно, играла в это время где-нибудь в уголке, на полу. А они стояли в обнимку и улыбались, подняв лицо к сводчатому окну, которое олицетворяло в их глазах благополучие, благопристойность и прочное счастье. Куда же оно девалось, отчего их простодушной мечте было суждено завершиться катастрофой?
Утром снова шел дождь, и кухарка вдруг объявила, что у нее сестра умирает в Нью-Йорке и что ей надо ехать домой. Ни писем, ни вызова к телефону, насколько мне было известно, она не получала, но тем не менее я покорно отвез ее на аэродром и потом без всякого энтузиазма поехал домой. Мне уже все здесь опостылело. Где-то я нашел шахматы из пластмассы и пытался обучить этой игре сына, но в результате снова с ним поссорился. Младшие дети валялись в постелях, читая комиксы. Я раздражался на всех и на все и решил – в интересах семьи – слетать денька на два в Нью-Йорк. Жене я соврал что-то насчет срочного дела, и на другое утро она отвезла меня на аэродром. Как хорошо было подняться в воздух и чувствовать, что тебя уносит из унылого Бродмира! В Нью-Йорке пекло, как в разгаре лета. Я просидел в своем служебном кабинете до конца дня, а потом зашел в один из баров, расположенных невдалеке от Центрального вокзала. Через несколько минут после меня в бар вошел Гринвуд. Мало что осталось от его романтического облика, однако я все же узнал его по сходству с фотографией из комода. Он заказал себе мартини и стакан воды, причем воду выпил тотчас, залпом, словно именно ради этого он сюда и пришел.
С первого взгляда было видно, что он принадлежит к легиону призраков, обивающих пороги Манхэттена в поисках работы, готовых ехать в Мадрид, в Дублин, в Кливленд – куда угодно. Волосы его были прилизаны, лицо румяно, и поначалу можно было подумать, что оно обветрилось и загорело на трибунах бейсбольных состязаний или на бегах, но тут же по дрожанию рук становилось ясным, что своим румянцем он обязан алкоголю. Он стоял некоторое время, болтая с барменом, по-видимому хорошим его знакомым. Потом бармен отошел к кассе и принялся считать чеки, а Гринвуд остался в одиночестве и тотчас обиделся. Это было видно по его лицу. Он был явно обижен тем, что бармен его бросил. Час был поздний, все поезда-экспрессы уже отбыли, а в баре становилось их все больше и больше, этих бойцов призрачного легиона. Они приходят Бог весть откуда, чтобы уйти затем Бог весть куда, все эти хорошо одетые и на вид процветающие бродяги, которые, несмотря на столь бесспорное родство между собой, никогда бы и не подумали вступить друг с другом в разговор. У каждого из них за томиком, отобранным литературной гильдией, припрятана бутылочка виски и еще одна – в скамье у пианино. Я хотел было представиться Гринвуду, да раздумал: ведь для него я – тот, кто лишил его любимого обиталища! Точного хода событий, из которых складывалась его биография, я угадать не мог, но примерную атмосферу и направление его жизни я представлял себе очень хорошо. Когда Гринвуд был еще ребенком, папа либо умер, либо бросил маму. Среди отметин, которые жизнь оставляет на лице человека, не так трудно узнать печать, накладываемую безотцовщиной. Воспитанный матерью и теткой, он окончил какое-нибудь казенное высшее учебное заведение, скорее всего по факультету общей коммерции. Во время войны он, должно быть, работал в системе розничного снабжения армии. А когда война кончилась, жизнь его вдруг распалась. Он потерял все – дочь, дом, привязанность жены, интерес к работе. Впрочем, ни одной из этих утрат все же нельзя было объяснить то состояние растерянности и боли, в котором он, по-видимому, пребывал все время. Подлинная причина так и останется скрытой – от него, от меня, от всех нас. Потому-то эти привокзальные бары и кажутся нам такими таинственными.
– Эй ты, умник, – крикнул он вдруг бармену. – Послушай, умная башка! Может, улучишь минуту, чтобы обслужить клиента?
Это была первая неприятная нотка, но скоро, очень скоро – я это знал! – за нею последуют другие, одна другой неприятней. Он сделается совершенно невыносимым. У худых и толстых, желчных и веселых, молодых и старых, у всех этих призраков неизменно наступает минута, когда они делаются невыносимыми. Все они кончают тем, что, придя домой, обвиняют швейцара в дерзости, бранят жену за расточительность, упрекают растерянных детей в неблагодарности, после чего заваливаются спать не раздеваясь в комнате для гостей. Впрочем, сейчас меня тревожил не этот образ. Мне все мерещилось, как мистер Гринвуд стоит у себя в новой прихожей, любуясь своей мечтой: дочерью-невестой, бросающей с лестницы цветы. Странно! Мы не обменялись с ним ни единым словом, я не был даже с ним знаком, его утраты не были моими утратами, и тем не менее я почувствовал, что не могу оставаться в эту ночь один, и пригласил разделить ее со мной одну неряху-секретаршу, работавшую у нас в конторе. Утром я сел на самолет и полетел к морю, где застал все тот же дождь и жену, чистящую кастрюли на кухне. У меня наступило похмелье, я чувствовал себя порочным, виноватым, запачканным. Я решил искупаться в море – быть может, это меня освежит, подумал я, – и спросил жену, где мои трусы.
– Где-то валяются, – ответила она сердито. – Они мне то и дело попадались под ноги. Ты их оставил мокрыми на коврике у постели, а я их повесила в душевой.
– В душевой их нет, – сказал я.
– Ну, значит, где-нибудь еще, – сказала она. – Ты их, случаем, не искал на обеденном столе?
– Послушай, – сказал я. – Почему ты говоришь о моих купальных трусах так, точно они шатаются по всему дому, хлещут виски, портят воздух и рассказывают сальные анекдоты при дамах. Ведь речь идет всего-навсего о невинной паре трусов!
Тут я чихнул и ждал, что она мне пожелает здоровья, как обычно, но не дождался.
– И носовые платки куда-то все запропастились!
– Сморкайся в бумажные, – сказала она.
– Я не желаю сморкаться в бумажные платки, – сказал я.
Должно быть, я кричал, так как тут же послышался голос миссис Уайтсайд, зовущий домой Мэри-Ли, и затем стук закрывающегося окна.
– Господи, как ты мне надоел сегодня! – воскликнула жена.
– А ты мне вот уже шесть лет как надоела, – сказал я, сел в такси, уехал в аэропорт и улетел в Нью-Йорк вечерним самолетом. Мы поженились двенадцать лет назад, а до этого два года жили невенчанными, итого, следовательно, мы прожили вместе четырнадцать лет. Но с того дня я ее больше не видел.
* * *
Все это я пишу в другом домике на берегу моря, где я живу с другой женой. Я сижу в кресле, не отмеченном ни особенным каким-нибудь стилем, ни эпохой, ни вдохновением художника. Обивка в нем отсырела и отдает плесенью. Передо мной стоит пепельница, украденная в Риме из гостинцы "Эльсинор". Стакан, из которого я пью виски, носит следы киселя на своих стенках. Одна из ножек стола, за которым я пишу, сделана из другого дерева. Лампа светит тускло. Магда, моя теперешняя жена, занята окраской своих волос. Она красит их в рыжий цвет, и его приходится возобновлять каждую неделю. День туманный, мы живем недалеко от пролива, усеянного буйками. Как во всяком богобоязненном местечке, здесь по воскресеньям все утро напролет звонят колокола – то высокие, то густые, то такие басистые, что, кажется, будто они гудят на самом дне моря. Магда просит меня подать ей очки. Я покорно тащусь за ними на террасу. Лучи света из окон нашего коттеджа упираются в туман. Кажется, что они сделаны из какого-то плотного материала и что о них можно споткнуться. Вдоль всей дуги залива виднеются огоньки других коттеджей, в которых тоже витают привидения и тоже копятся запасы счастья или горя для тех, кто приедет им на смену – в августе или на будущий год. Неужто мы и в самом деле так тесно связаны друг с другом? Неужели всем нам суждено взваливать свое бремя на плечи людей, которых мы и в глаза никогда не увидим? И это чувство всеобщности страдания – неужели оно так неизбежно?
– Очки! Очки! – кричит Магда из комнаты. – Сколько раз тебя надо просить?
Я несу ей очки, и, когда она кончает возню с волосами, мы ложимся спать. Посреди ночи с шумом распахивается дверь на крыльцо, но нет подле меня моей милой, моей первой жены. Некому спросить сонным голосом:
– Зачем они вернулись? Что они здесь позабыли?
УДАЧА
Быть может, и не следовало лезть на рожон, но как же хочется еще один последний раз замолвить слово за всех этих несокрушимых, неутолимых, неунывающих неудачников, противоборствующих судьбе до последнего! Ведь если писать большую и правдивую картину города, в котором мы с вами живем, разве можно без них обойтись, без этих людей, которые так никогда и не выбиваются в люди и вместе с тем никогда не сдаются? Так или иначе, каждый из нас когда-нибудь с ними встречался. Я имею в виду всю эту аристократическую мелюзгу, населяющую фешенебельные кварталы Ист-Сайда, всех этих элегантных, обаятельных и слегка потрепанных мужчин, занимающихся маклерством, а также их жен, красующихся в норковых накидках, купленных по случаю, в мехах, извлеченных из мусорных ящиков и в туфлях из крокодиловой кожи; дамы эти задирают нос перед швейцарами и перед кассирами магазинов самообслуживания, бряцают золотыми украшениями и источают запах дорогих духов, которые они выдаивают из своих флаконов до последней капли. Взять, к примеру, Альфреду и Боба Биеров. Они занимают квартиру в доме, который некогда принадлежал отцу Боба, и живут в ней, окруженные призами яхт-клуба, фотографиями с автографами президента Гувера, испанской мебелью и прочими реликвиями былого величия. Сама квартира – это собрание гулких и темных комнат, собственно, не так уж великолепна, но взгляните на лица швейцара и лифтера, после того как вы объявите им, куда вы идете, и вы прочтете на них, что и такая, какая она есть, квартира эта жильцам не по средствам, что вот уже три месяца, как за нее не плачено, и что на чаевые от этих жильцов можно не рассчитывать. Альфреда, разумеется, окончила колледж в Фьезоле. Ее отец так же, как отец Боба, – потерял в свое время миллионы и миллионы долларов. Все ее воспоминания выложены толстым слоем сверкающего золота. Помните, с какими высокими ставками мы играли в бридж в прошлом году? А как трудно заводился "даймлер" в дождливые дни! А пикники в Брендивайне с сестрами Дюпон!
Альфреда была красива той особенной, ничем не возмутимой, белокурой красотой женщин Новой Англии, которая как бы заявляет свое потомственное право на какие-то преимущества над остальной частью рода человеческого. Когда настали плохие времена, она пошла работать, сперва в магазин хрусталя на Пятой авеню, затем в ювелирный магазин Йенсена, где она не поладила с начальством оттого, что настаивала на своем праве курить на работе; устроилась в универсальный магазин Бонвита, оттуда перешла к Бенделю; на время рождественской торговли она попала в игрушечный магазин Шварца, а на пасхальную – к Саксу, на первый этаж, где шла торговля перчатками. И как-то между делом она умудрилась родить двоих детей, за которыми присматривала старуха шотландка, некогда, в хорошие времена, работавшая у них в семье прислугой и, подобно своим хозяевам, не сумевшая приспособиться к изменившимся обстоятельствам.
Таких, как Альфреда и Боб Биер, постоянно встречаешь на вокзалах и вечеринках с коктейлями. Я говорю о воскресных вокзалах и узловых станциях типа Хайяннис или Флемингтон, куда обычно стекается публика после уик-эндов или к концу сезона; ранней весной это будут места вроде Лейк Джорджа, Эйкена, Гринвилла, или пароходик в Нантаккет, или дачные места вроде Стонингтона и Бар Харбора. А то и дальше – Пэддингтонский вокзал в Лондоне, Рим, ночной пароход на Антверпен. "Хеллоу! Хеллоу!" – кричат они вам через толпу пассажиров. Вы поворачиваете голову и видите его – в белом плаще, мягкополой шляпе, с тростью в руке, и ее – в норковой накидке или в ее мусорных мехах. Вечеринки, на которых скрещиваются наши пути, не так уж разительно отличаются от всех этих пристаней, вокзалов и поездов. Народу на них бывает не слишком много, а виски не слишком высокого качества. Обычно на этих вечеринках пьешь, болтаешь и при этом испытываешь почти физическое чувство разобщенности, словно все – родство, дружба, школа, в которой учились вместе, город, в котором вместе росли, – словом, все, что, казалось бы, должно было связывать собравшихся между собой, все эти узы тают, распускаются, как лед в коктейле. Впрочем, это, пожалуй, атмосфера не распада, а скорее – изменения общественных связей, перегруппировок, иначе говоря атмосфера путешествия. Кажется, что гости собрались на дебаркадере или платформе узловой станции и ожидают отбытия парохода или поезда. И кажется, что там, за прихожей, где горничная принимает ваше пальто, за вестибюлем и парадной дверью, пропитанной огнестойким составом, нас ожидает темный простор воды, быть может взвихренной и бурной, свистит ветер, скрипят железные петли, горят береговые огни, кричат матросы, и раздается пронзительный, хватающий за душу взвизг сирены.
Быть может, Биеров всегда встречаешь на этих вечеринках и вокзалах оттого, что они вечно кого-то разыскивают. Ищут они, разумеется, не нас с вами, а какую-нибудь английскую маркизу. Впрочем, они рады и нам: в бурю любая гавань – пристанище. Входя в комнату, они первым делом начинают озираться – ну да что ж тут такого? Мы все так входим в комнату, полную народу. Другое дело – ищущий, прочесывающий взгляд, которым они исследуют толпу, собравшуюся на железнодорожной платформе; где бы ни появлялись эти двое – на дебаркадере или на вокзале, – если ждать приходилось свыше пятнадцати минут, они выворачивали наизнанку все сборище, заглядывая под шляпки женщин и за газеты, которыми заслонялись мужчины. И все это в надежде найти общих знакомых!
* * *
В период тридцатых и сороковых годов, во время великой войны, в годы, предшествующие ей, и в годы, за ней следующие, финансовое положение Биеров осложнилось тем, что дети их достигли того возраста, когда возникла необходимость определить их в различные учебные заведения, где учатся дети состоятельных родителей. Тут они пустились во все тяжкие! Они позволили себе ряд не слишком чистоплотных поступков – там заняли деньги под фиктивный вексель, там загнали машину знакомых, которую те одолжили им на уик-энд, в кювет да так и оставили ее, там еще что-то. В результате подобных подвигов в довершение к переживаемому ими финансовому кризису пошатнулось также и положение их в обществе. Впрочем, они продолжали функционировать, орудуя личным обаянием и близкими надеждами – ведь в Филадельфии у них была тетка Маргарет, в Бостоне – тетка Лора. Говоря по чести, они и в самом деле были чрезвычайно обаятельны! Их появление всегда встречалось с радостью. Пусть они даже и олицетворяли собой тех самых стрекоз, что лето красное пропели, зато у них был чудесный дар напоминать людям об этом лете, о чем-то приятном, о приятных местах, приятном времяпрепровождении, приятной еде и приятном обществе. Да и рвение, с каким они разыскивали знакомых по вокзалам и пристаням, было извинительно: ведь они всего-навсего занимались поисками своего привычного, единственно понятного мира.
И вдруг тетка Маргарет в самом деле умерла. Узнал же я об этом волнующем событии вот при каких обстоятельствах. Дело было весной. Мой босс отбывал в Англию с супругой, а я с коробкой сигар в руках и томиком исторического романа пришел провожать его на пароход. Судно, помнится, было новенькое, с иголочки, и пассажиры ходили стайками, сквозь запертые стеклянные дверцы книжных шкафов глазели на полное собрание сочинений Эдны Фербер, восхищались бассейном, в котором не было воды, и барами, в которых не было виски. Все проходы были забиты провожающими, все каюты первого класса полны цветов и доброжелателей, которые в одиннадцать часов ненастного утра пили за здоровье отъезжающих шампанское под вздымающиеся к облакам трагические испарения жирного зеленого супа нью-йоркской гавани. Я вручил подарки боссу и его супруге, простился с ними и, разыскивая выход на палубу, прошел мимо каюты, из которой послышался аристократический смех Альфреды. Было очень тесно, официант разливал шампанское, и после того как я поздоровался с Биерами, Альфреда отвела меня в сторонку и сказала: "Тетушка Маргарет покинула сей мир, и мы снова при деньгах!" Я выпил с ними шампанского, затем раздался свисток: "На берег!" – этот свирепый, оглушительный, сиплый и, подобно запаху воды в гавани, чем-то трагический голос самой жизни. Я смотрел, как расходятся провожающие, и думал, надолго ли Бобу с Альфредой хватит наследства тетушки Маргарет. Долги их были неимоверны, привычки – безрассудны, и даже с сотней тысяч долларов они далеко уехать не могли.
Мысль эта, должно быть, прочно укоренилась у меня в сознании, потому что той же осенью, когда я пошел на "Янки-стейдиум" смотреть борьбу тяжеловесов, в человеке, который обходил зрителей с биноклями на подносе, мне почудился Боб Биер. Я громко окликнул его по имени: оказалось, что это не он. Однако сходство было так разительно, что меня не покидало чувство, что я видел именно его. Как бы то ни было, благодаря моей ошибке мне открылась во всей резкости возможная амплитуда колебаний общественного и экономического положения этой семьи.
Я хотел бы закончить мой рассказ описанием ночной встречи с Альфредой на углу Сорок шестой улицы: падал снег, я вышел из театра и увидел ее торгующей карандашами на тротуаре, потом последовал за ней в подвальчик в Вест-Энде, где на нищенской койке умирал Боб... Подобная концовка, впрочем, всего лишь изобличила бы скудость моего воображения.
Я говорил, что Биеры принадлежат к разряду людей, которых постоянно встречаешь на вокзалах и вечеринках. Но я позабыл о пляжах. Ведь это была в высшей степени водоплавающая чета! В летние месяцы, как известно, все северо-восточное побережье, начиная от Лонг-Айленда и до самого штата Мэн с островами, превращается как бы в гигантскую расчетную палату, куда все стекаются с чеками, вырученными от дневных трудов. Сидишь на песке, прислушиваясь к тому, как Атлантика ворочает свою тяжелую мебель, а в волнах ее густо, как изюм в кексе, возникают фигуры из прошлого. Вот начинает круглиться волна, вскипает и разбивается, и из недр ее выходят Консуэло Рузвельт, мистер и миссис Дандас Вандербильт с их потомством от разных браков. А вот справа кавалерийским эскадроном выскакивает другая волна и выносит к берегу на резиновом надувном плоту Летропа Мейси со второй женой Эмерсона Крейна; волна разворачивается, и из нее высвобождается сам епископ Питтсбургский. И, наконец, прямо у ног шумно, как крышка сундука, хлопает еще одна волна, и из нее возникают Биеры.
Какая приятная встреча! Нет, какая удивительно приятная встреча!
* * *
Итак, декорацией их последнего появления – последнего, во всяком случае, в нашем рассказе – будут служить море и лето. Мы в маленьком городишке, где-нибудь, скажем, в штате Мэн, и задумали покататься всей семьей на парусной лодке, причалить к какому-нибудь острову и устроить там пикник. В гостинице нам объясняют, как пройти к лодочной станции, мы заворачиваем бутерброды и, следуя указаниям, попадаем на пристань. Там разыскиваем и находим старика лодочника, оставляем ему залог, подписываем какую-то мятую бумажку и между прочим отмечаем, что старик уже в десять часов утра безнадежно пьян. Он подвозит нас на шлюпке к причалу, и только простившись с ним, мы убеждаемся, что лодка, которую он нам подсунул, совершенно непригодна для мореплавания. Кричим ему вслед, но поздно: он уже гребет к берегу и не слышит.
Доски, постланные на дно, плавают в воде, руль погнут, один из винтов, которыми он прикрепляется к корме, вконец заржавел и не держит, блоки поломаны, а когда, выкачав воду, мы пытаемся натянуть парус, обнаруживается, что он местами истлел, а местами просто порван. Наконец подстегиваемые нетерпением наших детей, мы кое-как разворачиваемся по ветру и пристаем к острову, где поедаем наши бутерброды. Затем начинается обратный путь. Ветер к этому времени окреп – настоящий зюйд-вест! Не успели мы отчалить, как с треском рвется левый штаг и обрывок стального троса обвивается вокруг мачты. Мы спускаем парус и связываем концы канатом. Но тут оказывается, что уже начался отлив и мы несемся в открытое море. Минут десять мы плывем, радуясь тому, как ловко нам удалось подремонтировать левый штаг, после чего отказывает правый. Это уже катастрофа. Вспоминаем старика лодочника – единственного человека во всем мире, который хранит в своей пьяной башке хотя бы приблизительное представление о нашем местопребывании. Поднимаем со дна лодки доски и пытаемся грести ими к берегу, но где нам справиться с отливом! Кто нас спасет, кто нас вызволит? Кто? Ну конечно же, Биеры, Боб и Альфреда!
Вот в наступающих сумерках на горизонте появился их катерок: вокруг капитанского мостика скамейки, в кают-компании лампы с абажурами и розы в круглых вазочках; за штурвалом матрос. А сам Боб кидает нам с палубы канат. Это уже не просто неожиданная встреча с друзьями – это чудесное избавление. Матрос пересаживается в парусник, а мы – не прошло и десяти минут, как нас вырвали из пасти смерти! – а мы уже сидим на мостике и потягиваем мартини. Они отвезут нас к себе, наши спасители. И мы будем у них ночевать. Казалось бы, фон, вся обстановка встречи не так уж сильно отличаются от всех прошлых встреч, но соотношение сил совершенно новое. Ведь Биеры везут нас в свой собственный дом, на своем собственном катере! Мы в изумлении, мы раскрыли рты, и Боб любезно соглашается поведать нам историю своего взлета. Говорит он тихим голосом, почти бормочет, словно все, что он произносит, должно восприниматься как придаточное предложение, взятое в скобки.
– Мы взяли большую часть денег тетушки Маргарет, – рассказывает он, весь капитал тетушки Лоры, добавили туда мелочь, что досталась нам от дядюшки Ральфа, вложили все это в акции, и, понимаете, в какие-нибудь два года наш капитал утроился! Я выкупил все, что потерял папа, во всяком случае, все, что хотел. Вон там стоит моя шхунка. Дом мы купили, разумеется, новый. Вон наши окна! Видите свет?
Сумерки и океан, такие грозные, когда мы на них взирали из своей лодчонки, теперь со спокойной ласковостью раскрывают нам свои объятия. Мы откидываемся на спинки кресел и наслаждаемся обществом Биеров, ибо они в самом деле очаровательны, они всегда были очаровательны, а теперь еще оказывается, что они мудры – ведь как это мудро было с их стороны знать, что лето возвратится!
MARITO IN CITTA
Несколько лет назад в Италии большой популярностью пользовалась песенка под названием "Marito in citta". Ее мелодия, простенькая, как мотив уличного романса, легко усваивалась. Она начиналась словами: "Marito in citta, la moglie се nе va, marito poverino, solo in cittadina"*, и дальше в ней повествовалось, в традиционном водевильном тоне, об участи человека, оказавшегося в одиночестве, словно быть одному – все равно что запутаться в рыболовной снасти, – ситуация комичная уже сама по себе. Мистер Эстабрук слышал эту песенку во время своей поездки с женой по Европе (четырнадцать дней – десять городов), и по какому-то странному капризу памяти клетки его мозга сохранили точный отпечаток ее слов и мелодии. Несмотря на то, что вся концепция этой песни шла вразрез с его представлениями о перспективах, которые открываются перед человеком, когда он оказывается наедине с собой, он почему-то не мог ее забыть.
* "Муж в городе, она не может вернуться, бедный муж – один в городе..." (ит.)
Сцена прощания с женой и четырьмя детьми, отправляющимися на отдых в горы, была исполнена пафоса и торжественности, как посвящение в сан. Но было в этой сценке и обманчивое простодушие картинки с обложки старинного иллюстрированного журнала. Представить себе ее легче легкого: летнее утро, автомобиль, груженный всем необходимым для путешествия, разменная монета, приготовленная для пошлинных сборов на мостах и автострадах, оброненное кем-то глубокомысленное замечание по поводу наступления летних дней – "еще одно кольцо на древесине нашей планеты". Мистер Эстабрук крепко пожал руки сыновьям, поцеловал жену и дочерей и, провожая глазами отъезжающую машину, почувствовал, что минута, которую он переживает, полна таинственного значения и что если бы ему было дано проникнуть в сокровенный смысл бытия, то именно теперь, в эту минуту, этот смысл и должен был раскрыться перед ним как откровение. Он знал, что сейчас отовсюду, из разных городов света, из Рима, из Парижа, из Нью-Йорка и Лондона, женщины отправляются в горы или к морю со своими детьми. День был будний, и, заперев на кухне Скемпера дворового пса, некогда подобранного детьми и горячо ими любимого, он сел в машину и поехал на станцию, напевая под нос: "Marito in citta, la moglie се nе va" и так далее, и так далее.
Дальнейший ход событий нетрудно предсказать. Реальность, разумеется, не перехлестнет через границы комичного, намеченные уличной песенкой. Впрочем, намерения мистера Эстабрука были серьезны, искренни и достойны всяческого уважения. Он был знаком с обширной и несколько дидактической литературой, посвященной одиночеству, и те немногие недели, что были ему отпущены на общение с самим собой, собирался использовать как следует. Можно прочистить телескоп и заняться наблюдениями над звездным небом. Читать. Поучить двухголосные вариации Баха. Быть может, – подобно экспатриантам, утверждающим, что ясность и даже сама боль отчуждения помогает им достигнуть высоких ступеней самопознания, – быть может, он познает себя? Он будет наблюдать обычаи перелетных птиц, рост растений, характер облаков в небе. В его воображении рисовался отчетливый образ человека с восприятием, обостренным одиночеством. В первый же вечер, вернувшись домой, он обнаружил, что Скемпер выбрался из кухни и разлегся в гостиной на диване, покрыв его грязью и ворсинками шерсти. Мистер Эстабрук отчитал Скемпера и поставил диванные подушки на ребро. Затем ему предстояло решить проблему, которая во всей разнообразной литературе, посвященной одиночеству, не затрагивается даже вскользь, – проблему удовлетворения самой элементарной из человеческих потребностей. Несмотря на его высокие устремления, нотка фарса дала о себе знать: О, marito in citta! Вообразить себя в чистых отутюженных брюках, устанавливающим в сумерках телескоп, не составляло для него труда, но представить себе, кто накормит эту исполненную достоинства личность, он не был в состоянии.
Он поджарил яичницу из нескольких яиц и не мог ее взять в рот. Тогда, старательно отмеряя ингредиенты, он приготовил себе коктейль и выпил его. Потом сделал попытку вернуться к яичнице – она показалась ему противной по-прежнему. Выпил еще один коктейль, ковырнул яичницу с другого края омерзительна! Он скормил ее Скемперу, а сам выехал на шоссе и отправился в ресторан. Там его встретила музыка, оглушительная, как на параде. Единственная официантка стояла на стуле и нанизывала шторку на прут. "Я сейчас к вам подойду, – сказала она, – садитесь, где вам понравится". Мистер Эстабрук облюбовал себе один из сорока свободных столиков. Он был не то чтобы разочарован, но, отправляясь в ресторан, он представлял себе, что будет окружен там народом – мужчинами, женщинами, детьми, – и сейчас чувствовал себя не только в одиночестве, но и одиноким. Удивительно, что в нашем языке одно и то же слово призвано обозначать эти два по существу разные понятия: одиночество духовное и одиночество физическое. Мистер Эстабрук был одинок и страдал от своего одиночества. Еда была не просто скверной: она была немыслима. Казалось, ее приготовил человек, начисто лишенный каких бы то ни было воспоминаний, такой невкусной она была. Мистер Эстабрук не мог есть. Размазав волокнистый, переперченный бифштекс по тарелке, он, чтобы не обидеть официантку, заказал себе порцию мороженого. Ресторанная еда напомнила ему о том, что множество людей – кто по собственной вине, кто просто в силу незадачливой судьбы – обречено на подобные трапезы и одиночество каждый день своей жизни. От этой мысли ему стало неуютно, и он поехал в кино.
Долгие летние сумерки наполняли воздух своим мягким светом. Над огромным зловещим экраном, слегка наклоненным к зрителям, повисла вечерняя звезда. В линялом свете уходящего дня линялые человечки и зверюшки гонялись по полотнищу экрана друг за другом, взлетали в воздух, плясали, пели и падали вверх тормашками. Затем на смену им появились титры, и с наступлением темноты началась демонстрация фильма, идиотизм которого не поддавался никакому описанию. Под влиянием голода, скуки и одиночества мистер Эстабрук ощутил острый приступ праведного негодования и принялся думать с сокрушением о людях, вынужденных писать сценарий, и о замученных актерах, которым платили за то, чтобы они повторяли эти нелепые схематичные строки. Он представил себе, как они подъезжают вечером к своим домикам в Беверли-Хиллс и растерянные и обескураженные вылезают из своих машин с откидным верхом. Больше пятнадцати минут он выдержать не мог и поехал домой. На этот раз вместо разоренного дивана Скемпер облюбовал себе кресло и украсил его светлую шелковую обивку все той же шерстью и грязью. "Фу, Скемпер! Фу!" – сказал мистер Эстабрук и принял меры для спасения мебели, которые ему пришлось потом повторять каждый вечер: положил скамеечку для ног на диван вверх ногами, стулья тоже перевернул, на кушетку в коридоре поставил корзинку для бумаг, а обитые стулья в столовой нацепил сидениями на стол, как это делается в ресторанах во время уборки. Он погасил свет. Перевернутая вверх тормашками мебель в темноте придавала всему фантастический характер, и на минуту мистер Эстабрук ощутил и себя чем-то вроде привидения, которое пришло полюбоваться на разрушительную работу времени.