Текст книги "Кролик успокоился"
Автор книги: Джон Апдайк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
– Ты о чем, золотко?
– О маме, о папе.
– А как же! Они любят тебя, и Роя тоже, и они любят друг друга.
– А они говорят, не любят. Они ругаются.
– Не только они, очень многие.
– А у моих друзей родители не ругаются друг с другом.
– Еще как ругаются, уверяю тебя, просто ты этого не видишь. Ты же приходишь к ним в гости, вот они и стараются вести себя хорошо.
– Когда люди часто ругаются, они могут развестись.
– Да, и такое бывает. Но только если они оченьчасто ругаются. Твой папа когда-нибудь раньше бил маму, как сегодня?
– Она сама его иногда лупит. Она говорит, он все наши деньги пускает на ветер.
На сей раз у Гарри нет готового ответа.
– Все уладится, – говорит он, в точности как Нельсон. – Со временем все улаживается. Как правило. Иногда в это трудно поверить, но, как правило, рано или поздно все встает на свои места.
– Помнишь, как ты упал на песок и не мог подняться?
– Вот дед отчубучил, да? Но ты же сама теперь видишь: вот он я, жив-живехонек. Все уладилось.
Лицо ее в темноте круглеет – она улыбается. Волосы темными лучами выделяются на светящейся подушке.
– Ты там, в воде, был такой смешной! Я же тебя дразнила!
– И как ты меня дразнила?
– Спряталась под парус.
Он заставляет свое измученное сознание вернуться назад к тому пляжному эпизоду и говорит ей:
– Ты не дразнила меня, милая. Ты была вся синяя и полузадохнувшаяся, когда я тебя вытащил. Я спас тебе жизнь. А потом ты спасла жизнь мне.
Она молчит. Темные сердцевины ее глаз вбирают в себя его версию случившегося, его взрослую память. Он наклоняется к ней и целует ее теплый сухой лобик.
– Не думай ни о чем и ничего не бойся, Джуди. Мы с бабушкой проследим, чтобы с твоим папой все было в порядке и с вами со всеми тоже.
– Я знаю, – говорит она после небольшой паузы, успокаиваясь и отпуская его с миром. Мы все, каждый из нас, словно наша голубая планета, зависшая в черном космосе, и нет у нас иной опоры, кроме взаимного ободрения, взаимной спасительной лжи.
Выйдя от Джуди прямо против закрытой двери бывшей комнаты для шитья, где одно время спала Мелани, Кролик крадучись проходит по коридору, минуя неплотно прикрытую дверь супружеской спальни – там, он слышит, продолжается разговор Дженис и Нельсона и два голоса сплетаются в один, – и направляется дальше, в конец коридора, к комнате с окном на задний двор и небольшой огородик, за которым он любил ухаживать. Прежде это была комната Нельсона – в те незапамятные дни, когда он еще ходил в школу и носил длинные волосы и ленточку на голове, как у индейца, и пытался научиться играть на гитаре, гитаре Джилл, и тратил уйму денег на пластинки с записями рок-музыки, все его пластинки теперь анахронизм, их полностью вытеснили кассеты, но и они уже отходят в прошлое, скоро в ходу будут только лазерные диски. Сейчас хозяин комнаты маленький Рой. Дверь приоткрыта; положив кончики трех пальцев на прохладное белое дерево, Гарри толчком открывает ее пошире. Свет проникает сюда не тонко нарезанными ломтями от фонарей над близлежащей Джозеф-стрит, как в комнате Джуди, а затекает зыбким туманом от общего скопления городских огней, рассыпанных, разлитых на огромной площади, – желтый, наглотавшийся звезд отсвет, болотным маревом поднимающийся от силуэтов кленов, и островерхих крыш, и телефонных столбов. В этом неверном свете он и видит длинное, погруженное в сон тело Пру, нелепо и жалко примостившееся на детской кроватке Роя. Отороченная искусственным мехом туфля с одной ноги упала, и голая ступня торчит наружу, высовываясь из-под ночной рубашки, такой тоненькой, что она кажется прилипшей к ее согнутой в колене, мясистой вверху ноге; ее короткий лоскутный халатик задрался к поясу, собрался в складки, и провалы их в зыбком свете кажутся бездонными. Одна длинная белая рука выпростана поверх смятого одеяла, другая собрана в вялый кулак и упирается в ложбинку между губами и подбородком; кровоподтек на скуле выделяется присосавшейся пиявкой, ее морковного цвета волосы, черные в темноте, разметаны по подушке. Ее дыхание на вдохе и выдохе сопровождается легким усталым, царапающим призвуком. Он втягивает носом воздух, чтобы уловить ее запах. В ее оскорбленной насилием ауре еще есть следы парфюмерного благоухания.
Кролик наклоняется, чтобы получше разглядеть ее, и вздрагивает от неожиданности, натыкаясь на строгий блеск пары открытых глаз: Рой не спит. Свернувшись под бочком у матери, которая саму себя убаюкала колыбельной раньше, чем уснуло ее дитя, этот непонятный, гипнотизирующий его взглядом ребенок вдруг тянет свою ручонку, хватает деда за отвисшую кожу его светящегося в темноте лица и начинает ее выкручивать: остренькие коготки впиваются в лицо с такой силой, что Гарри едва сдерживает крик. Он отдирает от щеки злобного маленького краба, отцепляет палец за пальцем и, ущипнув в отместку ручку-клешню, пихает ее назад, к Рою на живот. Звериная душа в нем яростно шипит; Пру заворочалась, словно собираясь проснуться, рука ее беспокойно тянется наверх к спутанным волосам – и Гарри поспешно пятится к двери, прочь из комнаты.
Дженис и Нельсон стоят в ярко освещенном коридоре, недоумевая, куда он подевался. Одинаково жидкие волосенки, одинаково потерянные, недовольные лица – можно подумать, что не мать и сын, а брат и сестра, близняшки.
– Пру уснула у Роя на кроватке, – докладывает он шепотом.
– Ей сегодня досталось, бедняге, – говорит Нельсон. – Сучка безмозглая, не надо было нарываться, тогда никто бы ее пальцем не тронул.
Дженис извещает Гарри:
– Нельсон говорит, что сейчас он уже почти пришел в себя и нам незачем тут оставаться, поедем домой спать.
После залитой туманным полусветом тишины в спальне Роя их громовые голоса режут ему уши, и свой голос он со значением приглушает.
– Сначала скажите, на чем вы порешили вдвоем? Я не желаю, чтобы такие вещи повторялись.
В бывшей комнате Нельсона заплакал Рой. Не ему, а Гарри впору плакать – щека до сих пор болит.
– Больше этого не повторится, Гарри, – заверяет его Дженис. – Нельсон обещает сходить на консультацию к специалисту.
Он переводит взгляд на сына, силясь понять, о чем это она толкует. Парень с видимым усилием сдерживает улыбку, дескать, мы, мужчины, понимаем: чего не брякнешь, чтобы отвязаться от женского квохтанья.
– Я тебя предупреждал– не позволяй ему обвести себя вокруг пальца, – снова оборачивается к Дженис Гарри.
Ее лоб, слабо прикрытый челочкой, весь сморщивается от досады и нетерпения.
– Гарри, пора ехать домой. – Как намедни известил его Лайл, командует тут она.
На обратном пути он выпускает пар, весь клокоча от возмущения:
– Что все-таки он сказал? Про деньги был разговор?
Шоссе 422 дрожит под колесами огромных трейлеров, трансконтинентальных восемнадцатиколесных махин.
– Он управляет магазином, и отстранять его от дел было бы сейчас крайне неразумно. Я сама заменить его не смогу, а ты ложишься в больницу на эту свою ангио-штуковину. Пластику.
– Еще только через неделю, – уточняет он. – А если надо, то можно и дальше отодвинуть.
– Знаю, знаю, тебе только дай повод поволынить, ты и рад, но, может, уже хватит притворяться, что ты здоров? С Нового года прошло уже четыре месяца, а во Флориде врачи сказали, и трех достаточно, чтобы оправиться и перейти к следующему этапу. Доктор Брейт жаловался мне на тебя – ты не худеешь и не ограничиваешь себя в соли, как тебе было велено, поэтому в любой момент с тобой может случиться та же неприятность, что тогда, на заливе.
Доктор Брейт – кардиолог в больнице Св. Иосифа в Бруэре, который его наблюдает: белокожий веснушчатый юнец в больших очках с оправой из телесного цвета пластика. Все это Дженис говорит ему псевдобезразличным голосом своей покойной мамаши, и этот голос, будто долото, выдалбливает у него внутри какую-то ужасную пустоту. Когда они едут по аллее Панорамного обзора через разбитый на склоне горы парк, он кажется ему непрочной картонной декорацией, подсвеченные деревья словно ненастоящие. Что под этими скалами, травяными уступами, важно торчащими впритык друг к другу домами? Ничто. Бесконечное ничто и много-много атомов, поджидающих, когда наконец и он втиснется в их ряды, займет точно по нему приготовленное местечко. Господи, услышь меня. Избавь меня от моего больного сердца.Тельма уверяла, что это помогает. Мысли Дженис, меньше всего настроенные на молитву, бегут своим чередом, и в ее голосе, помимо решимости, звучит уже некоторый вызов.
– А что до денег, Нельсон готов признать необходимость определенных структурных изменений в фирме.
– Структурных изменений! Как только у кого-то земля под ногами начинает гореть – жди разговоров о структурных изменениях. Хоть южноамериканские страны возьми, хоть техасские ссудо-сберегательные ассоциации. Это он так выразился – «структурные...»?
– Не яже! Мне бы такое и в голову не пришло. Зато когда у меня начнутся курсы, я уверена, нам будут преподавать и это тоже.
– Твои курсы, прости Господи! – ворчит он. А вот и танк, выкрашенный в неправильный зеленый цвет: сколько еще осталось до того дня, когда уже никто не вспомнит, почему он здесь стоит, – продуктовые карточки, учебные воздушные тревоги, истерические заголовки на восемь колонок каждое утро, Бог против Сатаны, а на деле всего несколько отвоеванных за сутки миль по дороге на Аахен [108]108
Первый немецкий город, захваченный союзниками (1-я армия США) после восьмидневного уличного сражения 13—20 октября 1944 года.
[Закрыть]– да, сколько еще? – Что он сказал о своих отношениях с Пру?
– Он не думает, что у нее есть кто-то на стороне, – сообщает Дженис. – Поэтому мы с ним сошлись во мнении, что бросить она его не бросит, только пугает.
– Ишь, как у вас все славно получается! Ай да молодцы, крепкие ребята! А о нейвы подумали, или ее благополучие вас не заботит? Ты же видела сегодня, как он ее разукрасил. Сколько ей еще терпеть? Раскрой глаза: он же натуральный псих! Ты заметила, как он дергается, весь ходуном ходит? А эта рвота? И после всего он предлагает мне выпить с ним пивка, слыхала? Пивка! Господи Иисусе, да ему просто повезло, что приехали мы, а не полицейские. Спасибо соседям, не стали звонить в участок.
– Он хотел проявить радушие, только и всего. Он так страдает, Гарри, оттого что в тебе нет ни капли сочувствия.
– Сочувствия! Да чему сочувствовать-то? Мошенничает, хнычет, как баба, чего-то там нюхает, выпить тоже, кстати, не дурак, из магазина устроил черт-те что – тут тебе и гангстеры, и гомосеки со СПИДом.
– Ты бы хоть сам себя послушал, ей-богу! Жаль, магнитофона с собой нет.
– Мне тоже жаль. Ну ладно, а что с наркотиками? Какие у него намерения? – Даже в этот час – четырех еще нет – несколько субчиков в кроссовках и джинсах уже ошиваются в парке, шушукаются о чем-то за деревьями, кого-то караулят на скамейках. – Дал он твердое обещание бросить?
– Он обещал проконсультироваться у специалиста, – говорит Дженис. – Он согласен, что, возможно, у него действительно есть кое-какие проблемы по этой части. Так что мы съездили не зря. Думаю, разговор пойдет ему на пользу. Куда обращаться, он узнает запросто: у Пру целая куча имен и адресов навыписывана, не зря ж она ходила на собрания Нарк-Анон.
– Да при чем тут имена с адресами! По-твоему, общество должно всю нашу жизнь направлять в нужное русло, нянчиться с нами, как с неразумными детьми от люльки до могилы? Этот самый принцип коммунисты и пытаются воплотить на практике. Нет, что ни говори, рано или поздно наступает момент, когда приходится брать ответственность на себя. – Он ощупывает карман брюк, желая удостовериться, что тверденький цилиндрический пузырек на месте. Сейчас он таблетку брать не будет, лучше потом, дома. Сначала выпьет стаканчик молока в кухне. С печенинкой «Наттер-баттер». Печенье это, по форме как большой земляной орех, с прослойкой из арахисового масла, вкуснее всего, когда обмакнешь его в молоко, сначала до середины – до талии ореха, а потом оставшийся кусочек.
– Хотела бы я, чтоб мои родители были сейчас живы и послушали, как ты разглагольствуешь об ответственности, – говорит Дженис. – Мама считала тебя самым безответственным человеком на свете.
Обидно. Не так чтобы очень, но все же. Он-то хорошо относился к старухе Спрингер до самого ее конца и почему-то думал, что и она к нему относится неплохо. Жаркие вечера на затененной веранде, партии в безик на даче в Поконах. Они оба считали Дженис не больно сообразительной.
Миновав парк, он направляет асфальтово-серую «селику» по Уайзер-стрит прямо сквозь сердце Бруэра. Часы – реклама пива «Подсолнух» – показывают 3:50, высоко над огромным, осиротелым городским сердцем. Есть что-то очищающее в том, что ты не спишь в этот пустынный час. Как будто мир родился заново. Что-то темное, живое – кошка, а может, даже енот – смотрит круглыми, как два рефлектора, отражающие свет его фар, глазами, припав к цементным ступенькам недействующего фонтана, который был сооружен на опушке лесочка, выросшего тут по прихоти градостроителей. На пересечении Уайзер и Шестой ему приходится сворачивать в объезд. В прежние времена можно было по прямой выскочить прямо на мост. У лихачей-старшеклассников любимой забавой было мчаться прямо по трамвайным путям, вписываясь между приподнятыми островками-остановками с обеих сторон.
Он все молчит и молчит, и Дженис сама с ним заговаривает, на сей раз примирительно.
– А детки у них славные, правда? Ты ведь не хочешь, Гарри, чтобы они жили в неполной семье? Когда дети растут без отца, это так печально.
Кролик всю жизнь до дурноты боялся, когда на приеме у врача в него начинали пихать посторонние предметы – зубные боры, палочки, прижимающие язык, тонкие длинные ножички для удаления ушной серы, свечки и, наконец, раз в год докторский палец, ощупывающий предстательную железу. Поэтому одна мысль о катетере, который ему введут куда-то в основание правой ноги и потом будут проталкивать все выше и выше, направляя по нужному руслу маленький гибкий наконечник – тут ему представляется эдакий безглазый червячок, высовывающийся из яблока в том месте, где ты только что куснул, – одна эта мысль ему глубоко противна; однако еще меньше его привлекает перспектива быть замороженным до полусмерти, чтобы затем тебя распилили и разверзли, а кровь начали гонять через какую-то хитроумную машину и так до тех пор, пока не пришьют теплый скользкий кусочек взятой из твоей же ноги вены к поверхности твоего трепещущего, обмирающего, несчастного сердца.
В делеонской больнице ему сунули почитать на досуге несколько статей и даже показали коротенький видеоматериал: сердце, оказывается, одето в защитную сорочку под названием перикард, которую необходимо вскрыть – вспороть по всей длине, как с юморком выразились в видеофильме, будто у них на пленку записан урок кройки и шитья. Вся процедура показана на экране крупным планом: холодные узкие скальпели обрушиваются на бесформенный кровавый комок, который лежит в твоей разверстой груди, будто его живьем погрузили в отвратительную жижу, в котел с каким-то густым, хлюпающим варевом, и оно трепыхается, мечется в конвульсиях, периодически заходясь судорожным всхлипом, пытаясь ускользнуть от ножа, бедное раздетое сердце, с которого содрали его защитный покров, вопреки замыслу Господа Бога или, может, другого творца, не дававшего человеку никакого права к нему прикасаться. Затем, когда кровь пускают в обход, через сверкающий, без остановки работающий насос – точно такие машины были в старых фильмах про доктора Франкенштейна, где главную роль исполнял Борис Карлофф, – сердце останавливается. Ты смотришь и видишь, как это происходит, – видишь, как сердце лежит в мокрой жиже уже мертвое. Считай, что ты, ты как естественный организм, с технической точки зрения, мертв. Вместо тебя живет машина, а тем временем руки хирургов в резиновых перчатках (на каждом пальце будто презерватив надет) что-то там перебирают, отрезают, перетягивают. Гарри просто не может себе представить, каким образом жизнь связана со всей этой механикой – неужели то я, чей голос звучит внутри его каждую минуту, скользит, как жук-водомер, по поверхности этой лужи, в которой перемешаны флюиды его тела и все их скользкие проводящие пути. Неужели пламень его жизни мог заняться на этой раскисшей соломе?
Словом, ангиопластика казалась ему не столь сокрушительным вторжением в естество, как шунтирование. Он был назначен на пятницу. Старообразный юноша доктор Брейт – беззащитно светлая кожа, бледные веснушки, сливающиеся в сплошной крапчатый узор, очки в пластмассовой оправе, чересчур большие для его носа-пуговки – объяснил ему суть операции, или процедуры, как он предпочитал ее именовать, своим усыпляющим бдительность, монотонно-воркующим голосом певички из ночного клуба, которая от каждодневного повторения одного и того же дошла до такого автоматизма, что мысли ее текут вне всякой связи с исполняемой песней. Сам кардиолог определенно стоял за шунтирование, Гарри понял это с их первой беседы. На ангиопластику Брейт смотрел как на жалкую уступку, полумеру – можешь потешить себя, если хочешь, но пока не ляжешь под нож, всерьез говорить не о чем. По статистике, у тридцати процентов больных в течение ближайших трех месяцев после проведения процедуры вновь наблюдаются стенозные явления – предупреждал он Гарри на приеме у себя в кабинете, где у него стояли в рамочках фотографии миниатюрной веснушчатой женщины, похожей на него, как один хомяк похож на другого, и детишек, выстроенных перед родителями наподобие маленькой стремянки, – все в светлых кудряшках, все щурятся, и носы у всех как розовые пуговки, – и двадцать процентов тех, кому была сделана БДКА, все равно рано или поздно вынуждены соглашаться на АКШ. Ах да, простите, – эти сокращения означают соответственно «баллонная дилятация коронарных артерий» и «аортокоронарное шунтирование».
– Я догадался, – сказал тогда Гарри. – И все-таки давайте начнем с баллончика, а нож прибережем на потом.
– Что ж, будь по-вашему, – скороговоркой сказал-пропел доктор Брейт, немного, пожалуй, сурово, но без обиды и раздражения, смиряясь с волей клиента. Как в гольфе: сегодня ты проиграл, но ровно через неделю будет новая игра и шанс отыграться. – Девяносто процентов сердечных больных рассуждают в точности как вы. Баллонная дилятация ближе их пониманию, и никакие доводы специалистов на них не действуют. Абсурд, но тут уж ничего не поделаешь: такова человеческая природа. Вот что я вам скажу, Гарольд. – Откуда ему было знать, что никто не называет Гарри Гарольдом, хотя это его законное имя по документам. Кролик не стал поправлять его; как-то сразу повеяло детством, будто он снова вернулся туда. Мама не называла его Гарри, для нее он всегда был Хасси. – Мы устроим для вас небольшое развлечение. Дадим вам возможность наблюдать за ходом процедуры по телевизору. У вас ведь будет только местная анестезия, а так, глядишь, за просмотром и время быстрее пролетит.
– Это как – обязательно?
Доктор Брейт на миг растерялся. Для блондина он необычайно потлив, над верхней губой все время проступают капельки-росинки.
– Обычно мы отключаем экран монитора, когда имеем дело с пациентами легковозбудимыми и вообще слишком впечатлительными. Всегда, знаете ли, существует ничтожная вероятность коронарной непроходимости, и кое-кому лучше этого не видеть. Но вы-то, вы же не слабонервный! Не кисейная барышня. У меня сложилось впечатление, что вы человек мужественный, Гарольд, с бесстрашным, пытливым умом. Я ошибся?
Это называется, раскрутив клиента на тридцатку, дожать его десяточкой сверху. А куда деваться, не откажешься!
– Нет, – сказал он молодому лекарю, – не ошиблись. Портрет точный.
Оказывается, доктор Брейт сам процедуру не проводит: для этого приглашают особого специалиста – огромного мужика с обнаженными по локоть загорелыми лапищами, некоего доктора Рэймонда. Впрочем, Брейт тоже присутствует, и лицо его, как луна – окуляры поблескивают, над губой влажнеет нервная испарина, – маячит где-то за зелеными кручами плеч доктора Рэймонда и шапочками хирургических сестер. Операция проводится с участием двух ассистирующих сестер; ничего себе, «процедурка»; Гарри чувствует, что его, Гарри, грубо надули. Вдобавок задействован не один, а сразу два больничных покоя – комната, где непосредственно все происходит, и аппаратная с несколькими экранами, которые переводят его на язык дрыгающихся ярких линий, условных сигналов его жизнедеятельности: «Шоу Кролика Энгстрома» – специально для флюктуирующей аудитории в составе сестры, доктора Брейта и еще каких-то не представленных ему личностей, статистов в нежно-зеленых одеяниях, которые участвуют в безостановочном круговороте – заходят, топчутся, наблюдают, снова выходят, и так без конца. Мало того, ему как бы между делом сказали, что в готовность приведена хирургическая бригада – просто для подстраховки, если вдруг экстренно понадобится шунтирование.
Еще одна подлость: ему бреют промежность, там, куда будет введен катетер, – причем без предупреждения. Сперва ему дают таблетку, и голова его делается невесомой, а потом, уже положив на операционный стол, под лампы, бесцеремонно соскребают всю растительность на правой половине его лона; волос на теле у него всегда было немного, и его смутно беспокоит, отрастет ли сбритое заново – как знать, все-таки возраст. Дальше наступает очередь иглы, по ощущению она толще и укол болезненнее, чем укол новокаина у зубного врача; «щипочек» (это доктор Рэймонд бормочет себе под нос: «Сейчас почувствуете щипочек, потерпите») проходит не так быстро. Зато потом боли нет совсем, только нестерпимо давит на мочевой пузырь, все сильнее и сильнее, по мере того как в его организм проникает контрастное вещество, впрыскиваемое порциями горячих волн, как будто кто-то задумал запечь его грудь в микроволновке. Господи! Он несколько раз закрывает глаза с намерением помолиться, но обстановка не располагает: слишком назойливо наседает со всех сторон реальный, материальный мир. Да разве Бог, косматый библейский старик, посмеет сунуться в эдакую толчею? Единственным религиозным утешением на протяжении всей трех-с-половиной-часовой пытки служит ему вера в то, что доктор Рэймонд, с его пустынным загаром, унылым длинным носом и медвежьим загривком, – еврей: Гарри, как большинство христиан, суеверно полагает, что в любом виде деятельности евреи хоть чуточку превосходят всех остальных – не зря же они поколениями корпели над Торой и часовыми механизмами; в них, не в пример другим народам, нет этой безалаберности, они не так гонятся за удовольствиями. Их не тянет ни к выпивке, ни к наркотикам, и единственное, к чему они питают слабость (если верить прочитанной им однажды книжке об истории Голливуда), – это женщины.
Врачи и вся их свита, негромко переговариваясь, склоняются над запеленутым телом Гарри, разложенным на столе для грядущих манипуляций, под яркими операционными лампами, в комнате с желто-зелеными кафельными стенами цвета «Русского» салатного соуса, на пятом этаже больницы Св. Иосифа, где несколькими десятилетиями раньше родились двое его детей – Нельсон, оставшийся жить, и Ребекка, отошедшая в мир иной. В ту пору больницей ведали монахини – черно-белые, с оборками вокруг бледных, пастозных лиц, – но со временем монахини куда-то подевались, то ли перешли в другие категории граждан, то ли среди этих других категорий растворились. Само понятие «призвание» отмирает, бескорыстное служение никого теперь не привлекает, все хотят урвать от жизни побольше удовольствий для себя. Ни тебе монахинь, ни раввинов. Ни просто добродетельных людей, готовых смиренно ждать отпущенной им меры радости, не в этой, так в другой жизни. Вера в загробную жизнь – она и эту, земную, жизнь помогала удерживать в каких-то пристойных пределах; кстати, противостояние с русскими было в этом смысле тоже благотворным. Теперь в поле зрения одна Япония, да технический прогресс, да ненасытное стремление поскорей получить все, что можешь, пока можешь.
Наклонив голову влево и глядя поверх плеч, обступивших его распростертое тело подобно зеленым холщовым холмам, Кролик видит на экране рентгеновского монитора очертания своего сердца, что-то бледно-серое, подрагивающее, разделенное на камеры зыбкой паутиной перегородок и пронизанное темными извилистыми прожилками и продолговатыми вздутиями, которые выявлены благодаря тем самым впрыскиваниям контрастного вещества. Тонкий, как проволочка, любопытный наконечник катетера, послушный пальцу доктора Рэймонда на рычажке управления, тыркается вперед и потом потихоньку, извиваясь угрем, продвигается по диагонали дальше, такими осторожными, коротенькими толчочками, прямо в молочно-крапчатое русло – не то речка, не то щупальце какое-то внутри его, что-то органическое, незавершенное по виду, куда входит катетер, черный и донельзя реальный, с очертаниями четкими, как у пистолета. Гарри смотрит, не поперхнется ли его сердце, не попытается ли вытолкнуть незваного гостя. Все равно как палец в горле, думает он, чувствуя, как подкатывает тошнота; одновременно у него, словно у летчика-испытателя, странная отстраненность – от картинки на экране, белесой и трудночитаемой, словно кусок аэрофотосъемки, и от переговаривающихся друг с другом негромких голосов.
– Ну вот мы и на месте, – бормочет доктор Брейт, словно опасаясь нарушить чей-то сон. – Это ваша левая передняя нисходящая. Так называемая «вдовья». Типичнейший случай. Здесь чаще всего и возникают неприятности. Видите, какой тут у вас атеросклероз? Насколько утолщены стенки? Вон то скопление крупинок – это и есть бляшка. Сдается мне, просвет у вас перекрыт процентов на восемьдесят пять, или близко к тому.
– Рисовые хрустики, – пытается выговорить Гарри, но во рту у него пересохло, и голос срывается. Он просто хотел подтвердить, что да, он все сам видит – видит свое опутанное призрачное «я», представленное в виде некой схемы, видит отравляющую ему жизнь бляшку, которая в рентгеновских лучах так похожа на невзрачные комочки сухого завтрака с названием «Рисовые хрустики». Он легонько кивает, чувствуя себя еще более скованно, чем когда ему состригают волосы на голове или осматривают простату. Кивнуть более энергично он боится – как бы сердце не поперхнулось. Интересно, не то ли ощущает женщина, зная, что у нее в чреве дитя, что ощущает сейчас он, зная, что к нему в нутро влез доктор Рэймонд? И как только женщины это терпят, целых девять месяцев? И как они терпят то, что этому предшествует, когда в них вставляют кое-что другое? И гомики, кстати, тоже? По-настоящему этот вопрос никогда никем не обсуждается, даже в телевизионных ток-шоу, даже у Опры [109]109
Опра Уинфри– популярная темнокожая ведущая ежедневного телевизионного ток-шоу.
[Закрыть].
– Сейчас наступает самый ответственный момент. – Доктор Брейт даже дыхание затаил, как комментатор, ведущий репортаж с матча по гольфу, когда вот-вот будет пробит решающий патт. Гарри сначала чувствует, а потом видит на экране, как его сердце начинает ускоренно биться, скручивается, словно хочет увернуться, скручивается именно тем спиралевидным судорожным движением, какое демонстрировал на своем кулаке доктор Олмен во Флориде; вот мутный кулак на экране разозлился, вот опять и опять, и так семьдесят раз за минуту; в этой злости его, Гарри, жизнь, его душа, победа сознания над материей, электричества над мускулом. Механически четкий, темный силуэт катетера – это внедрившийся в него смертоносный червь. Богопротивная техника насилует наши пульсирующие влажные трубки, которые достались нам еще от головоногих, от мягкотелых наших прародительниц. Он снова чувствует перистое касание дурноты. Что, если его сейчас вырвет? Наверно, это спутает им все карты, нарушит весь ход игры, и сторожащие его зеленые холмы, под которыми он погребен, вмиг расступятся. Нет, нельзя. Надо лежать смирно.
На экране он видит, как один из сегментов червя, расположенный позади любопытного носика-наконечника, начинает утолщаться и вспучиваться, вдавливая «рисовые хрустики» в берега мутноватой, запруженной речки, впадающей в его сердце, и в таком раздутом, прижатом к стенкам, наполненном состоянии замирает на месте, так что (это ему успели объяснить), если его передняя нисходящая не обеспечила себя добавочными обводными кровеносными сосудами, кровоток остановится, и будет спровоцирован сердечный приступ, прямо тут, перед камерой.
– Тридцать секунд, – выдыхает доктор Брейт, и доктор Рэймонд спускает баллончик. – Вроде неплохо, Рэй. – Боли Гарри не чувствует, только кинжальный, сладко-томительный позыв в мочевом пузыре, и еще саднит задняя стенка горла, как от соленой воды, которой он наглотался в заливе. – Еще разок, Гарольд, и все.
– Как самочувствие? – спрашивает его доктор Рэймонд голосом, какой нередко встречается у мужчин с развитой мускулатурой, а у пенсильванцев особенно – говорят, будто гальку во рту перекатывают.
– Живой пока, – отвечает Гарри, и его собственный голос звучит, ему кажется, на октаву выше обычного, почти как женский.
Баллончик повторно раздувают, и на экране вновь возникает недавняя картинка – беззвучно, как сталкиваются молекулы под микроскопом в познавательной телепрограмме, или как в рекламе какой-нибудь страховой компании, когда, благодаря компьютерной графике, из множества мелькающих фрагментов составляется логотип. Кажется, что все это имеет к его реальному телу такое же малое касательство, как запись его грехов, которую скрупулезно ведут небесные ангелы. Остановись сейчас, к примеру, его сердце, это будет не более чем игра теней на экране. Он смотрит на экран и видит, когда вздутие опадает во второй раз, что «рисовые хрустики» вдавились в стенки его передней нисходящей. Он мысленно представляет себе, как кровь беспрепятственно вливается в его сердце и с ней кислород, горючее; от переполняющей его благодарной радости голова идет кругом.
– Вроде все хорошо получилось, – говорит доктор Брейт, заметно нервничая.
– Что это еще за «вроде»? – отзывается доктор Рэймонд. – Не хорошо, а отлично!– В духе одной рекламы пива «Миллер лайт» по телевизору, когда голоса за кадром обсуждают достоинства этого напитка.
* * *
Сестра, которая тем же вечером заходит к Гарри в палату (одноместную, на 160 долларов в день дороже обычной, но, по его мнению, оно того стоит: во Флориде его сосед по палате в конце концов умер, причем перед этим весь день стонал и булькал, а напоследок испражнился под себя) смерить ему температуру и давление и оставить порцию таблеток на прием в бумажном стаканчике, молодая, с приветливым круглым лицом. Она полновата, но крепко сбита. Кого-то она ему напоминает. У нее бледно-голубые глаза и глубокие глазницы – когда голова ее повернута на три четверти, над скулой видна отчетливая впадинка, а верхняя губа кажется немного припухшей, как у Мишель Пфайфер [110]110
Американская киноактриса (р. 1959).
[Закрыть], как ему нравится. Выступающие из-под сестринской шапочки волосы рыжевато-каштановые, со множеством оттенков и с проседью, хотя по возрасту она годится ему в дочери.