Текст книги "Дублинцы (сборник)"
Автор книги: Джеймс Джойс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 53 страниц)
Мертвящая атмосфера колледжа проникала в сердце Стивена. Со своей стороны, он был в трудном возрасте, обездоленный и нуждающийся, чувствительный ко всему, что было недостойного в подобных нравах, и принадлежащий к тем, кто по меньшей мере в мечтах знавал благородство. Как средство от столь злополучного недуга, честнейший иезуит [за несколько дней до этого] порекомендовал службу клерком у Гиннесса: и без сомнения, кандидат в клерки на пивоварне не питал бы к замечательному сообществу всего лишь презрение и жалость, не будь того обстоятельства, что он желал, на языке учености, труднодостижимого блага. Невозможным было, чтобы он нашел достаточное благо себе в обществах для поощрения умственных занятий мирян или какое-либо утешение, помимо телесного, в теплом благочестивом братстве, среди множества шальных и нелепых невинностей! Невозможным было, чтобы натура, вечно и трепетно устремленная к экстазу, решилась смириться, чтобы душа предписала той своей части, над которой подобно мантии уже ниспадал образ красоты, рабскую покорность.
Смертельный холод атмосферы колледжа сковывал сердце Стивена. В бессильном оцепенении он разглядывал чуму, имя которой – католицизм. Ему казалось, он видит, как заразная нечисть, рожденная в катакомбах в эпоху болезней и жестокости, расползается по равнинам и по горам Европы. Как нашествие саранчи, описанное в «Каллисте», эта нечисть запруживала реки и заполняла долины. Она заслонила солнце. Презрение к [телу] человеческой природе, слабость, нервная дрожь, боязнь яркого дня и радости, недоверие к человеку и жизни, паралич воли завладели телом с непослушными членами, изнемогающим от тиранства черной вши. Ликование разума пред радостью красоты, ликование тела в свободном общем труде, всякий естественный порыв к здоровью, мудрости, счастью поражались этой заразной нечистью. Зрелище порабощенного мира зажигало его смелым пламенем. По крайней мере, уж он – пускай живущий в предельном удаленьи от центра европейской культуры, на заброшенном океанском острове, пускай наделенный волей, что сломлена сомнением, и душой, вся стойкость ненависти которой испарилась в объятиях сирены, – он будет жить собственною жизнью, согласной с тем, что он признает за голос нового человечества, деятельного, бесстрашного и не стыдящегося себя.
Он механически следовал течению итальянского урока, ощущая, как ни на секунду не отпускающая смертоносность атмосферы колледжа проникает в его горло и легкие, застилает черным глаза, одурманивает мозг. Маленькие железные часы на столике едва отсчитали полчаса – до одиннадцати еще оставалось непомерно далеко. Ему пришлось раскрыть своего Макиавелли и перечитывать место оттуда, пока слух учителя не был удовлетворен. Куски тусклой хроники выпадали из его уст, унылые деревянные слова. Время от времени, отрывая взор от страницы, он видел, как мясистый рот патера поправляет его небрежные «о», то резким внезапным извержением звука гласной, то медленным беззвучным выпячиванием губ. Маленькие железные часы натикали еще пять минут. Учитель принялся проверять упражнения. «Стивен устало глазел в окно на затянутый пеленою тумана парк. В воздухе повисла паутина паров, и все дорожки и клумбы вызывающе контрастировали с серым небом резкой намокшей чернотой. По дорожкам, по ступеням памятника двигались макинтоши и пальто с навершиями зонтов или голов в капюшонах. Дорожка за цепным ограждением, где он столько раз прогуливался по ночам с друзьями, блестела, словно тусклое зеркало. Он глядел, как шагают ноги по этой блестящей поверхности, – он спрашивал себя, не приходят ли такие часы отчаяния как обратное отражение его всплесков избыточной жизненной энергии. Он понял, что смотрит на мир глазами Крэнли, но продолжал по-прежнему глазеть на дорожку.
– Так нельзя сказать, – произнес учитель, подчеркивая карандашом какое-то предложение. – Это не по-итальянски.
Стивен внезапно оторвал глаза от окна и встал:
– Вы не будете столь любезны извинить меня, сэр. К сожалению, я забыл сказать вам, что сегодня мне необходимо уйти пораньше… Я боюсь, я уже опаздываю, – тут он бросил взгляд на часы. – Вы меня не отпустите?
– У вас какая-то встреча?
– Да, я почти совсем забыл. Вы уж сегодня меня простите…
– Конечно, конечно. Можете идти.
– Спасибо. Боюсь, я…
– Конечно, конечно.
Стивен слетел по лестнице, стремительно скользя рукой по перилам и перемахивая через пять ступенек. В вестибюле нацепил кой-как дождевик и, запыхавшийся, с беспорядком в одежде, выскочил на переднее крыльцо. Выбежав на середину дороги, утопавшей в грязи, сквозь сумрачный воздух он стал всматриваться в направлении восточного края парка. Потом быстро зашагал по середине дороги, постоянно вглядываясь в ту же точку, пока не перешел на дорожку, пустившись бежать по ней. На углу Эрлсфорт-террас он повернул направо и вновь перешел с бега на быстрый шаг. За территорией университета он поравнялся с преследуемою целью.
– Доброе утро!
– Стивен!.. Вы что, бежали?
– Да.
– А куда вы направляетесь?
– Я увидел вас из окна.
– Какого окна?
– В колледже. А куда вы сейчас?
– Иду в Лисон-парк.
– Это сюда, – сказал Стивен, беря ее под руку.
Казалось, что сейчас она возмутится подобным поведением среди бела дня, но, ограничившись одним быстрым укоряющим взглядом, она позволила ему себя проводить. Стивен крепко прижимал к себе ее руку и вызывал замешательство у нее, при разговоре приближаясь почти вплотную к ее лицу. Капельки тумана поблескивали на этом лице, и оно начинало розоветь в ответ на его страстную возбужденность.
– А как вы меня увидели?
– Я сидел у окна, у меня был урок итальянского с отцом Артифони. Я увидел, как вы идете по Грину и потом через дорогу.
– Правда?
– Я тут же вскочил, попросил у него извинения, что у меня срочная встреча, и пустился опрометью вас догонять.
Щека ее начала принимать густо-красный оттенок, и было хорошо видно, как она пытается держаться непринужденно. Сперва она была польщена, однако теперь начинала немного нервничать. Рассказ о его погоне за нею вызвал у нее нервный смешок.
– Боже правый! Почему вы так сделали?
Стивен ничего не ответил, но прижал к себе ее руку крепко-крепко. В конце террасы она инстинктивно свернула в боковую улицу. Здесь она замедлила шаг. Улица была тиха и пустынна, и они оба невольно понизили голос.
– Откуда вы знали, что это я? – спросила она. – У вас, должно быть, отличное зрение.
– Я глазел в окно на Грин и на небо, – отвечал он. – Господи боже! У меня было такое чувство отчаяния! Иногда это бывает со мной. Я живу такой странной жизнью – я не имею ни от кого ни помощи, ни сочувствия. Иногда я боюсь самого себя. Эта публика в колледже, я их называю не людьми, а овощами… И вот, когда я проклинал свою судьбу и характер, я вас увидел.
– И что? – сказала она, окидывая растрепанную фигуру рядом с собою большими овальными глазами.
– Знаете, это была такая радость увидеть вас. Я тут же должен был вскочить и за вами броситься, я не мог высидеть больше ни минуты… Я сказал себе: вот наконец человеческое существо… Я вам не могу передать, какая это была радость.
– Какой странный мальчик! – сказала она. – Вам не следует так носиться – надо быть более рассудительным.
– Эмма! – воскликнул Стивен. – Пожалуйста, не говорите так сегодня со мной. Я знаю, вы хотите вести себя благоразумно. Но вы и я – мы оба молоды, правда?
– Да, Стивен.
– Чудесно. Когда мы молоды, мы чувствуем себя счастливыми. Мы чувствуем себя полными желания.
– Желания?
– Вы знаете, когда я увидел вас…
– Да, как вы меня узнали?
– Я узнал походку.
– Походку!
– Эмма, вы знаете, я мог даже из окна видеть движения ваших бедер под плащом. Я видел, как юная женщина гордо шествует по безжизненному городу. Да, именно так вы шли, вы шествовали – гордая быть молодой и быть женщиной. Знаете, когда я увидел вас из окна – вы знаете, что я почувствовал? [56]56
Поперек этого абзаца написано красным: «Гордость плоти».
[Закрыть]
Теперь для нее уже было бесполезно разыгрывать безразличие. Все щеки ее заливал румянец, глаза сияли как самоцветы. Она смотрела прямо перед собой, и ее дыхание стало учащаться. Они стояли вдвоем на этой пустынной улице, и он все продолжал говорить, и словно какая-то прямолинейная отрешенность вела за собой его возбужденную страсть.
– Я почувствовал безумную тягу обнять вас – ваше тело. Безумную тягу самому быть в ваших объятиях. Только это… И тогда я подумал, что я выбегу за вами и скажу это вам… Прожить вместе одну ночь, Эмма, и потом наутро проститься и никогда больше не видеть друг друга! В мире не существует того, что называют любовью: но люди молоды, и в этом все…
Она пыталась забрать свою руку у него и шепотом говорила, будто повторяя заученное:
– Вы сошли с ума, Стивен.
Стивен высвободил ее, перестав держать под руку, но взял ее за руку, говоря:
– Прощайте, Эмма… Я чувствую, что я хотел, что мне надо было сказать вам это, но если я постою еще рядом с вами на этой нелепой улице, то я наговорю больше… Вы говорите, что я сошел с ума, потому что я не вхожу в торг с вами, не говорю, что я вас люблю, не произношу клятв. Но вы ведь слышите мои слова и вы понимаете меня, ведь правда?
– Уверяю вас, что не понимаю, – ответила она с ноткой гнева.
– Тогда я разъясню, – сказал Стивен, сжав крепко ее руку в своих ладонях. – Сегодня, когда вы пойдете ложиться спать, вспомните меня и подойдите к окну. Я буду в саду. Откройте окно и позовите меня, скажите, чтоб я вошел. Потом сойдите вниз и впустите меня. Мы проживем вместе одну ночь – одну ночь, Эмма, наедине вдвоем, и наутро простимся.
– Пожалуйста, отпустите мою руку, – сказала она, выдергивая свою ладонь из его рук. – Если бы я знала [если], что это будут такие ненормальные речи… Я запрещаю вам разговаривать со мной, – произнесла она, отступая от него и оправляя свой плащ, так чтобы оказаться вне его досягаемости. – За кого вы принимаете меня, когда позволяете себе так со мной говорить?
– Это вовсе не оскорбление, – молвил Стивен, резко краснея, когда до него вдруг дошло, какова оборотная сторона образа, – если мужчина просит женщину о том, о чем я попросил вас. Вас рассердило что-то другое, не это.
– Мне кажется, вы сошли с ума, – сказала она и прошла быстро мимо него, не обращая внимания на его прощальный жест. Однако она шла не так быстро, чтобы скрыть слезы на глазах, и он, поразившись при виде их и недоумевая об их причине, забыл произнести прощальное слово, уже бывшее на губах. Когда он смотрел, как она быстро удаляется с немного опущенной головой, он чувствовал, казалось, как две души, ее и его, разделяются резко и быстро и навсегда, побыв один миг на волосок от слияния.
XXIV
Линч вдоволь поухмылялся над приключением [57]57
На полях этой страницы рукописи написана карандашом фраза: «Стивен желал отомстить ирландским женщинам, которые, по его словам, составляют причину всех моральных самоубийств на острове».
[Закрыть]. Он объявил, что это была оригинальнейшая попытка соблазнения из всех, о каких он слыхивал, до того оригинальная, что…
– Знаешь, что я тебе скажу, – говорил он, – для обычного человека…
– То есть для тебя?
– Для обычного человека это выглядит так, будто ты на время утратил всякое разумение.
Стивен неподвижно смотрел на носки своих башмаков; они сидели на скамье в Грине.
– Это было лучшее, что я мог сделать, – сказал он.
– Ага. Такое лучшее, что хуже некуда. Ни одна девица с каплей мозгов не стала бы тебя слушать. Это так не делают, старина. Ты за ней гонишься как оголтелый, весь в поту подбегаешь и выпаливаешь, пыхтя: «Давай ляжем». Ты что, пошутить хотел?
– Да нет, я вполне серьезно. Я думал, она могла бы… Сказать честно, не знаю, что я думал. Я ее увидел, как я тебе говорил, пустился бежать за ней и выложил, что у меня было на уме. Мы дружили уже давно… А теперь, похоже, я вел себя как свихнувшийся.
– Ну, это нет, – сказал Линч, надувая грудь, – не свихнувшийся, но ты поступил до того странно.
– Если бы я пустился за ней и сделал бы предложение, хочу сказать, предложил бы брак, ты бы не говорил, что я поступаю странно.
– [Нет-нет] Даже в этом случае…
– Нет-нет, не обманывай себя, не говорил бы. Тогда ты бы мне нашел оправдание.
– Что ж, в браке есть нечто относительно здравое, разве не так?
– Для твоего обычного человека, возможно, – но только не для меня. Ты читал когда-нибудь описание обряда бракосочетания в Служебнике?
– Не заглядывал.
– Так прочитай. Ты живешь как протестант, как католик ты себя проявляешь только в спорах. Так вот, этот обряд я не принимаю: он не настолько здрав, как ты думаешь. Мужчина, что клянется перед всем миром любить женщину, пока смерть его с нею не разлучит, не говорит здраво, ни с позиции философа, знающего, что такое изменчивость, ни с позиции здравого мирянина, знающего, что в таких делах безопасней быть зрителем, чем актером. Того, кто клянется совершить нечто, что вовсе не в его власти, нельзя расценивать как здравого человека. Что до меня, то я не верю, чтоб хоть когда-нибудь бывал случай такой неистовой и сильной страсти, которая бы давала право сказать своему предмету обожания: «Я мог бы любить тебя вечно». Ты должен понять важность Гёте…
– Тем не менее брак – это обычай. А следовать обычаю – признак здравомыслия.
– Это признак обычности, то есть ординарности. Допускаю, что из обычных людей многие обладают здравомыслием, и точно знаю, что многие пребывают в заблуждениях. Только способность быть обманутым, будь то другими или самим собой, никак нельзя считать частью здравомыслия. Скорей уж надо спросить, не толкает ли себя человек в нездоровое состояние, когда добровольно обманывает себя или позволяет, чтобы другие его обманывали.
– Как бы там ни было, ты действовал недипломатично.
– С этим никто не спорит, – сказал Стивен, вставая, – но только любая настоящая дипломатия всегда нацеливается на какой-нибудь особо лакомый плод. И как ты думаешь, какой плод принесла бы дипломатия Крэнли, пускай она и замечательна сама по себе? Какой плод она могла бы принести мне, если бы я дипломатично предложил брак – конечно, не считая супруги, что «увидит мое чистое богобоязненное житие»? [58]58
Ср. 1Пет. 3: 2.
[Закрыть]Скажи-ка!
– Сок плода, – отвечал Линч, тоже вставая; вид его показывал крайнюю усталость и жажду.
– Самое женщину, ты хочешь сказать?
– Вот именно.
В молчании пройдя по дорожке метров двадцать, Стивен промолвил:
– Я люблю, чтобы женщина отдавала себя. Люблю принимать… У этой публики считается злом продавать святыню за деньги. Но то, что они называют храмом Духа Святого, – это уж точно нельзя выставлять на продажу! Это разве не симония?
– Ты ведь хочешь продавать свои стихи, правда? – спросил Линч резко. – И притом публике, которую ты, по собственным словам, презираешь.
– Я не собираюсь запродавать мой поэтический дар. Я жду от публики вознаграждения за мои стихи, потому что, как я считаю, мои стихи принадлежат к духовным активам государства. В этом обмене ничего симонического. Я не продаю того, что Глинн именует божественный afflatus [59]59
Вдохновение (лат.).
[Закрыть]; я не клянусь любить и почитать публику, а также повиноваться ей по гроб жизни. Не так ли? Тело женщины – телесный актив государства;» если она пускает его в оборот, она может продавать его как шлюха, или как замужняя женщина, или незамужняя работница, или любовница, наконец. Но женщина еще, между прочим, человеческое существо, а любовь и свобода человеческого существа – это уже не актив государства. Может ли государство продавать и покупать электричество? Нет, не может. Симония отвратительна, ибо она возмущает наши понятия о том, что для человека возможно и что невозможно. Человеческое существо может употребить свою свободу на то, чтобы производить или принимать, любовь же – чтобы плодиться или давать удовлетворение. Любовь дает, свобода берет.» Женщина в черной соломенной шляпке отдала нечто, прежде чем продала тело государству; Эмма продастся государству, но не даст ничего.
– Знаешь, если б ты даже сделал благопристойное предложение ее купить – для государственных целей, – сказал Линч, задумчиво поддавая носком гравий дорожки, – она бы не согласилась с ценой.
– Думаешь, нет? Если бы даже я…
– Никаких шансов, – решительно заверил другой. – Дуреха чертова, и все тут!
Стивен невольно покраснел.
– У тебя такой милый стиль выражаться, – сказал он.
При следующей встрече на улице Эмма не поздоровалась со Стивеном. Он не сказал об этом случае никому, кроме Линча. От Крэнли он не ожидал особого сочувствия, а от того, чтобы рассказать Морису, его удерживало еще сохранявшееся стремление старшего брата выглядеть преуспевающим. Беседа с Линчем с удручающей выразительностью раскрыла ему банальную сторону приключения. Не раз, и с полной серьезностью, он себе задавал вопрос: ждал ли он, что она может ответить «Да» на его предложение. Он говорил себе, что, видимо, его ум был в неуравновешенном состоянии в то утро. И при всем том, пересматривая свои доводы в защиту своего поведения, он их находил справедливыми. Экономическая сторона дела рисовалась ему не очень отчетливо – лишь до такой степени отчетливо, чтобы породить у него сожаление о том, что решение моральных проблем оказывается так безнадежно переплетено с чисто материальными соображениями. Он не был доктринером настолько, чтобы желать всеобщей революции как средства практической проверки своей теории, но и не мог поверить, что эта теория полностью неприложима на практике. Католические представления, требующие от человека, начиная с отрочества, неуклонного воздержания, а затем дозволяющие ему реализовать свою мужскую природу, предварительно удовлетворив Церковь по части своего правоверия, своих финансов, общих намерений и планов, а также поклявшись при свидетелях вечно любить жену, будь там любовь в наличии или нет, и производить потомство для царствия небесного по чину, одобренному Церковью, – эти представления абсолютно не удовлетворяли его.
Меж тем как эти размышления шли своим ходом, Церковь направила к его слуху посольство своих искусных защитников. То были послы всех рангов и всех типов культуры. Они поочередно адресовались ко всем сторонам его натуры. Он был молодым человеком с сомнительными видами на будущее и с необычным характером: таков был первый бросающийся в глаза факт. Послы воспринимали его без неподобающего лицемерия или поспешности. Они объявили, что в их власти сделать для него гладкими многие из путей, которые иначе будут весьма тернисты, и также в их власти обеспечить его необычному характеру простор и легкость для развития и усовершенствования, уменьшив тяготы материального рода. Он сожалел о том, что проблемы морали переплетались с чисто материальными соображениями – и здесь давались гарантии, что если он прислушается к речам послов, то, по крайней мере, в его случае моральная проблема будет направлена в такое русло, где сможет решаться вне зависимости от низких мелочей и забот. Ему свойственно было то, что он называл «современным» отвращением давать обеты, – обетов не требовали. Если по истечении пяти лет он будет по-прежнему коснеть в своей нераскаянной черствости, он сможет вновь обрести индивидуальную свободу, без страха, что будет назван клятвопреступником. Действовало старое мудрое правило должного учета обстоятельств. Он сам ведь был первым скептиком в отношении к неумеренному энтузиазму патриотов. Как художник, он относился с полным презрением к трудам, рожденным любым иным состоянием ума, кроме самого уравновешенного. Так может ли быть, чтобы к своей жизни он подходил с меньшею строгостью, чем та, с какою он хотел подходить к своему искусству? Разве могло у него быть такое недомыслие, такое циничное подчинение действительного абстрактному, коль скоро он честно верил, что ценность учреждения оценивается по его близости к реальным человеческим нуждам и проявлениям и что к духу современности следует прилагать эпитет «вивисекторский», в отличие от духа древности как «опутанного категориями». Он желал жизни художника для себя. Отлично! И при этом боялся, что Церковь помешает его желанию. Но, создавая свое кредо художника, разве не находил он его, пункт за пунктом, уже заранее созданным для него в наследии величайшего и церковнейшего из учителей Церкви, и разве не одно лишь тщеславие толкало его к терновому венцу еретика, тогда как вся теория, в согласии с которой строилась его жизнь художника, удобнейшим для него образом возникала из массивов католической теологии? Он не мог с чистым сердцем принять того, что предлагала протестантская вера: он знал, что ее хваленая свобода – зачастую только свобода неряшливости в мысли и бесформенности в обряде. Никто, вплоть до яростнейших врагов Церкви, не мог ей вменить неряшливость в мысли: тонкость ее различений стала притчей во языцех у демагогов. Пуританин, кальвинист, лютеранин враждебны искусству и преизобилию красоты, но католик – друг тем, кто предан толкованию и раскрытию прекрасного. Мог ли он утверждать, что его собственный аристократический интеллект, его страсть к соблюдению совершеннейшего порядка во всех неистовствах художественного творчества не являются чисто католическими качествами? В этот вопрос послы особенно не углублялись.
К тому же, говорили они, признак современного духа – стремление избегать любых абсолютных утверждений. Как бы вы ни были уверены сейчас в основательности своих убеждений, вы не можете быть уверены, что всегда будете их считать основательными. Если вы искренне считаете всякий обет нарушением человеческой свободы, то вы не можете дать и такой обет, что никогда не последуете обратному порыву, который наверняка вас охватит когда-нибудь. Нельзя упускать из вида и еще одну возможность: ваши взгляды могут измениться до такой степени, что всякое участие в делах мира станет казаться вам уделом лишь тех, [кого] кто еще способен обмануться надеждой. Во что превратится жизнь ваша в таком случае? Окажется, что вы напрасно расточили ее в трудах по спасенью тех, у кого нет ни стремления, ни способности к свободе. Вы верите в аристократизм – так поверьте и в превосходство класса аристократов и в тот общественный порядок, что охраняет это превосходство. Иль вы воображаете, что нравы станут менее низменны, а мысль и искусство менее зависимы, если эти невежды и фанатики, эти духовные плебеи, которых мы подчинили, сами подчинят нас? Ни один из этих плебеев не понимает ваших устремлений художника и не ищет у вас сочувствия: напротив, мы понимаем ваши стремления и часто сочувствуем им, мы ищем вашей поддержки и сочтем за честь вашу солидарность. Вы любите повторять, что Абсолют мертв. Будь это так, тогда, возможно, мы все заблуждаемся, и если вы принимаете такую возможность, у вас ничего не остается, кроме презрительной надменности разума. С нами ваши таланты к презрению смогут расцвести пышным цветом, когда вас признают входящим в орден патрициев, причем от вас даже не потребуют заключать перемирие с теми учениями, успехи которых в мире вам обеспечили ваше патрицианство. Присоединяйтесь к нам. Ваша жизнь будет застрахована от грубых помех, и ваше искусство будет «надежно ограждено от вторженья революционных теорий, защитником которых еще не бывал ни один художник из вошедших в историю. Присоединяйтесь к нам, на равных условиях. По темпераменту, по разуму вы по-прежнему католик. Католичество у вас в крови.» Живя в век, который притязает на открытие эволюции, можете ли вы быть настолько самонадеянны, чтобы думать, будто силою одного простого упрямства вы сумеете целиком пересоздать свою натуру и ум, очистить кровь свою от того, что вы, пожалуй, назвали бы католическою заразою? Такая революция, какой вы желаете, совершается не насильственно, а постепенно: и в стенах Церкви у вас будет возможность начать вашу революцию вполне рациональным образом. Вы сможете засевать ваши семена в хорошо вспаханные борозды, которые вверят вам, и если семена будут добрыми, они взойдут. А если вы пуститесь в пустыню без всякой нужды, если будете рассеивать свои семена наугад и по любой почве – какой жатвы вы можете ожидать? Вы видите, все направляет вас к руслу умеренности и терпения, и ручаемся, что очистившаяся воля может проявить себя в приятии с такою же полнотою, как в отвержении. Деревья не восстают против осени, равно как и любое образцовое творенье природы не восстает против ее ограничений. И вы точно так же не должны восставать против ограничений компромисса.
К этим апологиям, которые Стивен выслушивал с предельным вниманием, присоединялось влияние Крэнли. Оба юноши нисколько не думали готовиться к экзаменам и, как повелось, проводили вечера в бесцельных прогулках и разговорах. Эти прогулки и разговоры ни к чему не вели, ибо едва в разговорах угрожало возникнуть нечто определенное, Крэнли сразу же начинал предпочитать общество кого-нибудь из своей избранной компании. Любимым убежищем двух друзей стала теперь бильярдная отеля «Адельфи». Каждый вечер после десяти они появлялись в этой бильярдной. То была просторная зала, обильно уставленная столами, неухоженными и неэлегантными, и крайне скудно уставленная игроками. Крэнли устраивал длинный матч с кем-нибудь из своей компании, меж тем как Стивен посиживал на скамье, тянувшейся вдоль стены. Партия до пятидесяти стоила шесть пенсов, каковые выплачивались поровну каждым из игроков; Крэнли с весьма значительным видом извлекал свой трехпенсовик из кожаного кошелька в форме сердца. Время от времени шары летели за борт, а Крэнли насылал то и дело проклятия на свой хренов кий. Рядом с залой, в бильярдной имелся бар. За стойкой находилась крепкая барменша, которая носила неуклюжий корсет, разливала крепкое пиво, наклонив набок голову, и с сильным английским акцентом обсуждала с клиентами достоинства театральных трупп дублинских театров. Клиенты в основном были молодые люди, носившие шапки сдвинутыми на затылок и набекрень и передвигавшиеся враскачку. Брюки у них обычно были высоко подвернуты над рыжими башмаками. Один из завсегдатаев бара (из тех, что не смешивались с описанными молодыми джентльменами) был приятелем Крэнли; он служил клерком в конторе Департамента Земледелия. То был небольшого роста, кривоногий молодой человек, весьма молчаливый в трезвом виде и весьма болтливый в подпитии. В трезвом виде он вел себя очень сдержанно, но когда напивался, на его лице с оспинами выступал какой-то темный пот, и он становился буянист и хвастлив. В один из вечеров он затеял яростный спор по поводу Тима Хили с плотным студентом-медиком, большим любителем занятий самообороной. Спор выходил, однако, односторонним, поскольку участие медика ограничивалось презрительными смешками и редкими репликами, такими как «А этот на кулаки-то может?», «А на копытах-то он стоит?», «А как он по части кулаков?» В конце концов клерк из Департамента Земледелия непристойно обозвал медика, а тот, в качестве ответной меры, вмиг смел со стойки все кружки до единой, намерившись «размазать» обидчика. Барменша с визгом побежала звать хозяина, представителя медицины успокоили благоразумные приятели, а Крэнли, Стивен и еще несколько человек увлекли обидчика на улицу. Сначала он оплакивал свои новые манжеты, залитые портером, и рвался вернуться и поквитаться, но Крэнли отговорил его, и он начал невнятно бормотать Стивену, что некогда получил по высшей математике самый наивысший балл, какие вообще ставят на выпускных экзаменах. Он дал совет Стивену ехать в Лондон, чтобы писать там для газет, и заявил, что может дать ему ценные указания о том, с какого конца к этому приступать. Когда же Крэнли завел разговор с другими о прерванной партии на бильярде, новоявленный компаньон Стивена вновь возгласил во всеуслышание, что он получил по математике наивысший возможный балл.
Вопреки всем отвлекающим воздействиям, Стивен продолжал готовить свой сборник стихов. Он пришел к выводу, что его природное призвание – быть литератором, и далее заключил отсюда, что его долг – следовать этому призванию, невзирая на все влияния. Влияние Крэнли он начал считать дурным. Метод Крэнли в споре заключался в сведении любого предмета к его пищевой ценности (хотя сам он был абсолютно непрактичным теоретиком), и теория искусства Стивена едва ли могла питаться таким подходом. Критерий пищевой ценности Стивен полагал крайностью, которая своим грубым материализмом вынуждала к отказу от всех романтических высот. Он знал, что материализм Крэнли – лишь на поверхности, и подозревал, что тот избрал для себя столь безобразный лобовой стиль поведения и разговора лишь оттого, что его боязнь быть смешным и сверхдипломатичное желание не портить отношений ни с кем толкали его отворачиваться от красоты во всех ее видах. Помимо того, ему казалось, что он открыл в отношении Крэнли к нему некоторую враждебность, возникающую из подавляемой тяги к подражанию. Крэнли весьма нравилось осмеивать Стивена перед своими приятелями из бара, и хотя с виду это бывало чистою шуткой, Стивен ощущал здесь примесь серьезного. Стивен отказывался видеть в этом банальном лицемерии друга основание для разрыва и продолжал [раскрывать] поверять ему все тайны своей души, словно не замечая никакой перемены. Однако он перестал упорно доискиваться мнений друга и поддаваться его кислым и недовольным настроениям. Он с твердым эгоизмом решил, что ничто материальное, никакие милости или, напротив, удары судьбы, никакие узы, традиции, порывы не должны помешать ему самому и по-своему разобраться с загадкой своего положения. Он старался всячески избегать отца, ибо считал теперь его притязания самой губительной частью той тирании, внутренней и внешней, с которою он решил сражаться что было сил. Он не вступал больше в споры с матерью, убежденный, что у него не может быть подлинного общения с нею, пока она хочет ставить между его душой и своей тень церковника. Однажды мать сказала ему, что она говорила о нем со своим исповедником, испрашивая у него духовного совета. Живо к ней обернувшись, Стивен стал горячо упрекать ее за то, что она так сделала.
– Отлично, – говорил он, – стало быть, ты ходишь меня обсуждать за моей спиной. Ты, значит, не можешь руководиться собственным характером, собственным чувством того, что хорошо и что плохо, и тебе надо ходить к патеру в будочке, чтоб он тобою руководил?
– У священников большое знание мира, – сказала мать.
– И что же он тебе присоветовал?
– Он сказал: если в доме еще есть младшие дети, то он бы посоветовал мне убраться [60]60
Вероятно, описка автора: по смыслу, должно стоять «убрать тебя».
[Закрыть]оттуда как можно скорее.
– Лучше некуда! – проговорил Стивен в сердцах. – Ты делаешь очень славное сообщение своему сыну.
– Я просто передаю, что мне посоветовал священник, – тихо сказала мать.
– У этих деятелей, – сказал Стивен, – нет никакого знания мира. С тем же правом можно сказать, что большое знание мира у крысы в канализации. Как бы там ни было, впредь ты не будешь повторять своему исповеднику, что я говорю, потому что я ничего говорить не буду. И когда он в следующий раз тебя спросит: «А что делает этот злополучный юноша, заблудший молодой человек?», можешь ему ответить: «Не знаю, отче. Я у него спросила, а он мне сказал передать священнику, что изготовляет торпеду».