355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Джойс » Дублинцы (сборник) » Текст книги (страница 39)
Дублинцы (сборник)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:12

Текст книги "Дублинцы (сборник)"


Автор книги: Джеймс Джойс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 53 страниц)

Ловушки мира – пути греха. И он падет. Пока еще он не пал, но он падет – неслышно, мгновенно. Не пасть – это слишком, слишком трудно – и он ощущал, как в некий момент, неслышно, свершится падение его души – падение близится, оно еще не пришло, его душа покуда не пала – но она на грани паденья.

Переходя мост через воды Толки, он бросил беглый и безразличный взгляд на голубую выцветшую фигуру Пресвятой Девы, стоявшую птицеподобно на столбике среди кучки бедных домишек, напоминавшей по форме окорок. Потом он свернул налево, в переулок, который вел к его дому. С огородов, протянувшихся по речному откосу, слабо доносилась кислая вонь гнилой капусты. Он улыбнулся при мысли, что вот эта стихия, застойная и растительная жизнь, беспорядок, хаос, развал его отчего дома, одержат победу в его душе. Короткий смешок сорвался с губ его, когда он вдруг вспомнил бобыля-огородника, трудившегося на огородах за их домом. Они прозвали его дядя в шляпе. Слегка погодя у него вырвался сам собой и второй смешок, когда он вспомнил, как дядя в шляпе трудился – сперва посмотрит на небо, потом по очереди на все стороны света – и потом с тяжким вздохом воткнет заступ в землю.

Он толкнул входную дверь без замка и через голый коридор прошел в кухню. За столом сидела часть его братьев и сестер. Чаепитие уже заканчивалось, и в стеклянных кружках и баночках из-под джема, заменявших чайные чашки, виднелись только остатки жидкого, спитого чая на дне. Несъедобные корки, ломти хлеба, посыпанного сахаром, темные от пролитого на них чая, валялись разбросанными по столу. Там и сям расплывались чайные лужицы, и нож со сломанной костяной ручкой торчал из нутра раскромсанного картофельного пирога.

Печальное и мягкое серо-голубое свечение угасавшего дня, проникая через окно, через открытую дверь, окутывало и смягчало укоры совести, которые тотчас вспыхнули в сердце Стивена. Все, в чем было отказано им, было щедро дано ему, старшему – но в мягком свечении сумерек он не увидел на их лицах никакой злобы.

Он сел за стол рядом с ними и спросил, где отец и мать. Ответ был:

– Пошлити домти смотретьти.

Опять переезд! Один ученик в Бельведере по фамилии Фоллон не раз его спрашивал, глупо хихикая, почему это они без конца переезжают. Лоб его сразу же затемнила презрительная складка, потому что ему снова послышалось это глупое хихиканье.

– А что это мы снова переезжаем, можно узнать? – спросил он.

Та же из сестер ответила:

– Дати насти хозяинти гонитти.

Голос самого младшего из братьев, сидевшего дальше всех, у камина, затянул «Часто ночью тихой». Другие по очереди подхватили, и вскоре все они пели хором. Так они будут петь часами, песню за песней, и на один голос, и на несколько, пока не угаснут последние бледные отблески на горизонте и не появятся темные ночные облака. Пока не наступит ночь.

Он подождал, слушая, несколько минут, а потом присоединился к пению. С чувством душевной боли он вслушивался в нотки усталости, звучавшие в их звонких, чистых, невинных голосах. Они еще не успели пуститься в странствие по жизни – и словно уже устали от дороги.

Он слушал хор голосов в кухне, который бесчисленно отражался и умножался в хорах бесчисленных поколений детей – и во всех отражениях, словно повторяющееся эхо, слышал ноты усталости и страдания. Казалось, все устали от жизни, еще не вступив в нее. И он вспомнил, что Ньюмен слышал эту ноту также в обрывках строк Вергилия, выражавших, подобно голосу самой Природы, те страдания и усталость, но все же и надежду на лучшее, что были уделом ее детей во все времена.

* * *

Он не мог больше ждать.

От паба Байрона до врат Клонтарфской часовни, от врат Клонтарфской часовни до паба Байрона, и опять обратно к часовне, и опять обратно до паба – сначала он шагал медленно, тщательно стараясь ступать в середину, а не на границы плит тротуара, потом начал подгонять ритм шагов к ритму стихов. Вот уже целый час, как отец там скрылся с Дэном Кросби, преподавателем, чтобы расспросить его насчет университета. И целый час он расхаживал взад и вперед в ожидании – но больше он не мог ждать.

Он резко повернул к Буллю, ускорив шаг, чтобы отец своим свистом не мог бы вернуть его обратно; и через несколько секунд, обогнув угол полицейских казарм, был уже вне опасности.

Да, мать была против этой идеи, ему это читалось в ее безучастном молчании. Но ее недоверие подстегивало его еще сильней, чем тщеславие отца – и он хладнокровно размышлял о своих наблюдениях над тем, как вера, что угасала в его душе, в материнском взоре делалась все более твердой, истовой. Смутная враждебность против ее отказа в поддержке нарастала в нем, затуманивая сознание, словно облако, а когда она рассеялась, словно облако, и сознание вновь стало безмятежным и полным сыновней преданности, он смутно осознал, не чувствуя сожалений, что это бесшумно образовалась первая трещинка, разъединившая их жизни.

Университет! Значит, он миновал все дозоры часовых, что стояли стражами его детства и стремились удержать его при себе, чтобы он им подчинялся и служил бы их целям. Удовлетворение и за ним следом гордость возносили его, словно медленные высокие волны. Цель, служить которой он был рожден, хотя еще и не разглядел ее, позволила ему вырваться незримым путем – и теперь опять звала за собой, и перед ним открывались новые приключения. Казалось, он слышит звуки порывистой музыки, то взмывающей на целый тон вверх, то падающей на кварту вниз, и вновь на целый тон вверх и на большую терцию вниз, – будто тройственные языки пламени, вылетающие порывисто из полночного леса. То была прелюдия эльфов, бесконечная, бесформенная, она становилась все быстрей, неистовей, языки пламени вырывались из ритма, и ему казалось, он слышит, как под кустами, в траве мчатся какие-то дикие создания, и топот их ног как шум дождя по листве. Топот их ног нестройным гулом отдавался в его сознании, ног зайцев и кроликов, оленей, серн, антилоп, и потом он наконец перестал слышать их, а в памяти прозвучал гордый ритм строк Ньюмена: В беге сравнится он с быстрыми сернами и пребывает под мышцами вечными.

Смутный образ проникнут был ощутимой гордостью, и это вернуло мысли его к достоинству служения, им отвергнутого. Все детские годы он раздумывал о том, что так часто мнилось ему его жребием – но, когда настал момент повиноваться призыву, он ушел в сторону, повинуясь инстинкту своеволия. И теперь поздно уже. Елей рукоположения никогда не умастит его тела. Он отказался. Почему?

У Доллимаунта он свернул к морю и, проходя по легкому деревянному мостику, почувствовал, как доски его сотрясаются от топота ног в грубой обуви. Отряд братьев-христиан возвращался с Булля и начинал как раз переходить через мост. Они шли попарно, одна пара за другой вступали на мост, и вскоре он весь раскачивался в такт. Грубые лица шли мимо, пара за парой, выкрашенные морем в оттенки охристого, багрового, лилового, и хотя он делал усилие смотреть на них непринужденно и равнодушно, его собственное лицо окрасилось слабой краской стыда, жалости, сочувствия. Досадуя на себя, он старался скрыть свое лицо от их взглядов, направив свой в сторону, на мелкую бурлящую воду под мостом, но и там виделись ему отражения их тяжеловесных шляп, бедных воротничков-ленточек, мешковатых монашеских одежд.

– Брат Хикки.

Брат Квейд.

Брат Макардл.

Брат Кео.

Их набожность наверняка подобна их именам, их лицам, их одеяниям, и попусту было бы ему себя убеждать, что их сердца смиренные и сокрушенные, быть может, приносили куда более щедрую дань благочестия, чем его сердце, и дань эта была во много крат угоднее Богу, чем его разработанная система поклонения. Попусту было бы внушать себе великодушие к ним, говорить себе, что, если он когда-нибудь постучится у их врат, отбросив свою гордыню, поруганный и в нищенском рубище, они будут великодушны к нему и возлюбят его как самих себя. Попусту, да к тому же и раздражающе было бы, вопреки собственной бесстрастной уверенности, пытаться утверждать, что заповедь любви нам велит возлюбить нашего ближнего не с тою же силою любви как самого себя, а всего лишь любовью того же самого рода, как любовь к самому себе.

Он извлек одно выражение из своих сокровищ и тихо про себя произнес:

– День пестро-перистых, рожденных морем облаков.

Фраза, день и пейзаж сливались в один аккорд. Слова. Или их краски? Он дал им волю просверкать и померкнуть, всем оттенкам по очереди: золото восхода, рыжинка и зелень яблочных садов, лазурь волн, серая бахрома облачной кудели. Нет, не в красках дело – а это строй и равновесие звучащей фразы. Значит, его больше влекли ритмические взлеты и падения слов, чем связь их с легендами, с красками? Или, будучи столь же слаб глазами, как робок духом, он находил меньше удовольствия в игре преломлений лучащегося чувственного мира сквозь призму языка, многоцветного и богато расписанного, чем в созерцании внутреннего мира личных переживаний, зеркально отраженного в ясной, гибкой, ритмичной прозе?

С качающегося мостика он вновь ступил на твердую землю. В ту же минуту ему показалось, что в воздухе пахнуло холодом, и, скосив взгляд на воду, он увидел, как под налетевшим вихрем волны прилива разом потемнели и подернулись рябью. Легкий толчок в сердце, легкий спазм в горле снова напомнили ему, насколько плоть его страшит холодящий недочеловеческий дух моря – но он не пустился через дюны налево, а продолжал идти прямо вдоль хребта скал, подступавших к устью реки.

Пасмурный свет слабо освещал серое полотно вод там, где река входила в залив. Вдалеке, вниз по медленно текущей Лиффи чертили небо стройные мачты; еще дальше рисовались сквозь дымку смутные очертания города. Как едва различимый рисунок на гобелене, древний как человеческая усталость, представал его взору через вневременное пространство образ седьмого града христианского мира, не более древнего, не более утомленного и не менее покорного своим господам, чем был он во времена Тингмота.

В унылой апатии он поднял глаза к плывущим медленно облакам, пестро-перистым, рожденным морем. Словно орда кочевников, странствующих в пустыне небес, шли они высоко над Ирландией, держа на запад. Европа, откуда пришли они, лежала там за Ирландским морем, Европа чужеязычная и многодолинная, опоясанная лесами и крепостями, полная окопавшихся и изготовившихся в поход народов. Ему слышалась где-то в нем, внутри, путаная музыка из имен, из воспоминаний, которые он почти узнавал, но не мог ухватить хотя бы на миг – потом музыка начала уплывать, уплывать, уплывать – и от каждого уплывающего шлейфа музыкальной туманности отделялся один долгий призывный звук, как звезда прорезающий сумрак тишины. Эгей! Эгей! Эгей! То взывал голос из потустороннего мира.

– Привет, Стефанос!

– Грядет великий Дедал!

– Ох!.. Эй, будет, Двайер! Будет, говорю, а то в рожу получишь… Ох!

– Таусер, молодчага! Окуни, окуни его!

– Сюда, Дедал! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!

– Ага, окунай! Давай, Таусер, пусть хлебнет!

– Помогите, эй, помогите!.. Ох!

Он узнавал их всех вместе по голосам, прежде чем мог различить лица. От одного вида этого месива мокрой наготы его пробрало холодом до костей. На их телах, трупной белизны, или с бледно-золотым отливом, или с грубым загаром, блестела морская влага. Служивший трамплином камень, плохо прилаженный на других камнях, шатавшийся при каждом прыжке, и грубо отесанные камни пологого волнореза, на который они взбирались в своей возне, блестели холодным мокрым блеском. Полотенца, которыми они хлестались, набрякли от холодной морской воды, а волосы слиплись, пропитавшись холодной соленой жижей.

Он внял их окликам и остановился, отзываясь легкими репликами на их шутки. Какие все они были невыразительные: Шьюли – без широкого, вечно расстегнутого воротничка, Эннис – без ярко-красного пояса с пряжкой в виде змеи, Коннолли – без своей охотничьей куртки с карманами, лишенными клапанов. Вид их вызывал боль; и боль, острую как нож, вызывали признаки взросления, которые делали отталкивающей их жалкую наготу. Может быть, своим шумным скопищем они спасались от страха, таившегося в их душах. Но он, отделенный от скопища и от шума, хорошо помнил, в каком страхе стоял он перед тайной собственного тела.

– Стефанос Дедалос! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!

Их подтрунивания были не новы для него, и теперь они льстили его спокойной, горделивой самостоятельности. Теперь, как никогда прежде, его странное имя звучало для него пророчеством. Воздух, серый и теплый, казался таким вневременным, а настроение его таким переливчатым, отрешенным от всего личного, что все столетия для него сравнялись. Вот только что, миг назад, сквозь облик города в дымке проглянул призрак древнего королевства датчан. Сейчас же в имени легендарного искусника ему слышался шум смутно различимых волн; и представлялась крылатая тень, летящая над волнами, медленно поднимающаяся ввысь. Что значила она? Была ли то причудливая эмблема, открывающая страницу некой средневековой книги пророчеств и символов – подобный соколу человек, взлетающий над морем – к солнцу, предвестник цели, служить которой он был рожден, к которой шел сквозь туманы детства и отрочества, – символ художника, который в своей мастерской выковывает заново из косной земной материи новое существо, парящее, неосязаемое, нетленное?

Сердце его трепетало, дыхание участилось, и шальной порыв пронесся чрез все его существо, словно бы оно воспаряло к солнцу. Сердце трепетало в экстазе страха, но душа уносилась ввысь. Душа парила в потустороннем мире, а тело, такое знакомое, очистилось в одно дыхание, освободилось от неуверенности, стало лучащимся и слилось со стихией духа. Экстазом полета лучились его глаза, наполнялось рвущееся из груди дыхание, и все члены сделались тоже трепетными, лучащимися, подхваченными неудержимым ветром.

– Раз, два… Берегись!

– Ай, меня утонуло!

– Раз! Два! Три! Прыгай!

– А теперь я! теперь я!

– И – раз!.. Уф!..

– Стефанефорос!..

Горло его томилось желанием издать крик, крик сокола или орла в вышине, желанием пронзительно выкрикнуть всем ветрам о своем освобождении. Жизнь призывала душу его к себе, и голос ее не был ни грубым угрюмым голосом мира долга и безнадежности, ни тем нечеловеческим голосом, что звал его к тусклой службе у алтаря. Одно мгновение шального полета освободило его, и ликующий крик, которому не дали вырваться его уста, расколол его мозг.

– Стефанефорос!..

Что теперь это все, как не саван, сброшенный с тела смерти, – этот страх, не оставлявший его ни ночью ни днем, неуверенность, кругом оковавшая его, стыд, унижавший его и внешне, и внутренне, – разве это не саван, не могильные покровы?

Душа его восстала из могилы отрочества, стряхнув с себя могильные одеяния. Да! Да! Да! Как великий искусник, чье имя он носит, он гордо создаст из свободы и мощи своей души нечто новое и живое, парящее и прекрасное, неосязаемое, нетленное.

Он возбужденно пустился дальше, сойдя со скал, он больше не мог сдерживать разгоряченную кровь. Его щеки, он чувствовал, горели, из горла рвалась песня, ноги стремились неудержимо в путь, дальше и дальше, на край света. Вперед! Вперед! – словно взывало его сердце. Над морем сгустится мгла, долины оденет ночь, а перед путником забрезжит заря, откроет ему незнакомые поля, и холмы, и лица. Где?

Он глянул на север в сторону Хоута. Море отступило за линию водорослей с мелкой стороны волнореза, и волна быстро убегала вдоль кромки берега. На мелководье обнажился уже длинный овал теплого сухого песка. Тут и там среди мелкой зыби поблескивали песчаные островки; у этих островков и вокруг длинной овальной отмели среди мелких ручейков на пляже рассеяны были легкоодетые пестроодетые фигуры, которые перемещались и нагибались.

Через минуту он уже стоял босой, засунув носки в карманы и повесив через плечо парусиновые туфли, связанные за шнурки, – потом добыл из наносов прилива между скал заостренную, изъеденную солью палку и спустился по волнорезу вниз.

Поток струился по пляжу – и, медленно бредя вверх по его течению, он всматривался в бесконечную вибрацию водорослей. Изумрудные, черные, рыжие, оливковые, они двигались под водой, кружась и покачиваясь. В струях потока, что казались темней от этой бесконечной вибрации, вибрировали отражения облаков. Облака плыли по ветру над его головой в тиши – и в тиши у ног его плыли по течению пучки водорослей – тишь стояла в сером и теплом воздухе – а в жилах его пела шальная новая жизнь.

Куда кануло его отрочество? Где душа его, отступившая пред своей судьбой, чтобы скорбеть в одиночестве над позором своих ран и царствовать в убогой обители самообмана, облачившись в истлевший саван и венок, который распадется в прах от одного прикосновения? И где он сам теперь?

Он был один. Ни под чьим надзором, вплотную к неистовому сердцу жизни, счастливый. Один – юный и своевольный, с неистовым сердцем, один в неистовых воздушных просторах, среди соленых волн, морских щедрот – водорослей и ракушек, солнечного света в пасмурной серой дымке, и пестроодетых легкоодетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.

Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь и глядя на море. Она напоминала создание, каким-то волшебством превращенное в подобие невиданной и прекрасной морской птицы. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, будто ноги цапли, были белы и чисты, лишь одна изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Выше колен ноги были полней, мягкого оттенка слоновой кости, и только уже почти у бедер нагота их скрывалась белыми оборками панталон, как белым пушистым оперением. Подол серо-голубого платья был спереди смело подобран и подоткнут вокруг талии, а сзади спускался голубиным хвостом. Грудь тоже как у птицы мягкая и хрупкая – хрупкая и мягкая как грудка темноперой голубки. Но длинные светлые волосы были девичьи – и девичьим было ее лицо, отмеченное чудом смертной красы.

Она стояла одна, не двигаясь и глядя на море; когда же она ощутила его присутствие, его взгляд, полный преклонения, она повернула свой взгляд к нему и спокойно встретилась с ним глазами, без смущенья и без развязности. Долго, долго она выдерживала его взгляд, а потом отвела спокойно глаза, устремив их вниз, на ручей, и тихо плеская воду ногой – туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущейся воды нарушил молчание, звук легкий, негромко шепчущий, легкий как звон во сне – плеск туда и сюда, туда и сюда – и легкий румянец задрожал на ее щеках.

– Боже небесный! – воскликнула душа Стивена в экстазе мирской радости.

Внезапно он отвернулся от нее и зашагал стремительно прочь по берегу. Щеки его горели – тело было в огне – ноги дрожали. Вдаль, вдаль, вдаль, вдаль устремлялся он по пескам, распевая неистовый гимн морю, приветным зовом встречая пришествие жизни, которая позвала его.

Образ ее навеки вошел в его душу, и ни единым словом не было нарушено священное молчание его восторга. Ее глаза позвали его, и душа рванулась навстречу зову. Жить, заблуждаться, падать и побеждать, вновь творить жизнь из жизни! Неистовый ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланница сияющих царств жизни, чтобы в один миг восторга перед ним распахнулись все врата путей заблуждения и славы. Вдаль, вдаль, вдаль, вдаль!

Он остановился внезапно и услышал в тишине стук собственного сердца. Куда он забрел? И который час?

Кругом не было ни души, и в воздухе не доносилось ни звука. Отлив, однако, сменялся уже приливом, и день клонился к закату. Он повернул прочь от моря и бегом начал подниматься по отлогому пляжу, не обращая внимания на острую гальку, – пока не заметил песчаную ложбинку меж дюн, поросших пучками трав. Там он прилег, чтобы мирная тишина вечера помогла успокоить его взбунтовавшуюся кровь.

Он чувствовал над собой просторный и равнодушный купол, спокойное шествие небесных тел – под собой же чувствовал землю, что родила его, приняла к своей груди.

В сонной истоме он закрыл глаза. Веки его вздрагивали, словно бы чувствуя широкое круговращательное движение земли и ее стражей, словно бы ощущая странный свет какого-то нового мира. Душа его, замирая, погружалась в этот мир, фантастический, неясный, нечеткий, как в морской глубине, где перемещались туманные очертания и существа. Мир, или мерцанье, или цветок? Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь, вспыхнувший свет, раскрывающийся цветок, он развертывался, следуя бесконечно сам за собою, вспыхивая ярко-алым, распускаясь, тускнея до бледнейше-розового, лепесток за лепестком, волна света за волной света, заливая все небо своими мягкими сполохами, каждый насыщеннее всех прежних.

Уже совсем вечерело, когда он проснулся; песок и сухие травы его ложа успели остыть. Он медленно встал и, вспомнив восторженные видения своего сна, вздохнул над пережитою радостью.

Поднявшись на вершину дюны, он осмотрелся вокруг. Вечерело. Ободок молодого месяца прорезал бледную пустоту небес как обод серебряного обруча, зарывшегося в серый песок, – и прилив быстро подкатывался к земле, шепча волнами и превращая в островки последние одинокие фигурки в дальних озерках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю