Текст книги "Собрание сочинений в одной книге"
Автор книги: Джек Лондон
Жанры:
Морские приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 79 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
Ясно было, что мне не приходилось ждать ни помощи, ни жалости от Вольфа Ларсена. Я мог надеяться только на самого себя, и именно мой страх подсказал мне план, как побороть Томаса Мэгриджа его же оружием. Я тоже одолжил у Иогансена оселок!
Луи, рулевой одной из лодок, как-то просил меня достать ему сгущенного молока и сахару. Кладовая, где хранились эти деликатесы, находилась под полом кают-компании. Улучив удобную минуту, я стянул пять жестянок молока и в ту же ночь, когда Луи стоял на вахте на палубе, выменял это молоко на кинжал, такой же длинный и страшный, как кухонный нож Томаса Мэгриджа. Кинжал был заржавленный и тусклый, но мы с Луи отчистили и отточили его. В эту ночь я спал более крепким сном, чем в последнее время.
Утром, после завтрака, Томас Мэгридж опять начал свое: чирк, чирк, чирк. Я с опаской взглянул на него, так как стоял в это время на коленях, выгребая из печки золу. Когда я выбросил ее за борт и вернулся в камбуз, кок разговаривал с Гаррисоном, честное и простодушное лицо которого было полно восхищения.
– Да! – рассказывал Мэгридж, – и что же сделал судья? Дал мне два года тюрьмы. Но мне на это было наплевать, зато я хорошо разукрасил рожу тому подлецу. Жаль, что вы не видели. Нож был вот такой самый. Вошел как в масло. А тот как завопит! Любо слушать было! – Кок бросил взгляд в мою сторону, чтобы убедиться, что я все слышал, а затем продолжал: – «Я не хотел тебя обидеть, Томми, – захныкал он, – убей меня Бог, если я вру!» А я ему в ответ: «Я тебя еще мало проучил». Я исполосовал его всего, а он только визжал, как поросенок. Раз он ухватился рукой за нож и пытался отвести его, а я дернул и разрезал ему руку до кости. Ну и вид же был у него, доложу вам!
Голос штурмана прервал этот кровавый рассказ, и Гаррисону пришлось уйти. Мэгридж уселся на пороге камбуза и продолжал точить свой нож. Я отложил лопату и спокойно расположился на угольном ящике, глядя на моего врага. Он злобно покосился на меня. Сохраняя внешнее спокойствие, хотя сердце сильно колотилось у меня в груди, я вытащит кинжал Луи и принялся точить его о камень. Я ожидал от кока какого-нибудь взрыва, но, к моему удивлению, он как будто не замечал, что я делаю. Он точил свой нож, я – свой. Часа два сидели мы так, лицом к лицу, и точили, точили, точили, пока слух об этом не распространился по шхуне и половина экипажа не столпилась у кухонных дверей полюбоваться таким зрелищем.
Со всех сторон раздавались подбадривающие возгласы и советы. Даже Джок Горнер, спокойный и молчаливый охотник, который, казалось, не мог бы обидеть и мухи, советовал мне пырнуть не в ребра, а в живот, применяя так называемый испанский поворот. Лич, выставив напоказ свою перевязанную руку, просил меня оставить ему хоть кусочек кока, а Вольф Ларсен раза два останавливался в своей прогулке по юту и с любопытством поглядывал на то, что он называл брожением жизненной закваски.
Могу смело сказать, что в эту минуту и для меня жизнь имела незначительную цену. В ней не было ничего привлекательного, ничего божественного – просто два труса сидели друг против друга и точили сталь о камень, а кучка других, таких же, толпилась кругом и глазела. Я уверен, что половина из них жаждала увидеть кровопролитие. Это было бы для них развлечением. И я думаю, что среди них не нашлось бы ни одного, кто вмешался бы, если бы мы схватились не на жизнь, а на смерть.
С другой стороны, во всем этом было много смешного и ребяческого. Чирк, чирк, чирк! Гэмфри ван Вейден, точащий свой нож в камбузе и пробующий на пальце его лезвие, – трудно было выдумать что-либо более нелепое! Знавшие меня люди никогда не поверили бы в возможность чего-то подобного. Недаром меня всю жизнь называли «Сисси» ван Вейден, и то, что Сисси ван Вейден способен на такие вещи, было откровением для Гэмфри ван Вейдена, который не знал, радоваться ли ему или стыдиться за себя.
Однако дело кончилось ничем. Через два часа Томас Мэгридж отложил нож и камень и протянул мне руку.
– К чему нам потешать этих скотов? – спросил он. – Они были бы рады, если бы мы перерезали друг другу глотки. Вы не такая уж дрянь, Горб. В вас есть огонек, как вы, янки, говорите. И вы мне даже нравитесь. Ну, давайте лапу!
Каким бы я ни был трусом, я оказался менее труслив, чем он. Это была явная победа, и я не хотел умалить ее, пожав эту мерзкую руку.
– Ну ладно, – необидчиво заметил он, – не хотите – не надо. Вы все-таки славный парень.
Желая скрыть свое смущение, он грозно повернулся к зрителям.
– Убирайтесь-ка отсюда, лодыри!
Приказ этот был подкреплен кастрюлей кипятку, при виде которой матросы быстро попятились. Таким образом, и Томас Мэгридж одержал победу, которая смягчила ему тяжесть нанесенного мною поражения. Впрочем, он был настолько осторожен, что, прогнав матросов, оставил в покое охотников.
– Ну, коку пришел конец, – поделился Смок своими мыслями с Горнером.
– Верно, – последовал ответ. – Теперь Горб хозяин в камбузе, а коку придется присмиреть.
Мэгридж услыхал это и метнул на меня быстрый взгляд, но я и ухом не повел, как будто разговор этот не долетел до меня. Я не считал свою победу окончательной и полной, но решил не уступать ничего из своих завоеваний. Со временем пророчество Смока оправдалось. Кок держал себя со мной еще более заискивающе и подобострастно, чем с самим Вольфом Ларсеном. Я больше не величал его ни «мистером», ни «сэром», не мыл грязных горшков и не чистил картошки. Я исполнял свою работу и только. И делал ее так, как находил нужным. Кинжал, по обычаю моряков, я носил в ножнах у бедра, а в обращении к Томасу Мэгриджу придерживался властного, грубого и презрительного тона.
Глава X
Моя близость с Вольфом Ларсеном возрастает – если только слово «близость» применимо к отношениям между господином и слугой или, еще лучше, между королем и шутом… Я для него не больше чем забава, и ценит он меня не больше, чем ребенок игрушку. Моя обязанность – развлекать его, и, пока ему весело, все идет хорошо. Но стоит только ему соскучиться в моем обществе или впасть в мрачное настроение, как я мигом оказываюсь изгнанным из кают-компании в камбузе, и хорошо еще, если мне удается уйти целым и невредимым.
Его одиночество понемногу ложится мне на душу. На всей шхуне нет человека, который не ненавидел бы и не боялся бы его. И нет ни одного, кого бы он в свою очередь не презирал. Он словно задыхается от заключенной в нем неукротимой силы, не находящей исхода в делах. Он таков, каким был бы Люцифер, если бы этот гордый дух был обречен на общество бездушных призраков.
Такое одиночество тягостно само по себе, у капитана же оно усугубляется исконной меланхоличностью его расы. Думая о нем, я начинаю лучше понимать древние скандинавские мифы. Белолицые, рыжеволосые дикари, создавшие этот ужасный пантеон, были одной кости с этим человеком. В нем нет ни капли легкомыслия представителей латинской расы. Его смех является выражением свирепого юмора. Но смеется он редко. Чаще он печален. И печаль эта глубока, как корни его расы. Он унаследовал эту печаль. Она выработала в его расе трезвый ум, привычку к опрятной жизни и фанатическую нравственность и впоследствии сказалась даже в английском пуританизме. Главный исход эта первобытная меланхолия находила в религии. Но Вольфу Ларсену не было дано этого утешения. Оно было несовместимо с его звериным материализмом. Поэтому, когда черная тоска одолевала его, ему оставались только его дикие выходки. Будь этот человек не так ужасен, я иногда огорчался бы за него, как это, например, могло случиться три дня назад, когда я нечаянно застал его в его каюте. Я зашел туда, чтобы налить ему воды в кувшин. Он не видел меня. Он сидел, обхватив голову руками, и плечи его судорожно вздрагивали от сдерживаемых рыданий. Какое-то острое горе терзало его. Я тихонько вышел и слыхал, как он стонал: «Боже мой, боже мой!» Он, конечно, не призывал Бога, это было просто восклицание, но оно шло из души.
За обедом он спрашивал у охотников средство от головной боли, а вечером этот сильный человек с помутившимся взором, шатаясь, слонялся по кают-компании.
– Я никогда в жизни не хворал, Горб, – сказал он, когда я отвел его в каюту. – Даже головной боли я никогда не испытывал, кроме одного раза, когда мне раскроило череп рукояткой от судовой лебедки.
Три дня мучила его эта нестерпимая головная боль, и страдал он безропотно и одиноко, как страдают дикие звери и как, по-видимому, принято страдать на кораблях.
Но войдя сегодня утром в его каюту, чтобы прибрать ее, я застал его здоровым и погруженным в работу. Стол и койка были завалены рисунками и чертежами. С циркулем и угольником в руке он наносил на большом прозрачном листе какой-то масштаб.
– А, это вы, Горб? – приветливо встретил он меня. – Я как раз провожу последние штрихи. Хотите посмотреть, как эта штука действует?
– Но что же это такое?
– Это приспособление, сберегающее морякам труд и упрощающее кораблевождение до детской игры, – весело ответил он. – Отныне и ребенок сможет вести корабль. Долой бесконечные вычисления! Даже в туманную ночь вам достаточно одной звезды в небе, чтобы сразу определить, где вы находитесь. Вот поглядите. Я накладываю этот прозрачный масштаб на звездную карту и вращаю его вокруг Северного полюса. На масштабе я обозначил круги широты и долготы. Я устанавливаю масштаб по звезде и поворачиваю его, пока он не окажется против цифр, написанных внизу карты. И готово! Вот вам точное положение корабля!
В его голосе звучало торжество, в глазах его, голубых в это утро, как море, искрились огоньки.
– Вы должны быть сильны в математике, – заметил я. – В какой школе вы учились?
– К сожалению, я никогда не учился в школе, – ответил он. – Я до всего дошел сам.
– А как вы думаете, для чего я это изобрел? – неожиданно спросил он. – Вы думаете, что я хотел оставить следы своих ног на песке времени? – Он насмешливо захохотал. – Ничего подобного! Просто я хочу взять патент, получить деньги за него и предаваться всякому свинству, пока другие трудятся. Вот моя цель. Кроме того, сама работа над этой задачей доставляла мне радость.
– Радость творчества, – вставил я.
– Кажется, вы это правильно назвали. Это один из способов проявления радости жизни, торжества энергии над материей, живого над мертвым, гордости дрожжей, сознающих себя жизненной закваской.
Я всплеснул руками, беспомощно протестуя против его закоренелого материализма, и принялся стелить постель. Он продолжал копировать линии и цифры на прозрачный масштаб. Это была задача, требовавшая величайшей внимательности и точности, и я только поражался его способности умерять свою силу при исполнении этой тонкой работы.
Постелив постель, я невольно с восхищением засмотрелся на него. Он был, несомненно, красив, красив настоящей мужской красотой. Снова я с удивлением отметил полное отсутствие злобных или порочных черт в его лице. Это лицо внушало убеждение, что человек этот не способен на зло. Я не хочу быть неверно понятым. Я только хочу сказать, что это было лицо человека, никогда не шедшего вразрез со своей совестью, или же человека, вовсе лишенного ее. Я склоняюсь к последнему предположению. Это был великолепный образчик атавизма. Человек, принадлежавший к первобытному типу, явившемуся на свет до введения каких-либо нравственных законов. Он не был безнравственным, так как стоял вне понятия о нравственности.
Как я уже сказал, его лицо отличалось мужественной красотой. Оно было гладко выбрито, и каждая черта на нем выделялась резко, как у камеи. От моря и солнца его первоначально светлая кожа потемнела до бронзового оттенка и свидетельствовала о долгой и упорной борьбе. Эта смуглость усиливала впечатление его дикости и красоты. Полные губы обладали той твердостью и резкостью, какая свойственна обычно тонким губам. Форма рта, подбородок и нос говорили о той же твердости и неукротимости его характера. Лицо человека, рожденного побеждать и властвовать. Его нос напоминал орлиный клюв. Его можно было бы назвать и греческим, и римским, но он был немного массивен для первого и чуть-чуть тонок для второго. При всей энергии и резкости этого лица на нем лежала тень его древней меланхолии, подчеркивавшая складки вокруг его рта и морщины на лбу и придававшая этому лицу какое-то величие и законченность.
Итак, я поймал себя на том, что стоял и праздно изучал его. Мне трудно передать, как глубоко этот человек заинтересовал меня. Кто он? Кем он был? Откуда он взялся? Казалось, он располагал всеми силами, всеми возможностями. Почему же он оставался безвестным капитаном какой-то охотничьей шхуны, пользующимся среди охотников на котиков репутацией необычайной жестокости?
Мое любопытство прорвалось целым потоком слов.
– Почему вы не совершили ничего великого на свете? Заложенная в вас сила могла бы поднять вас на любую высоту. Не зная ни совести, ни нравственных устоев, вы могли бы покорить весь мир. А я застаю вас здесь в зените жизни, когда она уже начинает идти на убыль, застаю ведущим темное и отвратительное существование, охотящимся на морских животных для удовлетворения тщеславия женщин и их любви к украшениям, погрязшим в свинстве, по вашему же выражению, – времяпрепровождение, в котором нет ничего высокого и блестящего. Так почему же, при вашей удивительной силе, вы не делаете ничего другого? Ничто не могло остановить вас или помешать вам. В чем же дело? У вас не хватало честолюбия? Вы подвергались искушениям? В чем дело?
Он поднял на меня глаза в самом начале моей вспышки и спокойно ждал, пока я не закончил и не остановился перед ним, запыхавшийся и смущенный. Помолчав минутку, как будто подбирая слова, он заговорил:
– Горб, знаете ли вы притчу о сеятеле, который вышел сеять? Если вы помните, «иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля быта неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло; иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его».
– Ну хорошо, – сказал я.
– Хорошо? – иронически переспросил он. – Нет, совсем не хорошо. Я был одним из этих семян.
Он наклонился над масштабом и возобновил свою работу. Я закончил уборку и открыл уже дверь, чтобы уйти, как вдруг он окликнул меня.
– Горб, если вы посмотрите на карту западного берега Норвегии, вы найдете залив, называемый Ромсдаль-фиорд. Я родился в ста милях оттуда. Но я не норвежец по рождению. Я датчанин. Мои родители оба были датчане, и я так и не знаю, как они попали в эту часть западного берега Норвегии. Я никогда не слыхал об этом. За исключением этого, в их жизни не было никакой тайны. Они были бедные, неграмотные люди, происходившие от целого ряда поколений таких же неграмотных людей, испокон веков посылавших в море своих сыновей. Тут не о чем больше рассказывать.
– Нет, есть, – возразил я. – Ваша история все еще темна для меня.
– Что же я могу рассказать вам? – спросил он, снова впадая в мрачное настроение. – О перенесенных в детстве лишениях? О скудной жизни, когда я питался одной лишь рыбой? О том, как я выходил с лодками в море, лишь только научился ползать? О моих братьях, которые один за другим уходили пахать морское дно и больше не возвращались? О том, как я, не умея ни читать, ни писать, десятилетним юнгой плавал на береговых судах? О грубой пище и еще более грубом обращении, когда пинки и побои заменяли слова и страх, ненависть и боль были моими единственными душевными переживаниями? Я не люблю вспоминать об этом! Эти воспоминания и сейчас приводят меня в бешенство. Я готов был убить кое-кого из этих каботажных шкиперов, когда стал взрослым, да только судьба закинула меня в другое место. Не так давно я побывал там, но, к сожалению, все шкипера поумирали, кроме одного. Он был штурманом, когда я был юнгой, и стал капитаном, когда мы встретились вновь. Когда же я расстался с ним, он был калекой, которому никогда в жизни не суждено больше ходить.
– Вы никогда не учились в школе, а между тем читали Спенсера и Дарвина. Как же вы вообще научились читать и писать?
– На английских торговых судах. Будучи кают-юнгой в двенадцать лет, юнгой в четырнадцать, рядовым матросом в шестнадцать, старшим матросом в семнадцать и потом боцманом, с гордыми замыслами и бесконечным одиночеством, без всякой помощи и сочувствия, – я сам обучал себя и навигации, и математике, и наукам, и литературе. А что толку с этого? Теперь я хозяин шхуны, в зените моей жизни, как вы говорите, когда путь мой начинает понемногу клониться к смерти. Чепуха, не правда ли? И когда солнце взошло, я засох, так как не имел корней.
– Но история знает рабов, достигших порфиры, – указал я ему.
– Но история приводит и благоприятные обстоятельства, способствовавшие такому возвышению, – мрачно возразил он. – Никто не создает эти обстоятельства сам. Великим людям оставалось только пользоваться ими, когда они являлись. Так поступил Корсиканец. И я носился с не менее великими мечтами. Я не упустил бы благоприятной возможности, но она так и не явилась. Терние выросло и задушило меня. Горб, могу вам сказать, что вы знаете обо мне больше, чем кто-либо на свете, кроме моего брата.
– А кто он? И где он сейчас?
– Он охотник на котиков, хозяин парохода «Македония». Мы, вероятно, встретим его у берегов Японии. Его называют Смерть-Ларсен.
– Смерть-Ларсен? – невольно вскричал я. – Он похож на вас?
– Мало. Он просто глупое животное. В нем, как и во мне, много… много…
– Зверского, – подсказал я.
– Вот именно, благодарю вас за слово. В нем не меньше зверства, чем во мне, но он едва умеет читать и писать.
– И он никогда не философствовал о жизни? – добавил я.
– Никогда, – ответил Вольф Ларсен с невыразимой грустью в голосе. – И от этого он только счастливее. Он слишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервые открыл книгу.
Глава XI
«Призрак» достиг самой южной точки той дуги, которую он описывал по Тихому океану; он уже начинал забирать к западу и к северу, по направлению к какому-то уединенному островку, где, по слухам, нам предстояло набрать запас пресной воды, прежде чем направиться к берегам Японии. Охотники принялись упражняться в стрельбе из ружей, а матросы приготовили паруса для лодок, обвязали весла и уключины кожей и веревками, чтобы бесшумно подкрадываться к котикам, вообще «распарадили лодки», по выражению Лича.
Рука его, кстати сказать, поправляется, хотя шрам останется на всю жизнь. Томас Мэгридж боится его до смерти и в темноте не высовывает носа на палубу. На баке нескончаемые ссоры. Луи говорит, что болтовня матросов доходит до ушей капитана, и двое доносчиков были жестоко избиты своими товарищами. Он не предвидит ничего хорошего для Джонсона, который гребет в одной лодке с ним. Джонсон слишком свободно высказывает свои мысли и раза два имел столкновение с Вольфом Ларсеном по поводу произношения своего имени. Иогансена он как-то ночью вздул на шканцах, и с тех пор штурман произносит его имя правильно. Но конечно, не может быть и речи о том, чтобы ему удалось вздуть Вольфа Ларсена.
Луи сообщил мне также дополнительные сведения о Смерть-Ларсене, совпадающие с краткой характеристикой, данной капитаном. По всей вероятности, мы встретимся со Смерть-Ларсеном у японских берегов. «Ждите шквала, – предрекал Луи, – они ненавидят друг друга, как настоящие волчата».
Смерть-Ларсен командует «Македонией», единственным тюленебойным пароходом во флоте, снаряженным четырнадцатью лодками, тогда как на шхунах их бывает всего шесть. Поговаривают даже о пушках на борту и о странных экспедициях, начиная от контрабандного ввоза опиума в Соединенные Штаты и оружия в Китай и кончая торговлей рабами и открытым пиратством. Я не могу не верить Луи, так как никогда не ловил его на лжи, а кроме того, у него положительно энциклопедические знания во всем, что касается тюленебойного промысла и занятых в нем людей.
Такие же ссоры, как на баке и в камбузе, наблюдаются и в кают-компании этого поистине дьявольского корабля. Люди дерутся и готовы лишить друг друга жизни. Охотники же ежеминутно ожидают перепалки между Смоком и Гендерсоном, не уладившими своей старой ссоры, а Вольф Ларсен заявил, что убьет того, кто уцелеет в этой схватке. Он откровенно признает, что занятая им позиция основывается отнюдь не на моральных соображениях и что он не имел бы ничего против того, чтобы охотники истребляли друг друга, если бы все они не были нужны ему для охоты. Если они воздержатся от драки до конца сезона, то он обещает им царскую потеху: они смогут уладить все свои ссоры, выбросить трупы за борт и потом выдумать какие угодно объяснения гибели недостающих людей. Мне кажется, что даже охотники изумлены его хладнокровием. Несмотря на всю свою свирепость, они все-таки боятся его.
Томас Мэгридж заискивает предо мной, как собачонка, а я в глубине души побаиваюсь его. Он обладает мужеством страха – это странное явление я хорошо знаю по себе, – и в любую минуту он может преодолеть свой страх и покуситься на мою жизнь. Мое колено теперь значительно поправилось, хотя болит часто и подолгу. Понемногу отходит и рука, которую сдавил Вольф Ларсен. Вообще же мое здоровье не оставляет желать ничего лучшего. Мускулы увеличились и стали тверже. Вот только руки огорчают меня. Они выглядят как ошпаренные. Ногти сломаны и испорчены, появились трещины и мозоли. Кроме того, я страдаю от нарывов, которые я объясняю пищей, так как никогда не страдал этим раньше.
На днях Вольф Ларсен позабавил меня: я застал его вечером за чтением Библии, экземпляр которой, после тщетных поисков в начале путешествия, был найден в рундуке покойного штурмана. Я недоумевал, что ищет в ней Вольф Ларсен, и он прочел мне вслух из Екклезиаста. При этом мне казалось, что он не читает, а высказывает собственные мысли, и его голос, гулко и мрачно раздававшийся в каюте, очаровывал меня и держал в оцепенении. Пусть он необразован, но он, несомненно, умеет оттенить смысл печатного слова. Я, как сейчас, слышу его меланхолический голос:
«Собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей; завел у себя певцов, и певиц, и для услаждения сынов человеческих – разные музыкальные орудия».
«И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя пребыла со мною».
«И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, все – суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!»
«Всему и всем – одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы».
«Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим».
«Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву».
«Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению».
«И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более доли вовеки ни в чем, что делается под солнцем».
– Так-то, Горб, – сказал он, заложив пальцем книгу и взглянув на меня. – Проповедник, который был царем Израиля в Иерусалиме, мыслил так же, как я. Вы называете меня пессимистом. Разве это не самый черный пессимизм? «Все – суета и томление духа», «нет от них пользы под солнцем», одна участь всем, дураку и мудрому, чистому и нечистому, грешнику и святому, и эта участь – смерть, вещь неприятная, по его словам. Проповедник любил жизнь и, видно, не хотел умирать, если говорил: «И псу живому лучше, нежели мертвому льву». Он предпочитал суету и томление тишине и неподвижности могилы. И я согласен с ним. Ползать по земле – это свинство. Но не ползать, быть неподвижным, как пень или камень, – об этом гнусно и подумать. Это противно жизни во мне, самая сущность которой есть движение, сила движения, сознание силы движения. Жизнь полна неудовлетворенности, но еще меньше удовлетворяет нас мысль о предстоящей смерти.
– Вам еще хуже, чем Омару, – заметил я. – Он, по крайней мере, после обычных сомнений юности нашел удовлетворение и сделал свой материализм источником радости.
– Кто это – Омар? – спросил Вольф Ларсен, и мне уже не пришлось работать ни в этот день, ни в следующие.
В своем случайном чтении ему не пришлось наткнуться на «Рубаяту», и эта книга была для него драгоценной находкой. Большую часть стихов я знал на память, а остальные восстановил без труда. Часами обсуждали мы отдельные стансы, и он усматривал в них проявления скорбного и мятежного духа, которых я совершенно не мог уловить. Возможно, я вносил в мою декламацию не свойственную этим стихам жизнерадостность; но он, обладая прекрасной памятью и запомнив многие строфы при первом же чтении, вкладывал в них страстность и тревогу, почти убеждавшие слушателя.
Меня интересовало, какая строфа понравится ему больше всего, и я не был удивлен, когда он остановился на той, где отразилось случайное раздражение, шедшее вразрез со спокойной философией и благодушным взглядом на жизнь, обычно свойственными персу:
Врывается без спросу почему?
И для чего? – без спросу убегает.
О, много чаш запретного вина
Мне нужно, чтобы позабыть их дерзость!
– Замечательно! – воскликнул Вольф Ларсен. – Замечательно! Этим сказано все. Дерзость! Он не мог употребить лучшего слова.
Напрасно я отрицал и протестовал. Он ошеломил, потопил меня своими аргументами.
– Это в природе самой жизни. Жизнь, предвидящая свой конец, всегда восстает. Она не может иначе. Проповедник нашел, что дела житейские – суета и томление и вещь дурная.