Текст книги "Рассказы о Маплах"
Автор книги: Джон Апдайк
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Трубопровод
Пожилой водопроводчик молитвенно наклоняется вперед в полутьме подвала в моем недавно приобретенном доме. Он указывает на драгоценную старинную муфту.
– Таких уже лет тридцать не делают, – говорит он голосом, напоминающим прорывающуюся сквозь ржавчину тонкую струю. – Тридцать, а то и все сорок. Когда я только начинал, работал с отцом, мы поступали с этой старой свинцовой муфтой так… Вытираешь ее, кладешь в кипяток, вынимаешь мокрой тряпкой и наворачиваешь. Шестнадцать поворотов, пока она остывает, иначе муфте конец: сорвешь ее – и все начинай сначала. Так мы делали, когда я был еще новичком, всего-то лет в пятнадцать-шестнадцать. А этой муфте, наверное, все пятьдесят!
Он знаток моих труб, а я только недавно стал их обладателем. Он знал их долго, при нем один владелец сменял другого. Мы воображаем себя теми, за кого себя принимаем, а на самом деле мы мешки с требухой. Считаем, что покупаем жилую площадь с хорошим видом, а в действительности наше приобретение – это лабиринт, история, целая археология труб, соединений, сифонов и клапанов. Водопроводчик показывает на темную толстую трубу, уходящую в стену фундамента.
– Видите полосу снизу? – Белый штрих, едва заметный иней на брюхе темной трубы, бледное окисление. – Не трогайте, иначе начнет протекать. Это старая канализационная труба из двух половинок. Швы должны были находиться сбоку, а получилось, что они снизу. – Он показывает ладонями, как это вышло, как разъезжается шов.
Я пытаюсь что-то разглядеть между его пальцами и почти уподобляюсь воде, стремящейся по трубам к свету.
– Вот вам и протечка! – Луч его фонарика скользит по предательской полоске. – Здесь потребуется четыре-пять новых секций.
Он вздыхает, сопит. От жизни в подвалах его глаза раскрываются шире, чем у прочих людей. Он поэт. Там, где я замечаю всего лишь изъян, досадное несовершенство, из-за которого мне придется потратиться, он благодушно размышляет о неизбывности коррозии и протечек. Я получаю от него замечательные, полные иронии счета, по совместительству каталоги мелких деталей:
оцинкованная втулка 1,25» х 1» 1 шт. 58 ц.
медный спускной краник 3/8» 1 шт. 90 ц.
черный ниппель 0,5» 3 шт. 23 ц.
От этой его старательной бухгалтерии впору спятить, но в конце концов ее превращает в ничто, проглатывает ураганная круглая цифра, относящаяся к короткому слову «работа»:
Работа 550 долл.
Думаю, эти его нежные раздумья на пару со мной, даже длинные паузы с морганием больших глаз – и есть «работа».
Покинутый нами старый дом, в миле от нового, облегченно переводит дух, оставшись без нашей мебели. Комнаты, где мы обитали, где блистали постановки наших трапез, церемоний, кустарных драм, где некоторые из нас прожили от младенчества до юности, – комнаты и лестницы, настолько пропитанные нашими каждодневными движениями, что сами их неровности вросли нам в кости, так что мы уже не нуждались в свете, – все это, вопреки моим ожиданиям, по нам не горюет. Дом торжествует, внезапно обретя объем, богатство опустевших углов. Полы, долго томившиеся под коврами, теперь сияют, как свеженатертые. В окна, избавленные от штор, беспрепятственно светит солнце. Дом снова обрел молодость. У него тоже есть свое «я», своя жизнь, которую временно затмевали наши жизни; теперь, пока сюда не въехали новые хозяева, он свободен. Пока что пол скрипит только от лунного света. Иногда я возвращаюсь сюда по утрам за всякой всячиной – подставками для дров, рамами для картин, и пространство дома приветствует меня бесстыдством своей нетронутости. Открыть входную дверь – значит впустить внутрь кошку, всегда возвращающуюся к приходу молочника и с мурлыканьем спешащую к теплым от нашего сна постелям; ее правила так крепко увязаны с нашими, что мы вот-вот сами с мяуканьем полезем на крышу. Природа суровее, чем учат экологи. Наш дом забыл нас за один день.
Я чувствую себя виноватым в том, что наше присутствие здесь было таким поверхностным, и хватило трех грузчиков и дневного ветерка, чтобы бесследно вымести нас вон. Когда мы въехали сюда лет десять назад, я удивился, что дом с потолочными балками и с каминами трехсотлетней давности не заселен привидениями. Казалось бы, возраст к ним располагает. Но соученица жены по колледжу, знаток этого дела, простукала стены в спальне, обнюхала чердак и заверила – помнится, глаза у нее были, как у водопроводчика, странно расширенные, – что все чисто. Дом построили пуритане, выращивавшие траву на сено. В девятнадцатом веке здесь могла быть таверна – рядом проходила железнодорожная ветка на Ньюберипорт. В тридцатые дом превратили в многоквартирный, его огромные комнаты разгородили фанерой, в которой съемщики наделали дыр, чтобы одалживать друг у друга сахар и муку. Сначала сельская идиллия, потом бедность. Одно время наверху держали кур, и дети сначала ныли, что в дождь чувствуют запах перьев, но я списал это на самовнушение, на силу мифа. Копаясь на заднем дворе, мы находили оловянные ложки и осколки бутылок, следы былых переездов. От нас останутся разве что разноцветные мячики для гольфа да шарики против моли за батареей. Наши привидения были видны только нам.
Я вижу мужчину в смокинге и женщину в длинном белом платье, расхаживающих по заднему двору на холодном ветру. Время – два часа пасхальной ночи, но у них смешливое настроение, они нетрезвы. Они прячут шоколадные яйца в фольге. Утром у них будет болеть голова, их разбудят своим визгом и охотничьими ссорами дети, которые полезут в постель к родителям с выпачканными шоколадом ртами и сладким дыханием, от которого теплеет на душе. Но, стоя на трезвую голову в кухне, я вижу пока что только призраки раннего утра, двоих вернувшихся с вечеринки и топчущихся на грязном дворе вокруг куста форситии. Это они – пасхальные кролики!
Мужчина наклоняется к детской кроватке, два голоса вместе бормочут молитвы. Один, правда, говорит про «грехи», другой про «долги» – результат посещения разных воскресных школ. Усталый, покашливающий (птичьи перья?), в мечтах о книге и о выпивке внизу, мужчина бредет в соседнюю комнату. Дочь взрослее сына, и когда он предлагает ей вдвоем склонить головы, она тихо просит: «Не надо, папа!» Круглое белое лицо, смутно различимое в вечерних сумерках, светится напряжением, смущением, мольбой. Он сам смущен, он вообще легко приходит в смущение; после поцелуя он пятится в коридор, закрывает за собой дверь ее комнаты, оставив ее одну в темноте.
В самой большой комнате, где на голых стенах можно вообразить невыгоревшие четырехугольники от книжных шкафов и картин, кипит спор с драматической жестикуляцией. Женщина, жена, швыряет что-то – это могла быть пепельница, но даже в гневе, с багровым лицом, она осторожно меняет ее на книгу. Она льет слезы – возможно, из-за своей пуританской неспособности швырнуть пепельницу – и убегает в другую комнату, не забыв перепрыгнуть через высокий порог, о который обычно спотыкаются новички. Дети с виноватым видом снуют вверх-вниз по лестнице, бледные, осуждающие себя в своих невинных сердечках за эту сцену. Даже пес со стыда поджимает хвост. Мужчина плюхается на давно не существующий диван. Его щиколотки сведены вместе, голова опущена, можно подумать, что он закован в кандалы. Он воспринимает себя самым драматическим образом, словно заключенного. На улице как будто стоит лето, если судить по бабочке-капустнице, бьющейся над головками садовых роз по оконной сетке. Женщина возвращается уже не с багровым, а с розовым лицом и возобновляет разговор четким, официальным тоном; мужчина вскакивает и орет. Она отвешивает ему пощечину, он отбрасывает ее руку и отвечает ей пинком, от которого испытывает удивительно приятное, пружинистое чувство. Они мечутся, поднимая клубы пыли, среди сильно мешающей им мебели. Дети на всякий случай забираются на самый верх лестницы. Пес, горбясь, как выпоротый, просится прочь из дома. Мужчина обнимает женщину, что-то шепчет, она вся румяная и теплая от слез. Он сам неожиданно для себя начинает всхлипывать, и это тоже приятно, похоже на очистительную рвоту или обильное потение. О чем говорят, о чем спорят эти взбудораженные, перепуганные люди? Они обсуждают перемену, естественный процесс, ход времени, смерть.
Смутные призраки, они тают, как дыхание на стекле. До чего же четче мое воспоминание о могучих и непостижимых пасхальных яйцах моего собственного детства, туго налитых кокосовым молоком, тяжелых, как драгоценные слитки, вместительных, словно театры, набитые бумажными силуэтами, – о миниатюрных мирах, излучавших собственный солнечный свет!.. Эти яйца неизбежным воскресным утром ложились в гнездышки, выстланные пунцовой стружкой, исторгнутые тем же неиссякаемым источником чудес, откуда выплывали звезды, где делались снимки, предшествовавшие моему рождению, и где Бог превращался в слух. Ночами я молитвенно вытягивался, как спица, на поверхности этой пучины, в доме, в темных углах которого водились диснеевские ужасы с хищными когтями, в городе с похоронной конторой на главном перекрестке и с несчетными колдовскими паролями на фасадах домов. На коврике в прихожей красовалось пятно в форме континента – там меня в детстве вырвало. Миф на мифе: вот мне три или четыре года, и я, голодная душа, ем землю из здоровенного горшка с папоротником – перистым, туманным даром тропиков. Моя бабка суеверно убеждена в том, что ребенок должен съедать по фунту грязи в год, иначе не вырастет сильным. А вот мне уже семь или восемь лет, я лежу на животе на том же самом месте и читаю моему слепому деду газету: сначала некрологи, потом сельские новости, наконец, заголовки с первой страницы про япошек и Рузвельта. Газета сильно пахнет, но не сыростью, как комиксы, а чем-то посвежее, не таким сладким, как пакет от пончиков, а, скорее, пряным – завораживающий аромат будущего, свежий и теплый, запах новизны. Этот запах, замечаю я, появляется и пропадает каждый день. А в тринадцать лет я прощаюсь с прихожей. Мы переезжаем. На ковре рядом с пятном в форме континента остались круглые вмятины от кадок с папоротниками. Достигающий их солнечный свет, не сдерживаемый шторами, как откровение. Вмятины глубоки, словно отпечатки лап динозавра.
Чувствовали ли мои дети легкомысленность наших пасхальных священнодействий? Младшая лежала в своей кроватке в меньшей из комнат наверху, сосала большой палец и смотрела мимо меня на что-то невидимое в темноте. Для нее наш дом наверняка был ужасающей громадиной, он пропитал ее память и превратил каждую царапину на краске в ключик, отпирающий люк в чудовищные глубины. Только она, одна из всех детей, осмеливалась говорить о смерти.
– Не хочу дня рождения, – заявляла она накануне своего праздника. – Не хочу, чтобы мне исполнялось девять лет.
– Все равно ты должна расти. Все растут. Деревья – тоже.
– А я не хочу.
– Не хочешь стать большой девочкой, как Джудит?
– Нет.
– Вырастешь – сможешь красить губы помадой, носить лифчик, кататься на велосипеде хоть по Сентрал-стрит.
– Не хочу ездить по Сентрал-стрит.
– Почему?
– Потому что тогда я стану совсем старенькой и умру.
На глазах у нее слезы, человек, затеявший этот разговор, прикусывает язык. Все происходит в комнатушке, где теперь от нас не осталось ничего, кроме царапин на стенах и наполовину отодранной переводной картинки со Снупи на оконной раме. Если бы мы продолжали там жить, сейчас было бы самое время вставить в окна сетки от мошкары.
В старом доме цвели крокусы; в новом вместо них нарциссы. Дети, жившие в новом доме до нас, оставили под батареями свои мячики. В дни оценки и приобретения мы, бывало, наблюдали, как эти дети прячутся за кустами и перилами своего дома и разглядывают нас, узурпаторов их будущего. Сразу после их отъезда, еще до того как в новый дом перевезли нашу мебель, мы устраивали в пустых комнатах шумные игры: рикошет от стен, прыжки до потолка. Но вскоре мячики опять потерялись. В комнатах стало тесно – мы переехали.
Водопроводчик с нежной задумчивостью демонстрирует мне отпиленный кусок трубы, ведущей из скважины к нашему водонапорному баку. Внутренний диаметр трубы не превышает размера его пальца из-за минеральных отложений – колец из тонких твердых слоев, напоминающих свернутую в трубку газету. Почему-то хочется сравнить это с книгой, стоящей на полке корешком назад, – с книгой, которую священник никому не позволяет читать.
– Видите, – говорит он, – какой нарост получается за сорок – пятьдесят лет! Помнится, когда мы с отцом устанавливали насос, эта труба уже была здесь. Ничего не поделаешь, минерализованная вода! Придется выкопать трубу и заменить новой, диаметром дюйм с четвертью или полтора дюйма.
Я представляю себе разрытую лужайку, рубящую нарциссы кирку, мои доллары, утекающие в бездонную дыру. Я протестую, но безуспешно. Водопроводчик вздыхает, как вздыхают поэты, поглядывающие одним глазом на свою аудиторию.
– Если ничего не делать, то вы запорите свой новый насос. Ему придется трудиться с удвоенной силой, чтобы подавать воду. Замените трубу сейчас – и больше никаких хлопот с насосом. Он переживет в этом доме даже вас.
Еще бы! Своими широко раскрытыми глазами он повсюду видит коррозию и течи. Мы вылезаем из люка, и над нами снова занимает место ослепительное небо со случайными – нет, вечными – облачками. Нас надолго переживет все то, что мы видим вокруг.
Теория ложного следа
Вечеринке конец. Друзья пришли, пошаркали, потолкались, перемешались, истощились вместе с вечером, а потом, уже после полуночи, шурша, как бумажки, оказались за дверью. Маплы остались вдвоем, с кучей окурков и пустыми рюмками. Грязная посуда свалена на кухне, дети спят наверху невинным сном. Но супруги, чувствуя истерические остатки энергии после выполнения долга, тянут с отходом ко сну и сидят в гостиной, внезапно опустевшей и катастрофически выросшей в размерах.
– Сколько же после них мусора! – высказалась Джоан, сидя с прямой спиной в режиссерском кресле из натуральной древесины и зеленого сукна. – Это надо додуматься: вытряхивать на ковер остатки чипсов! Настоящие неряхи!
Ричард видел, что она настроена критически. В таком состоянии она обычно делала удивительные заявления.
– Разве мы сами не ведем себя в гостях точно так же? – отозвался он, развалившись на белом, когда-то, диване со взбитыми несчетными телами подушками. Джоан восседала выше его и демонстрировала свой безупречный вздернутый подбородок.
– Совсем не так, – уверенно возразила она. – Мы за собой убираем. И уходим всегда вместе.
– Вот это было действительно странно, – согласился Ричард. – Как ты считаешь, Джим заболел? Или разозлился?
– Скорее – так разозлился, что заболел.
– Разозлился на меня?
– Действительно, с чего бы это? Подумаешь, хозяин дома танцует с женой, даже после того как муж надел пальто!
– Всякий житель пригорода, – вяло ответил жене Ричард, видевший в юности фильмы о супругах Нортах[14], – имеет право танцевать со своей любовницей.
Ответ Джоан был на зависть тверд:
– Марлин не твоя любовница, она «красная селедка»[15].
– Красная селедка? – От этой неожиданной фразы кожа Марлин приобрела экзотический оттенок. Он снова ощущал ее в своих объятиях – скользкую, как русалка, всю в чешуе, надушенную по самые жабры.
– Конечно! Правильно оснащенный житель пригорода, как ты выражаешься, имеет жену, любовницу и еще одну женщину, сбивающую всех с толку. Может быть, когда-то она тоже была его любовницей или станет ею в будущем, но сейчас он с ней не спит. Это заметно, потому что при людях они ведут себя так, как будто спят.
Ричард провалился в другую мятую подушку.
– Прямо Макиавелли какой-то! – возразил он. – Так не бывает. Это упадничество, милая. Наверное, я совершил ошибку, привезя тебя сюда; нам надо было остаться жить на Тринадцатой улице. Помнишь, как мимо наших окон скакали по снегу конные полицейские?
– Так было один-единственный раз, пятнадцать лет назад. Там отвратительные школы. И машину негде поставить.
– Это точно! – подхватил он. – Помнишь, как однажды рабочие пролили с крыши горячий гудрон нам на лобовое стекло? До сих пор бешусь, когда это вспоминаю! – На самом деле он наслаждался этими воспоминаниями.
– Вот мы и влипли, – заключила она, имея в виду пригород. – Еще по рюмочке на сон грядущий?
– Только не это! Как ты можешь столько пить? Считаешь, мне лучше позвонить Джиму и извиниться?
– Глупости, еще чему-нибудь помешаешь.
– Еще чего! – Его надушенная русалка, вся в чешуе, извивается в чужих руках? От этой мысли его зазнобило.
– Очень может быть. Я не заметила, чтобы Марлин расстроилась, когда он ушел. Она продолжала быть центром внимания.
Ричард переместился на первую подушку и сменил тему.
– Бедняжке Рут было как будто не по себе.
Джоан поднялась, царственная в пепельно-голубом платье до полу с высокой талией, и взяла с пианино бутылку бренди с длинным горлышком, ставшую в ее руке подобием скипетра. Выплеснув в камин остатки жидкости из бокала, она не пожалела себе бренди.
– Бедняжка Рут, – тщательно повторила она, опять опускаясь в режиссерское кресло.
– Вот именно! – подхватил Ричард. – Чего радоваться, когда твой муж ничтожество?
– Не такое уж Джерри ничтожество, – возразила Джоан. – Например, он хорошо танцует. Он хороший спортсмен. У него можно многому научиться.
– Несомненно. – Он решил снова сменить тему. – Если Марлин – просто моя «красная селедка», мой ложный след, то зачем ей было столько со мной танцевать?
– Вдруг это ты ее «красная селедка»? И мы, знаешь ли, оставляем ложные следы. У женщин тоже есть права!
– С кем же тогда встречается Марлин?
– С Джерри?
– Невозможно!
– Почему ты так уверен?
– Потому что он полное ничтожество. Болтать про акции, пинать мяч и танцевать – вот все его умения. – Той осенью Ричард упорно пропускал в игре пасы от Джерри и мучился чувством вины.
Джоан отхлебнула бренди и сказала с неестественной улыбкой:
– И ничтожество может быть рыбой.
– В твоей игре тоже водится рыба?
Бренди развязывает языки.
– Зачем еще нужны эти скучные, мусорные вечеринки, если не для рыбалки? Поймал свою рыбку – и отправляешься к ней на свидание. Или к нему. Не поймал – продолжаешь надеяться на удачу. Если ты совсем не рыболов, как Доннельсоны, то ходишь на вечеринки из любопытства, кто кого поймает. Такие нам тоже нужны. Как рыбе нужна вода, в которой она плавает.
– Мы? Чья же рыбка ты? Ты соблазняешь меня этим бренди.
Джоан встала и отнесла бутылку Ричарду, поскольку, соображал он, по пути могла плеснуть себе еще, к тому же знала, что в этом царственном платье ей больше идет стоять, а не сидеть. Сидя она была похожа на беременную.
Налив ему бренди и снова усевшись, чтобы рождать своим видом ностальгические воспоминания о деторождении, она молвила:
– Давай прикинем, чьей «красной селедкой» могу быть я.
– Раньше – Мака, – рискнул Ричард. – Но теперь это, как будто, в прошлом. Сегодня он не отходил от Элеонор; думаешь, они опять поженятся?
– Зачем тогда было тратиться на адвокатов?
– А как насчет Джерри? – не унимался он. – Ты танцевала с ним два раза. – Взбешенный приоткрывшейся, возможно, истиной, Ричард выпрямился и осуждающе прицелился в нее пальцем. – Ты «красная селедка» этого ничтожества!
– Ничего подобного, – спокойно парировала Джоан. – Мы с Джерри долго беседовали, но о чем? О тебе и Рут.
– Вот как! Что же вы решили?
– Что вы ничего такого не делаете.
– Как мило! – Он испытал облегчение в сочетании с раздражением из-за ее снисходительной недооценки его коварства.
– Если бы между вами что-то было, то вы хотя бы раз, для приличия, заговорили, вместо того чтобы просто друг на друга глазеть. Вопрос в другом: собираетесь ли вы что-нибудь выкинуть? Я думаю, что да, он – что нет. Он в ней очень уверен.
– Что еще ему остается, этому ничтожеству?
В таком царственном голубом платье трудно было вынести его ненависть.
– Поговорим лучше обо мне, – предложила Джоан. – А то все про тебя да про тебя! Я устала.
– О тебе? Ты тоже забрасываешь удочку?
– А что, похоже?
Он задумался.
– Скажем так: ты кокетка, но не рыбачка.
– Ты считаешь, что мне не хватает смелости?
– Смелости – да, но не… Не готовности к риску. Стоит тебе почувствовать, что наступает момент рискнуть, как ты глушишь себя бренди. Вот и сейчас у нас мог бы получиться очень сексуальный разговор, но пока мы поднимемся наверх, ты уже будешь ни к чему не годной. Слушай, до меня только сейчас дошло, почему ушел Джим. Дело совсем не в моем танце с Марлин, никому нет дела до того, с кем танцуют их жены. А вот ты слишком долго танцевала с Джерри. Джим – твоя рыбка, и ты дразнила его своей «красной селедкой».
– Не отнимай у меня мою теорию!
– А что, в ней есть смысл! Раньше ты была рыбкой Мака, а теперь ты его «красная селедка», пока он восстанавливает отношения с Элеонор, или это Элеонор – его «красная селедка»… Между прочим, ты обратила внимание, как долго он болтал с Линдой Доннельсон?
Лицо Джоан на мгновение окаменело – так порыв ветра внезапно приглаживает взбаламученную воду.
– Линда? Глупости, они спорили о низкодоходном домостроении.
Почему она защищается? Опять вернулась к Маку? В этом Ричард сомневался: их роман угас сразу после развода Мака. Нет, дело в упоминании Доннельсонов. Он пошел на риск.
– Между прочим, теперь ты, кажется, больше не считаешь Сэма занудой.
– Зануда и есть, – сказала она. – Я разговаривала с ним как хозяйка дома, ведь его все избегали.
– Да, у него потрясающая фигура, – сказал Ричард словно бы в подтверждение сказанного ею. – Все, что ниже его дубовой башки.
– Такая уж она дубовая?
– Откуда мне знать? Это ты ее прощупываешь.
– Ничего я не прощупываю, я просто сижу, смотрю на тебя и думаю о том, что ты мне не очень нравишься.
– Помнишь, как Сэм катал нас на яхте? – не унимался Ричард. – Я еще удивился, какая у него мускулистая спина, когда он снял рубашку. Зачем было нас приглашать? Он знает, что я боюсь воды. Это ты у нас просоленная морская волчица, ты возилась с этой тряпкой – прости, с кливером. Каково оно на яхте? Как на водяной кровати? Как же у тебя хватило наглости затащить к нам Доннельсонов, да еще утверждать, что они ангелочки с крылышками! Итак, твоя рыбка – Сэм. Не знаю, вытащила ли ты его из воды. Кто твоя «красная селедка», я представить не могу, у тебя их слишком много.
Его пугало ее молчание; он снова превращался в маленького мальчика, умоляющего маму поговорить с ним, не дать ему утонуть в омуте ее дурного настроения, ее тайн.
– Давай поподробнее, почему я тебе не нравлюсь, – упрашивал он Джоан. – Это музыка для моего слуха.
– Ты жестокий, – произнесла она величественно, держа пузатый бокал с бренди, как державу. – Жестокий и жадный.
– А теперь расскажи, чем я тебе нравлюсь. И почему нам не надо разводиться.
– Ненавижу твое самомнение. У нас паршивый секс. Но с тобой я никогда не знала одиночества. Когда ты был в комнате, я ни минуты не чувствовала себя одинокой. – Слезы принудили ее заморгать и умолкнуть.
Он тоже заморгал, но от усталости.
– Как-то слабовато. Этак мы мало что сможем сбыть в Преории, штат Иллинойс.
– Так вот чем мы здесь занимаемся – торгуем в Преории?
– Здесь это тем более не продается. Спрос есть только на «красную селедку» и на прочую мелкую рыбешку.
От его наскока она вспыхнула и покинула свой трон.
– Лучше бы тебе не психовать, когда я пытаюсь говорить, – сказала она, вставая. – Это происходит нечасто. – Она стала собирать рюмки, чтобы унести их на кухню.
– Хвала господу за это! Как же ты отвратительна!
– Что тебя так оскорбляет? Что я хотя бы немножко живая?
– Для других, не для меня.
– Ты говоришь в точности, как Рут. Перенял даже ее жалость к себе. Лучше помоги мне убрать всю эту грязь.
– Вот именно, грязь, – согласился он. Но наведение порядка, закладка разнокалиберных сосудов в посудомоечную машину, а затем препровождение сверкающей незапятнанностью посуды к отведенным для нее местам в буфете казались новым актом в пьесе смятения, укрывательством незавидной истины. Ричард возлежал на диване, пытаясь размотать клубок, увидеть свет. Джоан докопалась до Рут; это пространство у него отнято. Но оставалась другая возможность, другой способ обмануть систему, такой простой, что он не удержался от улыбки. Спать со своей «красной селедкой».
Сублимация
Маплы договорились, что поскольку единственным уязвимым местом в их браке является секс, то с ним надо покончить – с сексом, а не с браком, которому насчитывалось уже восемнадцать лет и который простирался назад за горизонт, туда, где делалось неразличимым все испытанное ими от рождения. Прошла неделя. В воскресенье Ричард принес домой в бумажном пакете огромный кочан капусты.
– Что это? – спросила Джоан.
– Просто капуста.
– Я спрашиваю, что мне с ней делать?
Его порадовало ее раздражение.
– Ничего не делай. Я увидел, как Мак Деннис заходит в супермаркет, и тоже туда вошел, чтобы поговорить с ним о новой комиссии по природопользованию, нельзя же путать ее с комиссией по охране природы. Там все равно нужно было что-то купить, чтобы пройти через кассу, вот я и купил этот кочан. По наитию. Ты же знаешь, что такое наитие. – Пусть усвоит, как «Отче наш»! – В детстве у нас все время были под рукой капустные кочаны. Захочешь пожевать – отправляешь в рот не конфету, а капустный лист. Самыми лакомыми кусочками были, конечно, кочерыжки, от них горело во рту.
– Ладно, ладно. – Джоан отвернулась и продолжила мыть посуду. – Только я не знаю, куда его деть. После того как Джуди заделалась вегетарианкой, холодильник и так ломится от овощей, с ума можно сойти.
Ее вид со спины, как всегда, привел его в возбуждение. Он подошел ближе и сунул свой кочан ей под нос.
– Ты только полюбуйся, дорогая! Разве не прелесть? Само совершенство!
Шуткой это было только отчасти: в супермаркете он поймал себя на том, что восторгается капустной пирамидой, этой бессловесной скользкой красой, ждавшей столько лет, пока он снова ее для себя откроет. Никогда еще, с самого детства, он не испытывал такой невинной открытости чувств: чистота сфер, скромный запах подвала, округлая тяжесть! Он выбрал не самый большой, а самый круглый, идеальный кочан, принес его голеньким к кассе, и там девушка с легким удивлением одела его в бумажный пакет и взяла с покупателя тридцать три цента. На протяжении мили, отделявшей магазин от дома, загадочная сфера на соседнем сиденье машины казалась ему дырой, просверленной назад, в реальность. Сейчас, отрезая себе кусочек от бледного капустного листа, он дивился сквозь годы на чудо наносимой кочану раны, на нежную плотность листов, каждый из которых был туго, как гитарная струна, настроен на коллективный изгиб. Вкус был слабее, чем память, доносившаяся из детства, зато структура листа оказалась как раз тем, что требовалось сейчас для языка, для нёба…
В кухню заглянула Бин, их десятилетняя дочь.
– Что ест папа? – спросила она, заглядывая в пакет и не находя там печенья. Она знала папины вкусы.
– Папа купил себе капусту, – объяснила ей Джоан.
Девочка посмотрела на отца готовыми к веселью глазами. От мамы и от животных, особенно от лошадок, исходило серьезное тепло, все остальное было комически холодным.
– Ну и глупо! – заявила она.
– Совсем не глупо, – ответил Ричард. – Откуси! – И протянул ей капусту, словно яблоко. Он представлял себе ее круглую головку как наслоение плотно подогнанных один к другому листьев женской психологии.
Бин сморщилась, будто для плевка, и издала хриплый смешок.
– Фу, гадость какая! – Смелый блеск, игривость в глазах. – Ты гадкий!
Ричард ответил с обидой:
– Я тебя тоже не люблю. Мне подавай мою капустку! – И он чмокнул прохладный, бледный, тугой кочан раз, потом другой. Бин от удивления задохнулась.
По-прежнему стоя к нему спиной у раковины, Джоан сказала:
– Раз уж тебе потребовалось что-то купить, жаль, что ты не вспомнил про «Калгонит». Я уже несколько дней мою посуду руками.
– Сама вспоминай, – безалаберно отозвался он. – Во что мне завернуть капустку?
Но шли дни, кочан увядал. Плоская ранка на листе к утру становилось бурой. Ричард, проявляя упорство, пробирался к кочерыжке. Когда цель была достигнута, вкус ее оказался таким резким, что вкусовые рецепторы, даже приглушенные годами взрослого существования, не испытали разочарования; он вспоминал, как мать, шинкуя капусту для последующего квашения на застеленном клеенкой столе, давала ему лакомиться отходами – кочерыжками. Как тогда горел от них его нежный рот, как слезились глаза!
Кочан был съеден, но больше он капусты не покупал; точно так же он не имел привычки возвращаться к любовнице после того, как Джоан выводила его начистую воду и поднимала на смех. У него был один собственный глаз и один общий с женой; ее второй, собственный глаз, безжалостный, сугубо женский, умел пронзать и развеивать окутывавший его романтический туман.
Зато ее любовников ему никогда не удавалось вычислить, пока она с ними встречалась. Спустя месяцы, или даже годы, она докладывала ему о давнем прекращении, о плотной, как у капусты, упаковке былого романа: мужчина снова женился или переехал в далекий Сиэтл, ее раны зализаны втайне и давно зажили. Возвращаясь вечером домой и замечая на ее лице румянец, выдающий недавнее возбуждение, он знал, что найдет только новый слой невинности. Тем не менее, он спрашивал:
– Чем ты сегодня занималась?
– Все как обычно: после школы возила Джудит на урок танцев, Бин в конюшню, Дикки на урок вождения.
– А Джон?
– Джон остался дома и скучал. Я предложила ему что-нибудь построить, и он соорудил в подвале гильотину: говорит, что шестой класс проходит в этой четверти Французскую революцию.
– Из чего он сделал нож?
– Из старой лопаты для снега. Обещает ее наточить.
Ричард слышал, как младший сын возится внизу, посвистывая себе под нос.
– Как бы он не отрубил себе палец!
Его мысли перескочили с сыновнего пальца на белизну жениных зубов, потом на то обстоятельство, что со дня их отказа от секса минуло уже две недели.
Она беспечно раскрыла свою тайну:
– Не обошлось и без развлечения…
– Снова занялась йогой?
– Ерунда, я для него никогда ничего не значила! Нет, совсем другое: за пиццерией открылась новая автомойка. Опускаешь три монетки и остаешься в машине. Все происходит само по себе. Очень весело!
– Что именно?
– Шампунь, пена, елозящие взад-вперед здоровенные щетки. Замечательный эффект! Потом можно за десять центов пропылесосить салон: берешь в руки толстый шланг и…
– Зловещее явление! Люди, все время драящие свои машины, обычно выступают против абортов. К тому же, это вредно для машины: грязь защищает краску.