355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Джойс » Дублинцы (сборник) » Текст книги (страница 40)
Дублинцы (сборник)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:12

Текст книги "Дублинцы (сборник)"


Автор книги: Джеймс Джойс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 53 страниц)

Глава V

Он выпил до капли третью чашку жидкого чая и, глядя в темную гущу на дне банки, стал грызть валявшиеся поблизости корки поджаренного хлеба. В желтоватой гуще была лунка, словно промоина в болоте, и лужица на ее дне вызвала в его памяти темную, торфяного цвета воду в ванне Клонгоуза. Под руками у него стояла коробка с закладными, в которой только что рылись, и он бездумно вынимал из нее жирными пальцами один за другим синие и белые билетики, исписанные каракулями и промокнутые песком, мятые и украшенные именем закладчика, Дейли или Макивой.

1 Пара сапог.

1 Пальто, перекраш.

3 Мелочи в белой тр.

1 Кальсоны мужские.

Отложив их в сторону, он в задумчивости воззрился на крышку коробки, в пятнах от раздавленных вшей, и рассеянно спросил:

– А на сколько у нас часы сейчас вперед?

Мать приподняла побитый будильник, лежавший на боку на каминной полке, и стал виден циферблат, на котором было без четверти двенадцать. Потом опять положила его на бок.

– На час двадцать пять, – сказала она. – Верное время двадцать минут одиннадцатого. Видит Бог, ты уж постарался бы вовремя уходить на лекции.

– Приготовьте мне место для мытья, – сказал Стивен.

– Кейти, приготовь Стивену место для мытья.

– Буди, приготовь Стивену место для мытья.

– Я не могу, я тут с синькой. Мэгги, давай ты приготовь.

Когда эмалированный таз пристроили в раковину и на край его повесили старую рукавичку для мытья, Стивен дал матери протереть ему шею, промыть в складках ушей и в складках у крыльев носа.

– Плохие это дела, – сказала она, – если студент университета такой грязнуля, что матери приходится его мыть.

– Но это же для тебя удовольствие, – спокойно отвечал Стивен.

Сверху раздался пронзительный свист, и мать, бросив ему в руки волглую блузу, сказала:

– Вытирайся и уходи поскорей, ради всего благого.

Второй резкий свист, долгий и с гневной силой, заставил одну из девочек подойти к лестнице.

– Да, папа.

– Эта ленивая сука, твой братец, уже убрался?

– Да, папа.

– Это точно?

– Да, папа.

– Угм!

Девочка вернулась на место, делая ему знаки поторопиться и удирать черным ходом. Засмеявшись, Стивен сказал:

– У него странные понятия о полах, если он думает, что сука мужского пола.

– Как, Стивен, тебе не стыдно, – сказала мать. – Настанет день, ты еще пожалеешь, что тебя занесло в это заведение. Ты так с тех пор изменился.

– Всем привет, – сказал Стивен, улыбаясь и целуя в знак прощания кончики своих пальцев.

Проулок за их террасой раскис от дождя, и, пока он медленно пробирался по нему, выбирая путь между кучами размокшего сора, он слышал, как в лечебнице для душевнобольных монахинь за высокой стеной раздаются вопли безумной:

– Иисусе! О, Иисусе! Иисусе!

Досадливо встряхнув головой, он постарался избавиться от этого крика и заторопился вперед, спотыкаясь о вонючие отбросы. Сердце уже саднило от горечи и отвращения. Свист отца, причитания матери, вопли невидимой сумасшедшей слились в многоголосый оскорбительный хор, грозивший унизить его юношеское самолюбие. Проклиная все эти голоса, он изгнал даже сам отзвук их из своего сердца – но, идя по улице и глядя, как серый свет утра доходит к нему сквозь кроны деревьев, роняющие капли дождя, вдыхая странный пьянящий запах намокшей коры и листьев, он ощутил, что душа его освобождается от скорбей своих.

Огрузшие от дождя деревья вызвали у него, как всегда, воспоминания о девушках и женщинах из пьес Герхарда Гауптмана; воспоминания об их незаметных горестях и душистый запах, льющийся с влажных веток, слились в одно ощущение тихой радости. Утренний путь его по городу начался, и он заранее знал, что, проходя болотистые низины Фэрвью, он будет думать об аскетической сребротканой прозе Ньюмена; и что на Северной Стрэнд-роуд, рассеянно поглядывая в окна съестных лавок, припомнит мрачный юмор Гвидо Кавальканти и улыбнется; и что у мастерской каменотеса Берда на Толбот-плейс сквозь него, словно свежий ветер, пронесется дух Ибсена, дух красоты своенравной и мальчишеской; и что, минуя портовую лавку на той стороне Лиффи, черную от угольной пыли, он будет про себя повторять песню Бена Джонсона, начинающуюся словами:

Я утомлен не больше был, когда прилег…

Когда ум его бывал утомлен своими поисками сути прекрасного в призрачных словесах Аристотеля и Аквината, он часто искал наслаждения в изящных песнях Елизаветинцев. В одеянье усомнившегося монаха, нередко стаивал он под окнами этого века, затаясь в тени и внимая задумчивой и насмешливой музыке лютнистов или задорному смеху гулящих женок, пока слишком грубый хохот или потускневшее от времени реченье, непотребное либо напыщенное, не уязвляли его монашескую гордость, заставляя покинуть свое убежище.

Премудрость, в раздумиях над которой он проводил, как все думали, дни свои напролет, будучи отторгаем ею от общества сверстников, была всего лишь тощим набором изречений из поэтики и психологии Аристотеля, а также из «Synopsis Philosophiae Scholasticae ad mentem divi Thomae» [113]113
  «Свод схоластической философии по учению святого Фомы» (лат.).


[Закрыть]
. Мысль его блуждала в тумане сомнений и недоверия к себе, порой озаряясь вспышками интуиции – но эти вспышки доставляли столь великолепную ясность, что в такие мгновения весь мир под его ногами исчезал, будто испепеленный дотла, – и после этого его язык делался неповоротлив, а взор встречал чужие взоры безответно, словно не видя, ибо он чувствовал, что дух прекрасного окутывал его подобно мантии, и он, хотя бы в мечтаниях, познал благородство. Но, когда гордая эта немота оставляла его, он только рад был вновь очутиться в гуще обычных существований, бесстрашно и с легким сердцем прокладывая свой путь сквозь шумный, убогий и беспечный город.

Возле ограждений канала ему повстречался чахоточный с кукольным лицом, в шляпе без полей, в каштановом, наглухо застегнутом пальто и со сложенным зонтиком, который он держал, выставив перед собой наподобие жезла водоискателей; по скату горбатого мостика тот мелкими шажками приближался к нему. Похоже, уже одиннадцать, подумал он и заглянул внутрь молочной узнать время. Тамошние часы заверяли, что времени без пяти пять, однако, отведя взгляд, он услышал, как быстрые четкие удары каких-то незримых часов неподалеку пробили одиннадцать. При этих звуках он рассмеялся – ему вспомнился Макканн, и он увидел его плотную фигуру в охотничьей куртке, в бриджах, с козлиной светлой бородкой, как тот стоит, борясь с ветром, возле Хопкинса на углу и изрекает:

– Вы, Дедал, антисоциальное существо, поглощенное самим собой. А я не таков. Я демократ и буду работать, буду бороться за социальную свободу и равенство классов и полов в будущих Соединенных Штатах Европы.

Одиннадцать! Значит, уже и на эту лекцию поздно. А день-то какой сегодня? Он остановился у киоска прочесть газетную шапку. Четверг. С десяти до одиннадцати английский, с одиннадцати до двенадцати французский, с двенадцати и до часу физика. Он представил лекцию по английскому и тут же почувствовал себя, даже на расстоянии, растерянным и беспомощным. Он видел головы однокурсников, покорно склоненные над тетрадками, куда они записывали, что велено заучить: определения по имени и определения по существу, примеры их, даты рождения и смерти, основные произведения, положительные и параллельно отрицательные отзывы критики. Его же голова не была склоненной, и мысли его были далеко; оглядывал ли он немногочисленных студентов вокруг или смотрел в окно на обезлюдевшие аллеи Стивенс-Грин, его неотступно преследовал унылый запах подвальной сырости и разложения. Еще одна голова, прямо перед ним в первых рядах, прочно торчала над согбенными однокашниками, словно голова священника, призывающего к смирению перед чашей собравшихся вокруг смиренных прихожан. Почему, думая о Крэнли, он никогда не мог вызвать в воображении всю фигуру его, а мог только голову и лицо? Вот и сейчас, на фоне серого утра, он видел перед собой, словно призрак во сне, лицо отрубленной головы или посмертную маску, венчаемую на лбу, как железным венцом, прямыми черными торчащими волосами. Лицо священника – во всем, в аскетической бледности, в широких раскрыльях носа, темных впадинках под глазами и возле рта; и в длинных, бескровных, чуть усмехающихся губах – и, живо припоминая, как день за днем, ночь за ночью он рассказывал Крэнли обо всех своих душевных бурях, смятениях и тоске, чтобы получить в ответ одно лишь внимающее молчание друга, Стивен вполне бы сказал себе, что лицо это – лицо провинившегося священника, который выслушивает исповеди, не имея власти дать отпущение, если бы не продолжал ощущать в памяти пристальный взгляд его темных женственных глаз.

Это видение словно приоткрыло ему некую темную пещеру странных раздумий, но он тотчас же отвернулся, чувствуя, что еще не настал час вступить туда. Однако безучастность друга, как цветок белладонны, разливала в окружающем воздухе тонкие смертельные испарения, и он поймал себя на том, что, глядя по сторонам, фиксирует взглядом то одно, то другое выдернутое слово и тупо дивится, как оно мгновенно и беззвучно теряет смысл – пока наконец каждая вывеска попутной лавчонки не стала казаться его уму магическим заклинанием и душа его съежилась, вздыхая по-стариковски, меж тем как он шагал по проулку среди этих груд мертвых слов. Ощущение языка уплывало из его сознания, каплями вливаясь в сами отдельные слова, которые принялись сплетаться и расплетаться в прихотливом ритме:

 
Здесь плющ плющится по стене
Он плещет, пляшет по стене
Здесь плющ плющится по стене
Здесь желтый жмется плющ к стене
Как плющ желтеет на стене.
 

Возможна ли этакая чепуха? Боже милостивый! Что это еще за плющ, который плющится по стене? Желтый плющ – это еще куда ни шло. Желтый плюмаж – положим, тоже. А если плюмажный плющ?

Слово вдруг ожило, засверкало в его мозгу, воображению представились пышные плюмажи, торжественные процессии в древности или в каких-то дальних краях, в Индии или Древнем Риме… Из Индии вывозили золото, слоновую кость, эту слоновую кость выпиливали из крапчатых слоновых бивней. Ivory, ivoire, avorio, ebur [114]114
  Слоновая кость (англ., фр., ит., лат.).


[Закрыть]
. Одним из первых латинских образцов, которые он когда-то заучивал, была фраза: India mittit ebur [115]115
  Индия поставляет слоновую кость (лат.).


[Закрыть]
, и ему припомнилось суровое северное лицо ректора, учившего его пересказывать по-английски «Метаморфозы» Овидия возвышенным языком, который звучал нелепо, когда речь шла о горшках, боровах и свином сале. То немногое, что он знал о законах латинского стихосложения, он выучил из потрепанной книжки, написанной португальским священником.

 
Contrahit orator, variant in carmine vates [116]116
  Оратор краток, певцы в стихах многообразны (лат.);из книги иезуита Мануэля Алвариша (1526–1583), автора латинской грамматики, включавшей также правила латинского стихосложения.


[Закрыть]
.
 

Кризисы, победы, расколы в римской истории преподносились ему в избитых словах in tanto discrimine [117]117
  В таком бедствии (лат.).


[Закрыть]
– и он пытался разглядеть общественную жизнь города городов сквозь призму слов implere ollam denariorum,которые ректор звучно переводил как «наполнить сосуд динариями». Страницы его старенького Горация никогда не казались для его пальцев холодными, даже когда холодными были сами пальцы – это были живые страницы – и пятьдесят лет назад их перелистывали живые пальцы Джона Дункана Инверэрити и его брата Уильяма Малкольма Инверэрити. Да, именно эти благородные имена стояли на выцветшем заглавном листе, и даже для столь слабого латиниста, как он, выцветшие стихи источали аромат, точно все эти годы они хранились в мирте, лаванде и вербене. Но все-таки его уязвляло, когда он думал, что всегда будет не больше чем робким гостем на пиру мировой культуры, а та монашеская ученость, на языке которой он тщился создать философию прекрасного, ценилась его веком не выше, чем курьезные вычурные наречия геральдики и соколиной охоты.

Серая громада колледжа Тринити слева от него, тяжело вдвинутая в невежество города, как большой тусклый камень в грубую неуклюжую оправу, давила на его разум – и, стремясь в разных смыслах уйти из протестантских сетей, он вышел к комичному памятнику национальному поэту Ирландии.

Он взглянул на него без гнева – поскольку, хотя дряблость тела и духа как невидимая нечисть ползла вверх по нему – по присогнутым ногам, по складкам плаща, вокруг холопской головы героя, – памятник, казалось, смиренно сознавал свое унижение. Это был фирболг, присвоивший тогу милезийца, и он вспомнил своего приятеля Давина, студента из крестьян. Фирболг было его шутливое прозвище, но молодой крестьянин охотно мирился с ним:

– Ладно, Стиви, раз ты говоришь, у меня голова дубовая, так и зови меня как хочешь.

Уменьшительная форма своего имени из уст друга приятно тронула Стивена, когда он ее услышал впервые; ибо со всеми студентами манера обращения была у него очень формальной, как равно и у них с ним. Часто, когда он сидел у Давина на Грантем-стрит, не без удивления поглядывая на выстроенные парами у стены добротные сапоги своего приятеля и повторяя для его неискушенного слуха чужие строки и строфы, в которых прятались его собственные чаяния и разочарования, грубый ум его слушателя-фирболга то привлекал к себе, то отталкивал его разум – привлекал врожденною и спокойной учтивой внимательностью, старинным причудливым словцом или выражением, бурным восторгом перед грубой телесной мощью – Давин был ярым поклонником кельта Майкла Кьюсака – и вдруг внезапно отталкивал неспособностью понимания, толстокожестью чувств или застывшим страхом во взгляде – страхом, въевшимся в душу голодающей ирландской деревни, где комендантский час поныне наводил страх.

Равное преклонение юного крестьянина вызывали спортивные подвиги его дяди, атлета Мэта Давина, и скорбные предания Ирландии. По слухам среди студентов, которые старались любой ценой придать некую значительность пустой жизни колледжа, его твердо считали фением. Нянька его научила ирландскому языку и наполнила его примитивное воображение неровным светом ирландской мифологии. Он относился к этой мифологии, на которой ничей ум не прочертил еще линии прекрасного, и к ее неудобоваримым сказаниям, что ветвились, проходя свои циклы, точно так же, как к католической религии – с рабскою и тупой верностью. Все что угодно из мира мысли, из мира чувств, если только это к нему приходило из Англии или через английскую культуру, ум его, верный своей присяге, встречал в штыки – а о земном шаре за пределами Англии ему известно было лишь то, что во Франции существует Иностранный легион, в который он, по его словам, собирался вступить.

Такие планы, в сочетании с нравом юноши, дали Стивену повод прозвать его ручным гуськом, причем в это прозвище он вложил также и элемент раздражения – раздражения той вялой сдержанностью и в словах и в действиях, которая свойственна была его другу и столь часто отделяла барьером живой ум Стивена от сокровенных путей ирландской жизни.

Как-то вечером, возбужденный буйными и цветистыми речами, в которых Стивен давал себе разрядку от хладного молчания своего интеллектуального бунта, молодой крестьянин вызвал перед воображением Стивена странное видение. Они медленно направлялись к дому Давина по темным и узким улочкам убогого еврейского квартала.

– Прошлой осенью, Стиви, когда уж дело было к зиме, приключилась тут со мной одна штука. Ни одной живой душе я про это не сказывал, вот тебе первому. Запамятовал, то ли октябрь был, то ли ноябрь. Октябрь, потому как это все еще до того, что мне сюда было ехать поступать на подготовительный.

Улыбаясь, Стивен обернулся к товарищу, польщенный его доверием и вновь покоряемый его простонародною речью.

– Я цельный день тогда пробыл в Баттевенте, не знаю уж, ты ведаешь, где это такое, там матч был, «Ребята Кроука» и «Храбрецы из Терльса» играли в хэрлинг. Ну, это была битва, Стиви! Брательник мой двоюродный Фонзи Давин, на нем всю одежу в клочья порвали. Он был в команде Лимерика на задней линии, но только он половину игры с нападающими гонял и орал как бешеный. Вот уж не забуду этого дня! Один из Кроуков так его клюшкой долбанул, что, вот перед Богом, всего на какую-то чутышку не в висок. Могу побожиться, Стиви, кабы угодило малость повыше, тут ему и конец.

– Я рад, что он уцелел, – сказал Стивен смеясь. – Но это, я думаю, еще не та необычайная история, которая приключилась с тобой?

– Ну да, тебе, конечно, неинтересно. Так вот, после того матча пошла там такая всякая суматоха, что я опоздал на поезд, и никого даже не нашлось, с кем подъехать, потому как в Каслтаунроше было церковное собрание и все телеги с округи там были. Ничего не попишешь – либо ты оставайся на ночь, либо давай на своих двоих. Ну, я и попер, и уже под вечер подхожу к Бэллихаурским холмам, а оттуда до Килмэлока еще добрых миль десять, и дальше за ним длинная дорога, глухая. По этой дороге ты там не встретишь ни домика и ни единого звука не услышишь. И уж темно совсем стало. Я раза два останавливался в кустах, чтоб засмолить трубку, и кабы не сильная роса, так, пожалуй, бы растянулся и заснул. Наконец за каким-то поворотом гляжу – маленький домик и свет в окне. Я подхожу, стучусь. Голос спрашивает, кто там, я отвечаю, что мол возвращаюсь домой после матча в Баттевенте и не дали бы мне напиться. Вскорости открывает дверь молодая женщина и выносит мне кружку молока. А сама полураздета, похоже, когда я постучал, собиралась лечь спать; волосы были у ней распущены, и мне так показалось по фигуре, по какому-то выражению в глазах, что она беременная. Мы долго разговаривали, и все в дверях, и я даже подумал, что странно, ведь у нее плечи и грудь совсем голые. Она меня спросила, я не устал ли, и может я бы хотел тут переночевать. Сказала, она одна в доме, муж мол уехал утром в Куинстаун, сестру свою проводить. И пока она говорила, Стиви, она все время мне смотрела в лицо, а стояла до того близко ко мне, что я чувствовал ее дыхание. А когда я наконец отдаю ей кружку, она берет мою руку, меня тянет через порог и говорит: Зайди, оставайся на ночь. Не бойся, вовсе тут нечего бояться. Никого нету, одни мы с тобой…А я, Стиви, не вошел. Сказал ей спасибо и снова в путь, а сам будто в лихорадке. На первом повороте оглядываюсь – а она так и стоит в дверях.

Эти последние слова рассказа как песня отдавались в его мозгу, вставала фигура женщины, за ней, словно ее отраженья, фигуры других крестьянских женщин, кого он видел стоящими в дверях своих домиков, когда кебы из колледжа проезжали через Клейн – образ их общего, ее и его, народа, душа его, которая, подобно летучей мыши, в темноте, тайне и одиночестве пробуждалась к сознанию и взглядом, голосом, жестами простодушной женщины предлагала чужаку разделить с нею ложе.

Рука легла ему на плечо, и молодой голос крикнул:

– А как же ваша подружка, сэр? Купите для почина! Вот хорошенький букетик. Возьмите, сэр!

Голубые цветы, которые она протягивала, и голубые глаза ее показались ему в эту минуту образом чистейшего простодушия, и он выждал, пока этот образ растает, оставив лишь оборванное платье, влажные жесткие волосы и лицо с дерзким выражением.

– Купите, сэр! Не забывайте свою подружку!

– У меня нет денег, – сказал Стивен.

– Возьмите, сэр, вот хорошенький букетик! Всего за пенни!

– Вы слышали, что я сказал? – спросил Стивен, наклоняясь к ней. – Я сказал: у меня нет денег. Повторяю это еще раз.

– Ну что ж, когда-нибудь наверняка будут, Бог даст, – секунду помолчав, ответила девушка.

– Возможно, – сказал Стивен, – но у меня нет таких ожиданий.

Он быстро отошел от девушки, боясь, что ее фамильярность будет переходить в насмешку, и предпочитая удалиться, прежде чем она начнет предлагать свой товар другим, какому-нибудь английскому туристу или студенту Тринити. Грэфтон-стрит, по которой он зашагал, поддержала впечатление безнадежной бедности. В начале улицы посреди дороги была установлена плита в память Вулфа Тона, и он вспомнил, как был на ее открытии вместе с отцом. С горечью он припомнил всю фальшивую и бестактную сцену. Там были четыре французских делегата, сидевших в коляске, и один из них, толстый улыбающийся молодой человек, держал насаженный на палку плакат с напечатанными словами: Vive l’Irlande [118]118
  Да здравствует Ирландия! (фр.)


[Закрыть]
.

Однако деревья в Стивенс-Грин благоухали после дождя, и напитанная дождем почва испускала тленный запах, слабый аромат ладана, поднимающийся из множества сердец сквозь гниющую листву. Душа разгульного, продажного города, о котором ему рассказывали старшие, обратилась со временем в этот легкий тленный запах, поднимающийся от земли, и он знал, что через минуту, вступив в темный колледж, он ощутит иную растленность, чем та, которой прославились Повеса Иган и Поджигатель Церквей Уэйли.

Идти наверх, на лекцию по французскому, уже было поздно. Пройдя через холл, он повернул по коридору налево, к физической аудитории. Коридор был темен и тих, однако он не был без наблюдения. Отчего так чувствовалось ему, что он не без наблюдения? Может быть, оттого, что он слышал, будто во времена Повесы Уэйли тут была потайная лестница? Или, может быть, этот дом иезуитов экстерриториален и он здесь был среди чужеземцев? Ирландия Тона и Парнелла будто куда-то отступила в пространстве.

Он открыл дверь аудитории и остановился в сером и зябком свете, пробивавшемся сквозь пыльные окна. Чья-то фигура, присевшая на корточки, виднелась у большой каминной решетки; худоба ее и седины сказали ему, что это декан разжигает огонь в камине. Тихо затворив дверь, Стивен подошел ближе.

– Доброе утро, сэр! Не надо ли вам помочь?

Священник вскинул глаза.

– Минутку, мистер Дедал, – сказал он, – и вы увидите. Разжигать камин – целая наука. Есть науки гуманитарные, а есть науки полезные. Это как раз одна из полезных наук.

– Я постараюсь ей научиться, – сказал Стивен.

– Не переложить угля, – продолжал декан, действуя проворно руками, – в этом главный секрет.

Он вытащил из боковых карманов сутаны четыре свечных огарка и ловко их разместил среди угля и скрученной бумаги. Стивен наблюдал за ним молча. Коленопреклоненный на каминной плите, раскладывающий бумажные жгуты и огарки, он больше, чем когда-либо, походил на левита Господа, смиренного служителя, приготовляющего жертвенник к жертве в пустом храме. Подобно грубой одежде левита, изношенная выцветшая сутана облекала коленопреклоненную фигуру, которой было бы неловко и тягостно в пышных ризах или в обшитом бубенцами ефоде. Сама плоть его стала ветха деньми в скромном служении Господу – храня огонь на алтаре, передавая конфиденциальные сообщения, опекая чад мира сего, тотчас карая, когда прикажут, – однако не обрела благодати красоты, присущей святости или духовному сану. Да что там, и сама душа его стала ветха деньми в этом служении, не возвысившись к свету и красоте, не источая благоухания святости, – умерщвленная воля, столь же глухая к радости своего смирения, сколь старческое тело его, сухое и узловатое, покрытое серым пухом с серебристыми кончиками, было глухо к радостям любви или битвы.

Оставаясь на корточках, декан следил, как загораются щепки. Чтобы заполнить пару, Стивен сказал:

– Думаю, что я не сумею разжечь огонь.

– Ведь вы художник, не так ли, мистер Дедал? – сказал декан, поднимая взгляд и помаргивая выцветшими глазами. – Назначение художника – творить прекрасное. Но что есть прекрасное – это уже другой вопрос.

Он медленно, сухо потер руки перед таким затруднением.

– Можете ли вы этот вопрос разрешить? – спросил он.

– Аквинат, – отвечал Стивен, – говорит так: Pulchra sunt quae visa placent [119]119
  Прекрасно то, что приятно для зрения (лат.).


[Закрыть]
.

– Вот этот огонь приятен для глаз, – сказал декан. – Является ли он вследствие этого прекрасным?

– Постольку, поскольку он постигается зрительно – а это, я полагаю, означает эстетическое восприятие – он является прекрасным. Но Аквинат также говорит: Вопит est in quod tendit appetitus [120]120
  Благо то, к чему устремляется желание (лат.).


[Закрыть]
. Постольку, поскольку он удовлетворяет животную потребность в тепле, он благо. В аду, однако, он зло.

– Совершенно верно, – сказал декан. – Вы, несомненно, попали в точку.

Он быстро встал, подошел к двери, приоткрыл ее и сказал:

– Говорят, тяга весьма полезна в этом деле.

Когда он вернулся к камину, слегка прихрамывая, но бодрым шагом, Стивен увидел, как из глаз, лишенных цвета и лишенных любви, на него смотрит безмолвная душа иезуита. Подобно Игнатию, он был хром, но в его глазах не горело пламя энтузиазма Игнатия. Даже легендарное коварство ордена, коварство более тонкое и тайное, чем все их знаменитые книги о тайной и тонкой мудрости, не зажигало душу его апостольским рвением. Казалось, он пользовался приемами, знанием и хитростями мира сего, как предписано, только для вящей славы Божией, без радости от владения ими и без ненависти к злу, заключенному в них, но только лишь обращая их против самих себя смиренным, но твердым жестом – и казалось, что вопреки этому безгласному служению, он не питает никакой любви к своему учителю и разве что малую любовь к тем целям, которым служит. Similiter atque senis baculus [121]121
  Подобно посоху старца (лат.).


[Закрыть]
, он был, как того и желалось бы основателю ордена, – посохом в руке старца, годным и чтобы его поставили в угол, и чтобы на него опирались в непогоду или в пути ночью, и чтобы положили на садовую скамейку подле букета дамы, и чтобы угрожающе замахнулись им.

Поглаживая подбородок, декан стоял у камина.

– Когда же мы сможем от вас что-нибудь услышать по вопросам эстетики? – спросил он.

– От меня?! – с изумлением сказал Стивен. – У меня какая-то мысль заводится раз в две недели в лучшем случае.

– Это очень глубокие вопросы, мистер Дедал, – сказал декан. – Вглядываться в них – как смотреть в бездну морскую с Мохерских скал. Многие ныряют и не возвращаются. Лишь опытный водолаз может спуститься в эти глубины, исследовать их и выплыть обратно на поверхность.

– Если вы говорите о спекулятивных рассуждениях, сэр, – сказал Стивен, – то я к тому же уверен, что никакой свободной мысли не существует, коль скоро всякое мышление должно повиноваться собственным своим законам.

– Хм!..

– Я могу сейчас развить это в свете некоторых идей Аристотеля и Фомы.

– Понимаю, вполне понимаю вас.

– Они мне требуются лишь для моих целей и для указания пути, покуда я при их свете не создам что-нибудь свое. Если лампа начнет коптить и чадить, я постараюсь почистить ее. А если она не будет давать достаточно света, я продам ее и куплю другую.

– У Эпиктета, – сказал декан, – тоже была лампа, которую после его смерти продали за баснословную цену. Это была лампа, при которой он писал свои философские сочинения. Вы читали Эпиктета?

– Старец, который говорил, что душа подобна тазу с водой, – резко сказал Стивен.

– В своем безыскусном стиле он нам рассказывает, – продолжал декан, – что он поставил железную лампу перед статуей одного из богов, а вор украл эту лампу. Что же сделал философ? Он рассудил, что красть – в природе вора, и решил на следующий день купить глиняную лампу взамен железной.

Дух растопленного сала, исходящий от огарков декана, сплетался в сознании Стивена со звяканьем слов: таз – лампа, лампа – таз. Жесткий голос священника тоже звякал. Мысль Стивена инстинктивно остановилась, скованная этими странными звучаньями, образами и лицом священника, которое казалось похожим на незажженную лампу или отражатель, висящий не под тем углом. Что скрывалось за ним или, может быть, в нем? Мрачная оцепенелость души или же мрачность грозовой тучи, заряженной понимающим разумом и чреватой мраком Божественным?

– Я имел в виду лампу иного рода, сэр, – сказал Стивен.

– Безусловно, – сказал декан.

– Одна из трудностей эстетического обсуждения, – продолжал Стивен, – состоит в том, чтобы понять, употребляются ли слова в согласии с литературной традицией или с бытовой речью. Я вспоминаю одну фразу у Ньюмена, где говорится о том, что Пречистая Дева разрешает кающегося. В бытовой речи этому слову придается совсем другой смысл. Надеюсь, вы мне разрешите быть откровенным?

– Конечно, конечно, – любезно сказал декан.

– Да нет же, – улыбаясь сказал Стивен, – я имел в виду…

– Да, да, понимаю, – живо подхватил декан, – вы имели в виду разные значения глагола разрешать.

Он выдвинул вперед нижнюю челюсть и коротко, сухо кашлянул.

– Если вернуться к лампе, – сказал он, – то ее заправка – тоже тонкое дело. Масло должно быть чистое, а когда вы его наливаете, нужно тщательно следить, чтобы не перелить, не наливать больше, чем проходит через воронку.

– Какую воронку? – спросил Стивен.

– Воронка, через которую наливают масло в лампу.

– Как? – спросил снова Стивен. – Это разве называют воронкой? А это разве не цедилка?

– А что такое цедилка?

– Ну, это… это воронка.

– Разве она называется цедилкой у ирландцев? – спросил декан. – Первый раз в жизни слышу такое слово.

– Ее называют цедилкой в Нижней Драмкондре, – сказал Стивен, смеясь, – а там уж говорят на самом лучшем английском.

– Цедилка, – повторил задумчиво декан, – какое интересное слово. Надо посмотреть его в словаре. Обязательно посмотрю.

Учтивость его слегка отдавала фальшью, и Стивен взглянул на этого обращенного англичанина такими же глазами, какими старший брат в притче мог бы взглянуть на блудного. Смиренный последователь, шедший в хвосте за чередой громких обращений, бедный англичанин в Ирландии, он появился на сцене истории иезуитов, когда эта странная комедия интриг и страданий, зависти, борьбы, низости уже близилась, казалось, к концу: поздний пришлец, запоздалый дух. Что же его подвигнуло? Быть может, он родился и вырос среди твердых сектантов-диссидентов, видевших спасение лишь во едином Иисусе и с отвращением отвергавших пустую напыщенность официальной церкви. Не почувствовал ли он нужду в вере неявной посреди сектантского разброда, разноречащих и неуемных схизматиков, всех этих последователей шести принципов, людей собственного народа, баптистов семени и баптистов змеи, супралапсарианских догматиков? Обрел ли он истинную церковь внезапно, размотав до конца, как нитку с катушки, какую-нибудь тонкую нить рассуждений о вдуновении или о наложении рук или об исхождении Святого Духа? Или же Господь Христос коснулся его и повелел следовать за собою, когда он сидел у дверей какой-нибудь часовенки под жестяной кровлей, зевая и подсчитывая церковные гроши, как некогда призвал Он ученика, сидевшего за сбором пошлин?

Декан снова повторил слово:

– Цедилка! Нет, в самом деле это интересно!

– Вопрос, который вы задали мне раньше, по-моему, более интересен. Что такое красота, которую художник пытается выразить с помощью комков глины? – отвечал Стивен холодно.

Случайное слово, казалось, обратило его чувствительность острием против учтивого и бдительного врага. Он ощущал ожог отверженности, сознавая, что человек, с которым он беседует, соотечественник Бена Джонсона. Он думал:

– Язык, на котором мы говорим сейчас, – его язык, и только потом мой. Семья, Христос, пиво, учитель —как все эти слова различны в его и в моих устах! Я не могу ни сказать, ни написать эти слова, не испытав духовного беспокойства. Его язык, столь знакомый и столь чужой, всегда для меня останется лишь благоприобретенным. Я не создавал его слов и не принимал их. Мой голос не подпускает их. Моя душа ярится в тени его языка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю