Текст книги "Дублинцы (сборник)"
Автор книги: Джеймс Джойс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 53 страниц)
Они приблизились к мосту через канал и, повернув, пошли под деревьями. Грязно-серый свет, отражающийся в почти недвижной воде, запах мокрых веток над головами – казалось, все восставало против течения мыслей Стивена.
– Но ты не ответил на мой вопрос, – сказал Линч. – Что такое искусство? Что такое красота, которую оно выражает?
– Да это же было самым первым определением, которое я тебе дал, сонноголовое ты ничтожество, – сказал Стивен. – Я тогда еще только начинал продумывать эти вещи для себя. Помнишь тот вечер? Крэнли еще разозлился и стал нам расписывать, какой бекон в Уиклоу.
– Помню, – сказал Линч. – Он все нам без конца плел про этих хреновых треклятых свиней.
– Искусство, – сказал Стивен, – это организация человеком вещей чувственных или интеллигибельных с эстетической целью. О свиньях ты помнишь, а вот это забыл. Безнадежная вы парочка, ты и Крэнли.
Обратив гримасу к серому неприветливому небу, Линч отвечал:
– Если я должен слушать твою эстетическую философию, так дай мне еще сигаретку, по крайней мере. Меня она не волнует. Меня даже бабы не волнуют. Провались вы все к дьяволу. Хочу работу на пятьсот фунтов в год. Ты ж мне ее не достанешь.
Стивен протянул ему пачку сигарет. Линч вынул последнюю там оставшуюся и сказал кратко:
– Продолжай.
– Как утверждает Аквинат, – сказал Стивен, – прекрасно то, восприятие чего нам приятно.
Линч кивнул.
– Помню, – сказал он. – Pulchra sunt quae visa placent.
– Он употребляет слово visa, – продолжал Стивен, – подразумевая под ним любое эстетическое восприятие: зрение, слух или какие-либо другие его виды. Это слово, при всей его неопределенности, достаточно все же ясно, чтобы исключить хорошее и дурное, которые вызывают в нас желание и отвращение. Безусловно, это слово подразумевает стасис, а не кинесис. А что такое истина? Она тоже вызывает стасис сознания. Ты бы не написал свое имя карандашом на гипотенузе прямоугольного треугольника.
– Нет уж, – сказал Линч, – мне подавай гипотенузу Венеры.
– Итак, истина статична. Кажется, Платон говорит, что прекрасное – сияние истины. Не думаю, что это имеет какой-нибудь иной смысл, кроме того, что истина и прекрасное родственны. Истина познается разумом, каковой умиротворяют наиболее удовлетворяющие соотношения вещей умопостигаемых; прекрасное же воспринимается воображением, каковое умиротворяют наиболее удовлетворяющие соотношения вещей чувственных. Первый шаг на пути к истине – постичь строение и пределы разума, понять самый акт познания. Вся философская система Аристотеля опирается на его сочинение о психологии; а оно, я думаю, в свою очередь опирается на утверждение, что один и тот же атрибут не может одновременно и в той же связи принадлежать и не принадлежать одному и тому же субъекту. Первый шаг на пути к красоте – постичь строение и пределы воображения, понять самый акт эстетического восприятия. Ясно?
– Но что же такое красота? – нетерпеливо спросил Линч. – Дай еще какое-нибудь определение. То, на что нравится смотреть! И это все, на что ты способен со своим Аквинатом?
– Возьмем женщину, – сказал Стивен.
– Возьмем-ка ее! – с пылом поддержал Линч.
– Греки, турки, китайцы, копты, готтентоты – у всех свой идеал женской красоты, – сказал Стивен. – Это похоже на лабиринт, из которого нельзя выбраться. И все же я вижу два выхода из него. Первая гипотеза: всякое физическое качество из тех, что восхищают мужчину в женщине, напрямик связано с ее многообразными функциями продолжения рода. Возможно, это так. Мир, пожалуй, еще скучней, чем даже твои, Линч, представления о нем. Но мне этот выход не по вкусу. Он ведет скорей к евгенике, чем к эстетике. Он ведет из лабиринта прямиком в новую чистенькую аудиторию, где Макканн, держа одну руку на «Происхождении видов», а другую на Новом Завете, объясняет тебе, что ты любуешься пышными бедрами Венеры, ибо предчувствуешь, что она тебе принесет крепких отпрысков, и любуешься ее пышными грудями, ибо предчувствуешь, что она будет давать хорошее молоко вашим с ней детям.
– Раз так, Макканн – самый желтейший и серно-желтый лжец! – произнес энергично Линч.
– Остается другой выход, – смеясь сказал Стивен.
– А именно? – спросил Линч.
– Другая гипотеза… – начал Стивен.
Длинная телега, груженная железным ломом, выехала из-за угла больницы сэра Патрика Дана, и конец фразы Стивена утонул в гулком грохоте дребезжащего и громыхающего металла. Линч, заткнув уши, чертыхался беспрерывно, покуда телега не проехала. Потом резко развернулся на каблуках. Стивен тоже повернулся и несколько секунд выжидал, чтобы раздражение спутника улеглось.
– Другая гипотеза, – повторил он, – указывает иной выход. Хотя отнюдь не все будут находить прекрасным один и тот же предмет, но всякий, кто восхищается прекрасным предметом, находит в нем известные удовлетворяющие соотношения, соответствующие стадиям эстетического восприятия. Эти соотношения чувственного, которые тебе видятся в одной форме, а мне в другой, должны, следовательно, быть необходимыми качествами прекрасного. Теперь мы снова можем вернуться к старому другу Фоме и заполучить еще на полпенни мудрости.
Линч расхохотался.
– Мне до того забавно, – сказал он, – что ты его то и дело поминаешь, будто ты сам – пузатый бодрый монах. Ты это без шутки?
– Макалистер, – отвечал Стивен, – назвал бы мою эстетическую теорию прикладным Аквинатом. Во всех этих разделах эстетической философии я до самого конца с Фомой. Но вот когда мы подойдем к феноменам художественного замысла, его вызревания и воплощения, мне потребуется новая терминология и новый личный опыт.
– Конечно, – сказал Линч, – в конце концов, Аквинат, при всем уме своем, просто-напросто пузатый добрый монах. Но про новый личный опыт и новую терминологию ты мне уж как-нибудь в другой раз. Давай, закругляйся с первой частью.
– Кто знает, – сказал Стивен с улыбкой, – возможно, Аквинат меня бы понял лучше, чем ты. Он был поэт. Он сочинил гимн для службы Страстного четверга. Гимн этот начинается так: Pange, lingua, gloriosi… [132]132
Pange, lingua, gloriosi Corporis mysterium… – Славь, мой язык, тайну преславного тела… (лат.)
[Закрыть], и это, говорят, прекраснейшее из всех песнопений. Это гимн тонкий, умягчающий душу. Люблю его. И все-таки ни один гимн не сравнится с этой величественной и скорбной песнью на крестный ход, «Vexilla Regis» Венанция Фортуната.
Линч запел тихо и торжественно низким глубоким басом:
– Здорово, – произнес он с чувством. – Вот это музыка!
Они свернули на Нижнюю Маунт-стрит. Через несколько шагов от угла их приветствовал толстый молодой человек в шелковом кашне.
– Слыхали результаты экзаменов? – спросил он, останавливаясь. – Гриффин провалился, Холпин и О’Флинн прошли по отделению гражданского ведомства. Мунен по индийскому ведомству на пятом, О’Шоннесси на четырнадцатом месте. Патриоты у Кларка им пирушку устроили, и все ели карри.
Его пухлое бледное лицо было добродушно-злобным, и по мере изложения вестей об успехах его маленькие заплывшие глазки делались почти невидимы, а слабый одышливый голос почти неслышим.
В ответ на вопрос Стивена глаза и голос вынырнули из своих укрытий.
– Да, Маккаллох и я, – сказал он. – Он выбрал чистую математику, а я политическую историю. Всего там двадцать предметов. Еще я выбрал ботанику. Вы знаете же, я член полевого клуба.
Он отступил от них на шаг и с величественным видом положил жирную руку в шерстяной перчатке себе на грудь, откуда тотчас же вырвался одышливый приглушенный смех.
– В следующий раз, когда поедешь на поле, привези нам репы и лука, – мрачно сказал Стивен, – сделаем тушеное мясо.
Толстый студент снисходительно засмеялся и сказал:
– Мы все в полевом клубе принадлежим к самой респектабельной публике. Прошлую субботу мы ездили всемером в Гленмалюр.
– С женщинами, Донован? – спросил Линч.
Донован снова возложил руку на грудь и сказал:
– Наша цель – приобретать знания.
Потом он быстро спросил:
– Я слышал, ты пишешь какое-то сочинение по эстетике?
Стивен ответил неопределенно-отрицательным жестом.
– Гете и Лессинг много писали на эту тему, – сказал Донован. – Классическая школа, романтическая школа и все тому подобное. «Лаокоон» меня сильно заинтересовал, когда я читал его. Конечно, это сплошь в немецком идеалистическом духе, этак сверхглубоко…
Никто ему не ответил. Донован любезно простился с ними.
– Что ж, мне надо идти, – сказал он мягко и благодушно. – У меня сильное подозрение, граничащее с уверенностью, что сестрица готовит сегодня блинчики к семейному обеду Донованов.
– До свидания, – сказал Стивен ему вдогонку, – не забудь про репу и лук для нас с приятелем.
Линч глядел ему вслед, и губы его медленно искривлялись в презрении, покуда лицо не начало походить на дьявольскую маску.
– Подумать только, что это блиноядное желтое дерьмо может найти отличную работу, – наконец сказал он, – а я должен курить грошовые сигареты.
Они повернули к Меррион-сквер и некоторое время шли молча.
– Закончу то, что я говорил о красоте, – сказал Стивен. – Наиболее удовлетворяющие соотношения чувственного должны, стало быть, соответствовать необходимым фазам художественного восприятия. Найди их, и ты найдешь атрибуты абсолютной красоты. Аквинат говорит: Ad pulchritudinem tria requiruntur, integritas, consonantia, claritas.Я перевожу это так: Три условия требуются для красоты: целостность, гармония и сияние.Соответствуют ли они фазам восприятия? Ты следишь?
– Конечно слежу, – сказал Линч. – Если ты думаешь, что у меня дерьмический интеллект, поди догони Донована и попроси его тебя послушать.
Стивен показал на корзинку, которую мальчишка из мясной лавки надел себе на голову, перевернув вверх дном.
– Посмотри на эту корзинку, – сказал он.
– Ну, вижу, – ответил Линч.
– Чтобы увидеть эту корзинку, – сказал Стивен, – твое сознание прежде всего отделяет ее от остальной видимой вселенной, которая не есть корзина. Первая фаза восприятия – это прочерчивание линии, ограничивающей объект восприятия. Эстетический образ представляется нам в пространстве или во времени. Слышимое представляется во времени, зримое же – в пространстве. Но, будь то пространственный или временной, эстетический образ прежде всего воспринимается высвеченным как самоограниченный и самодовлеющий на необъятном фоне пространства или времени, которые им не являются. Ты воспринимаешь его как единуювещь, видишь как одно целое – то есть воспринимаешь его целостность.Это и есть integritas.
– В самое яблочко, – сказал Линч смеясь. – Давай дальше.
– Затем, – продолжал Стивен, – ты переходишь от одной точки к другой, следуя за линиями формы предмета; постигаешь предмет в его очертаниях как определенное равновесие его частей; чувствуешь ритм его структуры. Другими словами, за синтезом непосредственного восприятия следует анализ постижения. Почувствовав вначале, что это один,единый предмет, ты чувствуешь теперь, что это таки предмет.Ты постигаешь его как сложное, множественное, делимое, способное к разделению, состоящее из частей, являющееся суммой, итогом этих частей – то есть как нечто гармоничное, согласованное. Это и есть consonantia.
– Снова в яблочко! – сказал Линч умным тоном. – Объясни мне теперь про claritas, и за мной сигара.
– Что значит это слово у Фомы, не совсем ясно, – сказал Стивен. – Он употребляет термин, который кажется неточным. Меня это слово долго сбивало с толку. Оно тянуло считать, будто Фома имел в виду символизм или идеализм, когда высшее свойство красоты – это свет, исходящий из какого-то иного мира, идея, лишь тенью которой служит материя, реальность, для которой материя лишь символ. Я думал, что он, видимо, разумеет под claritasхудожественное открытие божественного замысла в предмете и его представление или же силу обобщения, которая делает эстетический образ универсальным, распространяет сияние его шире его конкретных условий. Но все это литературщина. Теперь я так это понимаю. Сначала ты воспринял корзинку как единый предмет, как целостность, а затем, путем анализа с точки зрения формы, постиг как предмет: и так ты произвел единственный синтез, что допустим логически и эстетически. Ты видишь, что эта корзинка – именно тот предмет, каким она является, а не какой-то другой. Сияние, о котором говорит Аквинат, это то, что в схоластике называют quidditas, чтойностьвещи. Это высшее качество ощущается художником, когда впервые в его воображении зарождается эстетический образ. Ум в этот таинственный миг Шелли прекрасно сравнил с тлеющим углем: это миг, когда высшее качество красоты, светлое сияние эстетического образа, отчетливо высвечивается в сознании, остановленном его целостностью и очарованном его гармонией; это сияющий немой стасис эстетического наслаждения, духовное состояние, очень похожее на сердечное явление, для которого итальянский физиолог Луиджи Гальвани нашел выражение, почти столь же прекрасное, как у Шелли, – завороженность сердца.
Стивен умолк, и, хотя его спутник не говорил ничего, он чувствовал, что его слова создали вокруг них тишину, завороженную мыслью.
– То, что я сказал, – продолжал он, – относится к красоте в широком смысле слова, в том смысле, который оно имеет в литературной традиции. В бытовой речи смысл у него другой. Когда мы говорим о красоте в этом втором смысле, наше суждение прежде всего определяется самим искусством, а также видом искусства. Образ должен, разумеется, связывать сознание и чувства художника с сознанием и чувствами других людей. Если мы это учтем, то увидим, что искусство с необходимостью разделяется на три последовательно восходящих вида: лирику, или вид, где художник дает образ в непосредственном отношении к самому себе; эпос, где он дает образ в опосредованном отношении к себе или другим; и драму, где он дает образ в непосредственном отношении к другим.
– Ты мне это объяснял несколько дней назад, – сказал Линч, – тогда у нас и началась эта вся дискуссия.
– У меня есть дома тетрадка, – сказал Стивен, – в которую я записал разные вопросы куда забавней твоих. Когда я над ними думал, тогда я и додумался до той теории, что сейчас втолковываю тебе. Вот некоторые из тех вопросов. Трагичен или комичен изящно сделанный стул? Является ли портрет Моны Лизы благим, если у меня возникает желание его увидеть? Лиричен, эпичен или драматичен бюст сэра Филипа Крэмптона? Может ли быть произведением искусства испражнение, или дитя, или вошь? Если нет, то почему?
– А правда, почему? – сказал Линч, смеясь.
– Если человек, в ярости ударяя топором по бревну, вырубит изображение коровы, –продолжал Стивен, – будет ли это изображение произведением искусства? Если нет, то почему?
– Ну, это отлично, – сказал Линч, снова засмеявшись. – От этого воняет настоящей схоластикой.
– Лессингу, – сказал Стивен, – не следовало писать о скульптурной группе. В менее высоких искусствах те формы или виды, о которых я говорил, недостаточно четко различаются друг от друга. Даже в литературе, высшем и наиболее духовном из искусств, эти формы часто бывают смешаны. Форма лирическая – это, в сущности, простейшее словесное облачение момента эмоции, ритмический возглас в духе тех, какие в седой древности подбадривали человека, когда он налегал на весла или тащил камни в гору. Издающий такой возглас скорее осознает момент эмоции, нежели себя самого как переживающего эмоцию. Простейшую эпическую форму мы видим рождающейся из лирической литературы, когда художник углубленно сосредоточивается на себе самом как на центре эпического события, и эта форма развивается, пока центр эмоциональной тяжести не станет равно удаленным от самого художника и от других. На этой ступени повествование перестает быть только личным. Личность художника переходит в повествование, она движется и кружит вокруг действующих лиц и действия, обтекает их как живоносное море. Как раз такую ступень развития мы находим в старинной английской балладе «Терпин-герой», где повествование в начале ведется от первого лица, а в конце от третьего. Драматическая же форма достигается, когда жизненная стихия, что обтекает, кружась и завихряясь, каждое действующее лицо, наполняет каждое такой жизненной силой, что это лицо, он или она, обретает собственное и неприкосновенное эстетическое бытие. Личность художника – сначала вскрик, ритм, настроение, затем повествование, льющееся и посверкивающее, и наконец она утончает себя до небытия, деперсонализуется, так сказать. Эстетический образ в драматической форме – это жизнь, очищенная в воображении и вновь изведенная из него вовне. Таинство эстетического творения, подобное таинству творения материального, завершено. Художник, как Бог-творец, остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти.
– Стараясь их тоже утончить до небытия, – заключил Линч.
Мелкий дождик заморосил с высокого пасмурного неба, и они свернули на Дьюкс-лоун, чтобы успеть дойти до Национальной библиотеки, прежде чем хлынет ливень.
– Взбрело ж тебе, – угрюмо проговорил Линч, – распинаться о красоте и воображении на этом жалком богооставленном острове. Ничего странного, что художник убрался то ли внутрь, то ли поверх своего создания, как только сварганил эту страну.
Дождь усилился. Пройдя мимо ирландской Королевской академии, они увидели кучку студентов, укрывшихся от дождя под аркадами библиотеки. Крэнли, прислонясь к колонне, ковырял в зубах заостренной спичкой, слушая разговор приятелей. Несколько девушек стояли возле входной двери. Линч шепнул Стивену:
– Твоя милая здесь.
Стивен молча выбрал место на лестнице, на ступеньку пониже группы, не обращая внимания на сильный дождь и время от времени взглядывая в ее сторону. Она тоже стояла молча среди подруг. Нет священника, не с кем пофлиртовать, подумал он с нарочитой горечью, вспомнив, как видел ее в последний раз. Линч прав был. Его разум, опустошившись от теорий и от смелости, впадал в безучастный покой.
Он прислушался к разговору студентов. Они говорили о своих двух товарищах, которые сдали выпускные экзамены по медицине, о возможности устроиться на океанские пароходы, о доходной и недоходной практике.
– Да ерунда это. Практика в ирландской деревне выгодней.
– Хайнс пробыл два года в Ливерпуле и то же самое говорит. Жуткая, говорит, дыра. Ничего, кроме акушерства. За визит полкроны.
– И по-твоему, значит, лучше тут работать в деревне, чем в таком вот богатом городе? Я знаю одного парня…
– У Хайнса мозгов просто не хватает. Он всегда брал зубрежкой, одной зубрежкой.
– Да бросьте его. В большом торговом городе отличные деньги можно делать.
– Все зависит от практики.
– Ego credo ut vita pauperum est simpliciter atrox, simpliciter sanguinarius atrox, in Liverpoolio [134]134
Я думаю, беднякам в Ливерпуле живется просто ужасно, чертовски скверно (лат.).
[Закрыть].
Их голоса долетали до его слуха как бы издалека, прерывистыми пульсациями. Она собиралась уходить вместе с подругами.
Быстрый и легкий ливень прошел, замешкавшись алмазною гроздью среди кустов на прямоугольнике двора, где подымался пар от почерневшей земли. Девушки постукивали каблучками, стоя на ступеньках колоннады, весело и спокойно переговаривались, поглядывая на облака, искусно подставляя зонтики под редкие последние капли, снова закрывая их и с кокетливой скромностью подбирая юбки.
Не слишком ли он строго судил ее? А что если ее жизнь – простые четки с бусинами часов, жизнь простая и непонятная как жизнь птицы, веселая утром, неугомонная днем, усталая на закате? И сердце у нее простое и своенравное, как у птицы?
* * *
На рассвете он проснулся. Какая сладостная музыка! Вся душа его была омыта росой. По спящему простертому телу скользили прохладные волны бледного света. Он лежал без движения, а душа словно покачивалась на прохладных волнах, внимая тихой сладостной музыке. Разум медленно пробуждался к пульсирующему утреннему познанию, к вдохновениям утра. Все существо его наполнял дух чистый, словно чистейшая вода, сладостный как роса, плывущий как музыка. Но сколь неосязаемо он в него проникал, сколь бесстрастно, словно был дыханием самих серафимов! Душа пробуждалась медленно, боясь проснуться совсем. Это был тот безветренный рассветный час, когда пробуждается безумие, и странные растения раскрываются к свету, и вылетают беззвучно мотыльки.
Завороженность сердца! Ночь была завороженной. Во сне или в видении он познал экстаз серафической жизни. Был ли это лишь один миг завороженности – или же долгие часы – дни – годы – века?
Миг вдохновения, казалось, теперь отражался сразу со всех сторон, от массы туманных обстоятельств того, что произошло или могло бы произойти. Миг сверкнул, будто вспышка света, и облачки этого тумана обстоятельств мягко заслоняли теперь оставленное им послесвечение, складываясь в некую неясную форму. О! В девственном лоне воображения Слово делалось плотью. Архангел Гавриил сошел в обитель Девы. В духе его, что был посещен белым пламенем, сгущалось послесвечение, сгущалось в розовый знойный свет. Этот розовый знойный свет – ее непостижимое и своенравное сердце, непостижимое ни одному мужчине ни в прошлом, ни в будущем, своенравным же бывшее прежде начала мира – и манимые этою знойно светящейся розой, сонмы серафимов и ангелов низвергались с небес.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Ангелы пали от чар твоих.
Завороженные дни позабудь.
Стихи пробивались из глубины сознания к губам, и, бормоча их, он чувствовал, как сквозь них пробивается ритм вилланеллы. Светящаяся роза испускала лучи – рифмы: путь, позабудь, окунуть, прильнуть. Лучи воспламеняли мир, сжигали сердца ангелов и людей: лучи розы, что была ее своенравным сердцем.
Стоит манящему взгляду блеснуть,
Страстный огонь уж в сердце проник.
Не истомил ли тебя знойный путь?
А дальше? Ритм замер – замолк – снова начал пульсировать. Что дальше? Дым фимиама, благовонный дым возносится с алтаря мира.
Дым благовоний отрадно вдохнуть,
Звучной хвалы отовсюду клик.
Завороженные дни позабудь.
Дым курений восходит со всей земли, от океанов, окутанных испарениями, это фимиамы воздаваемой ей хвалы. Земля – будто кадило, курящееся, качающееся, колеблющееся – будто шар благовоний – эллипсоидальный шарик. Ритм замер внезапно – вопль сердца оборвался. Губы принялись снова и снова вышептывать первую строфу – потом, путаясь, подбирали какие-то полустишия, запинались, сбивались – смолкли. Вопль сердца оборвался.
Дымчатый безветренный час миновал, и за голыми стеклами окна занимался утренний свет. Далеко-далеко слабо ударил колокол. Чирикнула птичка, другая, третья. Потом колокол и птицы смолкли. Повсюду, на запад и на восток, разливался тусклый белесый свет, застилая весь мир, застилая розовое сияние в его сердце.
Боясь потерять, он быстро приподнялся на локте, отыскивая бумагу и карандаш. На столе не было ничего, только глубокая тарелка с остатками риса от его ужина да подсвечник с потеками свечного сала и бумажным кружком в свежих подпалинах. Устало он протянул руку к спинке кровати и стал шарить в карманах висевшей там куртки. Пальцы нащупали карандаш, потом пачку сигарет. Он снова лег, разорвал пачку, выложил последнюю папиросу на подоконник и начал записывать строфы вилланеллы мелкими четкими буковками на грубом картоне.
Записав их, он откинулся на комковатую подушку, вновь начал их вышептывать. Комки сбившихся перьев под головой вызвали воспоминание о комках свалявшегося конского волоса в сиденье дивана у ней в гостиной, где он обычно сидел, с улыбкой или серьезным видом, спрашивая себя, зачем он сюда явился, недовольный и ею и собой, удручаемый литографией Святого Сердца над незанятым буфетом. Он видел, как она подходит к нему во время паузы в разговоре, просит спеть что-нибудь из его таких интересных песен. Видел, как он садится за старое пианино, перебирает пожелтевшие клавиши и на фоне возобновившейся беседы поет для девушки, что стоит у камина, какую-нибудь изящную песню Елизаветинцев, нежно-печальную жалобу разлуки, песнь победы при Азенкуре, радостную мелодию «Зеленые рукава». Пока он поет, а она слушает или делает вид, сердце его спокойно, но, когда затейливые старинные песни кончаются и он снова слышит разговоры в гостиной, ему вспоминается его собственный сарказм: дом, где молодых людей чересчур скоро начинают называть запросто по имени.
В отдельные минуты ее глаза, казалось, уже готовы были довериться ему, но он ждал напрасно. Сейчас она проносилась в его памяти в легком танце, как в тот вечер на карнавале, в развевающемся белом платье, с веткой белых цветов в волосах. Танцуя в хороводе, она приближалась к нему, приблизилась, глаза смотрели чуть в сторону, на щеках легкий румянец. Хоровод разомкнулся, и на мгновение ее ручка, словно какая-то изящная покупка, оказалась в его руке.
– Вас так редко сейчас увидишь.
– Да, я от природы монах.
– Боюсь, что вы еретик.
– Вас это очень пугает?
Вместо ответа она, танцуя, удалялась от него вдоль цепи рук, легко, неуловимо кружа, не отдаваясь никому. Белая ветка кивала в такт ее движениям, и когда она попадала в полосу тени, румянец на щеках казался ярче.
Монах! Его собственный образ предстал перед ним: осквернитель обители, еретик-францисканец, желающий и не желающий служить Богу, плетущий, как Герардино да Борго Сан-Доннино, тонкую сеть софизмов, нашептывающий ей на ухо.
Нет, это не его образ. Скорей, это образ молодого священника, с которым он видел ее последний раз, когда она на него поглядывала глазами голубки, теребя страницы ирландского разговорника.
– Да-да, дамы к нам тоже начинают ходить. Я вижу это каждый день. Дамы с нами. Они лучшие союзницы ирландского языка.
– А церковь, отец Моран?
– Церковь тоже. Она тоже сближается. Работа идет и там, насчет церкви не беспокойтесь.
Тьфу! Он правильно поступил тогда, с презрением покинув комнату. Правильно, что не поклонился ей на лестнице в библиотеке. Правильно, что оставил ее кокетничать с этим своим священником, заигрывать с церковью, этой судомойкой христианства.
Грубый гнев изгнал из его души последние остатки экстаза и, разом разбив ее нежный образ, расшвырял во все стороны осколки. Со всех сторон в памяти всплывали уродливые отражения ее образа: цветочница в отрепьях, с влажными жесткими волосами и дерзким лицом, что говорила про его подружку и упрашивала купить букетик; служанка из соседнего дома, которая, гремя посудой, распевала протяжно, как поют в деревнях, первые куплеты «Средь гор и озер Килларни»; девушка, что рассмеялась, увидев, как он споткнулся, зацепившись рваной подметкой за железную решетку на тротуаре у Корк-хилла; девушка с маленьким пухлым ротиком, привлекшим его, – она выходила с кондитерской фабрики братьев Джекобс и, заметив его взгляд, через плечо крикнула ему:
– Ну как, бровь дугой, лохматый, я те приглянулась?
Однако он чувствовал, что и сам этот гнев его был тоже формой поклонения ей, как бы ни удалось ему унизить и осмеять ее образ. Он вышел тогда из класса с презрением, но оно не было вполне искренним, он чувствовал, что за темными глазами, на которые длинные ресницы бросали живую тень, быть может, скрывается тайна ее народа. Бродя по улицам в тот день, он твердил себе с горечью, что она – воплощенье женской природы своей страны, душа, подобная летучей мыши, пробуждающаяся к сознанию самой себя в темноте, тайне и одиночестве, душа, что, проведя недолгое время – без любви, без греха – с безликим возлюбленным, затем отправляется вышептать свои невинные проступки в зарешеченное ухо священника. Его гнев против нее нашел себе выход в грубых насмешках над ее ухажером, чье имя, голос, лицо оскорбляли его обманутую гордость: осутаненный мужик, один брат у него – дублинский полисмен, другой – на кухне в кабаке прислуживает в Мойколлене. И это ему она откроет робкую наготу своей души, тому, кто обучен всего-навсего отправлять обряды, а не ему, служителю бессмертного воображения, претворяющему насущный хлеб опыта в сияющую плоть вечно живой жизни.
Сияющий образ таинства причастия разом вдруг собрал воедино все нити его горьких раздумий, стенания претворились в гимн благодарности и хвалы.
Наших страданий саднящую суть
К небу возносит причастный гимн.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Жаждем мы руки в моленьи взметнуть,
К жертвенной чаше припасть на миг.
Завороженные дни позабудь.
Он повторял стихи вслух, с первых слов, покуда их музыка и ритм не заполнили сознание, вселив в него прощение и покой, – потом тщательно их переписал, чтобы лучше почувствовать, прочитав глазами, и снова откинулся на подушку.
Уже совсем рассвело. Еще не доносилось ни звука, однако он знал, что вот-вот повсюду вокруг пробудится жизнь с ее привычным шумом, грубыми голосами и полусонными молитвами. Съежившись на постели, он отвернулся от этой жизни к стене, натянув на голову одеяло и разглядывая крупные алые выцветшие розаны на рваных обоях. Алым сиянием их он старался оживить свою угасающую радость, воображением превращая их в розовый путь от своего ложа ввысь, к небесам, усыпанный алыми цветами. Как он устал, истомлен! Его тоже истомил знойный путь!
Ощущение тепла и томной усталости охватило его, спускаясь вдоль позвоночника от плотно закутанной головы. Он чувствовал, как оно спускается, и, мысленно видя себя лежащим, улыбнулся. Сейчас он заснет.
Спустя десять лет он снова посвятил ей стихи. Десять лет назад у нее была на голове шаль, плотно закутывающая ее, в ночном воздухе клубился пар от ее теплого дыхания и башмачки постукивали по замерзшей дороге. Рейс был последний; гнедые облезлые лошадки знали это и потряхивали бубенчиками, в ясную ночь посылая вразумленье о том. Кондуктор разговаривал с вожатым, и оба то и дело кивали головами в зеленом свете фонаря. Они стояли на ступеньках вагона, он на верхней, она на нижней ступеньке. Пока они говорили, она несколько раз поднималась на его ступеньку и снова спускалась на свою, а раз или два осталась возле него, забыв сойти вниз, только потом сходила. Пусть так! Пусть так!
Десять лет меж той мудростью детишек и его нынешним безумием. А что, если послать ей стихи? Они будут зачитаны вслух за утренним чаем, под стук ложечек об яичную скорлупу. Поистине безумие! Братья ее будут с хохотом вырывать листок друг у друга жесткими и грубыми пальцами. Слащавый священник, ее дядюшка, сидя в кресле и держа листок перед собой на отставленной руке, прочтет их с улыбкой и одобрит литературную форму.
Нет, нет: это безумие. Если бы даже он ей послал стихи, она бы не стала их показывать. Нет, нет: она не способна на это.
Ему начало казаться, что он несправедлив к ней. Чувство ее невинности увлекло его почти до жалости к ней: невинности, которая была для него неведомой, пока он не обрел ее познания через грех, невинности, которая была неведомой и для нее тоже, покуда она была невинна или покуда к ней не пришла в первый раз странная унизительная немочь женской природы. Только тогда ее душа начала жить, как его душа – когда он впервые согрешил; и сердце его переполнилось нежным состраданием, когда он вспомнил ее хрупкую бледность, ее глаза, огорченные и униженные темным стыдом естества.