Текст книги "На веки вечные (ЛП)"
Автор книги: Джасинда Уайлдер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Глава 5
Несмываемые надписи чернилами
Дорогая Эвер,
Это письмо писать нелегко. Я даже не знаю, что сказать, но чувствую, что могу написать тебе об этом, потому что мы друзья, а эти письма почти как дневник. Я знаю, что ты их читаешь, а я читаю твои.
У мамы рак. Я узнал только сегодня. Рак груди. Думаю, она знала около двух месяцев, и они так и не сказали мне. Перед тем, как сказать мне, они хотели подождать, посмотреть, поможет ли химиотерапия, что-то в этом роде. Не знаю, но, похоже, она не помогает, и они не думают, что что-нибудь поможет.
Папа сказал мне. Наверное, он говорил те же самые слова, что говорили ему врачи, умные слова, медицинские термины. Но если откинуть всю эту ерунду, можно понять то, что мама умрет.
Черт. Видеть эти слова на бумаге – совсем не то, что думать об этом.
Что мне делать?
Папа боится, и мама боится. Я боюсь. Но мы не говорим об этом. Они говорят о том, что нужно держаться, мыслить позитивно, сражаться до конца – обо всей этой поднимающей дух чепухе. Они не верят в это. И я не верю. Никто не верит.
А как можно верить, когда с каждым днем она все худеет, как будто у нее через кожу проступают кости? Я что, должен говорить ей, что все в порядке, когда это не так?
Черт. Я, наверное, не очень хороший друг по переписке. Не надо мне рассказывать тебе обо всем этом. Это так тоскливо.
Я даже, может, больше не буду писать. Можешь даже не отвечать, если не хочешь.
Надеюсь, у тебя все хорошо.
Искренне,
Твой друг Кейден.
* * *
Кейден,
Конечно, я отвечу тебе. Я всегда буду отвечать. Для этого ведь и нужны друзья по переписке, правильно? Я в порядке. Я многому научилась в лагере и использую все это, когда фотографирую. Может, в следующем письме я пошлю тебе одну из моих распечатанных фотографий. Папа думает о том, чтобы устроить для меня мастерскую в подвале, чтобы я могла сама проявлять снимки.
Наверное, я даже не знаю, что сказать тебе по поводу твоих новостей о маме. Мне так жаль, что это происходит. Я знаю, что слова «мне жаль» или «это отстой» не сильно помогают, но я не знаю, что еще написать. Я бы не пыталась сказать тебе, что все будет хорошо. Когда кому-то, кого ты любишь, плохо, он умирает или умер – это нехорошо. Я знаю, что ты чувствуешь. Я тоже потеряла маму. Она погибла в автокатастрофе. Думаю, мы об этом говорили в лагере. Я рассказала тебе, а я немногим рассказываю об этом. Но я чувствую, что могу доверять тебе. Может, мы поймем друг друга. Как будто этого не объяснить словами. Я так чувствую. И понимаю, что ты имеешь в виду, когда называешь эти письма дневником. Я пишу их и посылаю, зная, что ты их прочтешь, но я никогда не смущаюсь, когда пишу о том, о чем бы никому не рассказала.
Поэтому я скажу тебе вот что: пиши мне так часто, как хочешь. Я каждый раз буду отвечать тебе. Обещаю. Я твой друг.
Жаль, что тебе приходится пройти через это. Никто не должен походить через это, но тебе пришлось, и мне ты можешь верить. Можешь писать обо всем, что чувствуешь.
Будь сильным, Кейден.
Твой друг навеки,
Эвер.
Глава 6
Я прочитал письмо Эвер несколько раз, а потом, наконец, сложил его и аккуратно положил обратно в конверт, а конверт, от которого все еще исходил слабый аромат духов, как и от нее, положил в коробку из-под обуви, где были и другие ее письма. Всего было шесть писем, по одному на каждую неделю, прошедшую с окончания летнего лагеря в Интерлокене. Я поднял крышку от коробки, где когда-то лежали мои кроссовки Рибок, те самые, которые были на мне сейчас. Им уже было около года, и они становились мне малы. Я не знал, зачем сохранил эту коробку, но сохранил. Она так и лежала на дне шкафа, слева, зарытая старой толстовкой с капюшоном и рваными джинсами до того, как я получил первое письмо от Эвер Элиот, и мне понадобилось сохранить его в безопасном, надежном месте.
Теперь в голубой коробке с флагом «Юнион Джек»[6]16
Прибор для нахождения скрытых стыков досок.
[Закрыть] было шесть писем, и она лежала у меня под кроватью.
Я снова задвинул коробку под кровать и вернулся за стол. Даже хотя у меня и был ноутбук, а в гостиной был принтер, я все еще писал письма от руки. Каждое письмо отнимало у меня много времени, потому что почти все время мой почерк было практически невозможно разобрать.
Я сидел и очень долго смотрел на блокнот на спирали с карандашом в руках, не в силах ничего сочинить. Моргнул, глубоко вздохнул, нажал на кнопку механического карандаша и начал писать.
* * *
Эвер,
Все время писать «дорогая» кажется глупым. Так что я, наверное, пропущу эту часть, пока не придумаю, что написать вместо этого.
Я пишу, но, по правде говоря, не знаю, насколько длинным будет это письмо. Теперь мама все время в больнице. Она остановила химиотерапию, отказалась от операции. По-моему, они сказали, что могут прооперировать ее, и шансы на успех составляли бы двадцать процентов, но это было бы очень опасно. Она отказалась. Они уже удалили ей грудь. У нее выпали волосы. Она похожа на веточку, которую завернули в бумагу. Она считает, что она еще моя мать, но это не так. Не знаю, как объяснить это.
Эвер, я напуган. Я боюсь потерять ее, да, но я боюсь и за отца. Он сходит с ума. И это не преувеличение, я говорю, как есть. Он не отходит от нее, даже чтобы поесть. Никто не может и даже не пытается заставить его уйти.
Прозвучит ли эгоистично, если я скажу, что боюсь потерять и его тоже? Как будто бы чем хуже становится маме, тем хуже становится и ему. Он уходит с ней. Но мне только пятнадцать лет, и мне нужны родители. Я знаю, что мама умрет, но разве папа тоже должен? Он так сильно ее любит, но что насчет меня?
Меня бесит, как плаксиво это звучит.
Пожалуйста, пошли одну из твоих фотографий.
Твой друг навеки,
Кейден.
P. S. Я пытался написать что-то еще, кроме «искренне, твой», потому что это тоже звучит глупо. Но не знаю, может, то, что я написал, звучит еще глупее.
P.P.S. Есть разница между словами «фото» и «картинка»?
* * *
Я подумал о том, чтобы снова подписать письмо, но не сделал этого. До того, как струсить, я аккуратно сложил письмо, положил его в конверт, а конверт опустил в почтовый ящик. Я был дома, а папа был в больнице. Он всегда заставлял меня приходить домой и делать уроки до того, как идти в больницу. Что-то насчет того, чтобы «вести нормальную жизнь».
Как будто такая вещь еще существовала.
Иногда я просто сидел за столом с листом бумаги и ручкой, как будто хотел написать письмо Эвер, но не писал и не стал бы писать. Я знал, что не стану, потому что тянул время, чтобы не идти в больницу. Вот что я делал. Я знал, что мне нужно навестить маму, потому что скоро ее не станет, и у меня больше не будет матери, но я просто... я просто не хотел видеть ее. Я ждал, что она или чудесным образом исцелится, или просто... умрет. Больше не будет страдать. Я не хотел, чтобы она умерла. Конечно, нет. Но именно так я и чувствовал, глубоко внутри. Я, конечно, никому не говорил об этом, даже Эвер, но это было внутри меня, и это было ужасно.
Так я и сидел, пытался ничего не чувствовать. Я даже не рисовал больше. Да и зачем?
После того, как я опустил письмо в почтовый ящик, стал сидеть на крыльце и тянуть время, чтобы не идти на автобусную остановку в миле от нашего дома, где я бы сел на автобус и поехал в больницу, где в постели лежит скелет, оставшийся от матери, а ее внутренности пожирало маленькое, невидимое существо, которое хотело отобрать у меня родителей.
Донесшийся издалека гул мотора странного грузовика почтальона эхом отозвался от нависших ветвей дуба и кирпичных стен дома пятидесятых годов. Гул... потом остановка... Я знал, что у него есть для меня письмо от Эвер. Я чувствовал это. У меня появлялось странное чувство в животе, когда у почтальона было для меня письмо от нее. В этом не было ничего волшебного или странного. Я просто... знал.
Наконец, грузовик почтальона остановился рядом с моим домом, и Джим высунул из двери свою тронутую сединой голову, залез в почтовый ящик и взял мое письмо, потом порылся в стопке бумаг на коленях, опустил в почтовый ящик ворох счетов, еженедельной рекламы и всякой ерунды, а протянул мне белый конверт. Его карие глаза весело смотрели на меня и моргали. Я спрыгнул с трех ступенек крыльца на подъездную дорожку, подбежал к нему и забрал конверт.
– Каждую неделю, Кейден. Ты и эта девочка, и каждую неделю по письму. – Голос у него был хриплый, глубокий, как заброшенная шахта, и осипший от того, что он курил десятилетиями и, наверное, от того, что выкрикивал приказы во Вьетнаме. На левой руке у него недоставало двух пальцев, а если летом он носил рубашку с короткими рукавами, можно было увидеть блестящую сморщенную кожу там, где его когда-то ранили. Когда ему было нужно поставить коробку на крыльцо, он прихрамывал.
Я кивнул.
– Да, сэр. Одно письмо в неделю.
– Ты увлекся ей?
Я пожал плечами.
– Мы только переписываемся. Просто друзья.
Джим ухмыльнулся одной стороной рта.
– Ах. Ну да. Она хорошенькая, правда? Длинные ноги, нежные руки, все такое?
Меня бесило, что взрослые всегда заводили разговор на эту тему, когда бы ни всплывало имя Эвер.
– Наверное. Да, она хорошенькая. Послушайте, мне нужно...
– Письма не могут заменить настоящего общения.
– Мы просто друзья по переписке, – четко проговорил я.
Он кивнул, в задумчивости кусая щеки изнутри.
– Ладно, – он помахал рукой, – увидимся, Кейд.
– Увидимся, Джим.
Я держал письмо на ладони, смотрел, как Джим уезжает, а потом, вместе с письмом, альбомом и коробкой с карандашами пошел на остановку и стал ждать автобуса. Письмо Эвер лежало поверх альбома между гладкой обложкой и моей ладонью. Я вскрою и прочитаю его позже.
Альбом открылся сам собой, пальцы сами перелистнули страницы, пока не дошли до чистого белого прямоугольника, и потом простой карандаш сам начал двигаться по странице. Появился багажник почтового грузовичка, рука, которая тянулась к почтовому ящику. Пространство начали заполнять детали. Сам грузовичок, расплывчатый, смазанный, оставался на заднем плане, а рука и предплечье проявлялись все четче, отчетливее. Вены на руке, узловатые костяшки, седеющие волоски на тыльной стороне ладони и пальцах, нечеткие очертания писем, зажатых в руке.
Низкий шум дизельного мотора дал понять, что приехал автобус, и я сел, заплатил за проезд и нашел свободное место в середине, у окна. Автобус набрал скорость, неумолимо направляясь вперед, и я смотрел, как за окном расплывается дорога, а в руках у меня был альбом с рисунком руки Джима.
На сердце у меня был камень, в животе все скрутилось.
От остановки до больницы мне пришлось идти еще около мили, и я едва переставлял ноги. Я зашел в дверь, прошел мимо стойки регистрации к лифтам. Когда двери закрылись и лифт взмыл вверх, я едва мог дышать. Когда я моргал, глаза казались тяжелыми, твердыми и мокрыми.
Я едва дышал, добравшись до палаты 405. Папа сидел на стуле рядом с маминой кроватью, там же, где и всегда. Он склонился над ней, уткнувшись лицом в колени, одной рукой сжимая ее руку. Ее ладонь лежала у него на затылке. Ее указательный палец подрагивал.
Я остановился в дверях, наблюдая за интимным моментом. Я понимал, что мне не следовало быть тут, знал, что это так, но не мог отвести глаза.
– Не уходи, Джен, – услышал я голос отца, но это был даже не шепот – обрывки звуков, которые вырывались у него из горла, скорбь, воплощенная в слова.
Тогда я начал рисовать. Это произошло автоматически. Я зарисовал папу, его широкую сгорбленную спину, кровать и худые мамины косточки, обтянутые кожей, спрятанные под одеялом, ее плечи и шею, лежащие на изголовье, ее руку на его голове, один палец, который лежал на его побритом затылке. Я стоял там, в дверном проеме и рисовал одну и ту же сцену снова, и снова, и снова. Никто из них не заметил меня, да я и не возражал.
Я потерял счет, сколько раз я рисовал их, пока мой карандаш не затупился и медсестра не подтолкнула меня в сторону, прижав ко лбу прохладную руку.
Тогда папа сел, обернулся и увидел меня. Его лицо исказилось от боли, его личная скорбь превратилась в тревогу отца.
– Не плачь, Кейд, – голос мамы был почти не слышен, как легкое дуновение ветерка.
Я и не знал, что плачу, но потом посмотрел вниз и увидел, что страница, на которой я рисовал, испещрена мокрыми пятнами, и лицо у меня было мокрым, и линии моего рисунка были неправильными, ломаными, угловатыми и просто... неправильными.
– Почему? – я не знал, о чем я спрашиваю или кого.
Папа только покачал головой, а мама не смогла сделать и этого.
– Покажи мне что-нибудь, что ты нарисовал, – попросила меня мама.
Я пролистал страницы, где были нарисованы они, руки, глаза, бессмысленные рисунки, птицу на ветке и дерево зимой, которое было похоже на корни или перевернутое анатомическое изображение артерий или бронхиол. Нашел ту утку, которую рисовал в Интерлокене, – мой лучший законченный рисунок, и осторожно вырвал его. Она была слишком слаба, чтобы взять его, и я положил его ей в руку, соединив вместе большой, указательный и средний палец. Она долго смотрела на него, как будто это было известное произведение искусства из Лувра.
– Красиво.
– Это утка, мама.
Я должен был вести себя, как обычно, я знал. Протестовать, спорить как всегда, вести себя как обидчивый подросток.
– Это... красивая утка, – она улыбнулась, поддразнивая меня глазами и голосом. – Кря.
– Кря, – у меня получился одновременно и смешок, и всхлип. Только мама могла заставить меня смеяться, быть веселым, а я всегда был серьезен, как папа.
– Кря, Эйдан. Кря.
Папа нахмурился.
– Кря?
Я кивнул, как будто он понял.
– Кря.
Мать засмеялась, но смех перешел в кашель, слабый и тихий. Папа смутился. Мамина рука соскользнула с папиной головы, упала ему на плечо, и ее палец переплел мой мизинец.
– Я люблю тебя, Кейден Коннор Монро. Всегда рисуй. Искусство прекрасно. И ты прекрасен.
Я покачал головой, разгадав в ее словах прощание.
– Нет, мама, нет. Ты прекрасна. Ты – это искусство.
Она улыбнулась мне, сжала мой мизинец своим указательным пальцем, и я сжал в ответ. Ее взгляд устремился от меня к отцу. Она высвободила свои руки из его рук и подняла ладонь к его лицу. Это было нечеловеческое усилие.
Мама ничего ему не сказала, ни слова, но я услышал все. Это была поэма, то, как она смотрела на него. Тогда я понял, что когда-нибудь нарисую это выражение в ее глазах, и это будет величайший мой шедевр. Но тогда я не мог этого сделать. Я бы не справился.
В заднем кармане у меня было письмо Эвер, согнутое и помятое от того, что на нем сидели, в руках альбом, а за правым ухом – карандаш. Я чувствовал, что выхожу из своего тела. Это был не я, меня тут совсем не было, я был просто сознанием, без тела, без одежды, без печали или сожалений, и я смотрел, как любящий взгляд матери встречается с отчаявшимися, заплаканными глазами папы и тает, тает.
– Джен, – всхлипнул папа
Ее глаза стали пустыми, безжизненными, там ничего не было, ни ее, ни жизни, ни печали. Ее последние слова были беззвучными, они предназначались отцу. Ее мужу. Я смотрел, как папа осознает, что ее больше нет. Его плечи затряслись, сильные, мускулистые, и все же такие хрупкие.
Потом, как будто раздался взрыв, он вскочил со стула, который со звоном упал на пол, двумя большими шагами пересек палату, и его кулак изо всех сил врезался в деревянный дверной косяк. Косяк треснул, дерево раскололось в щепки, штукатурка раскрошилась. Потом он оперся о косяк, а из разбитого кулака текла кровь.
Из коридора выглянула медсестра, и очень долго она просто стояла. Время застыло в тишине.
Хотя было не так уж тихо. Мы же были в больнице. С монитора доносился звук, возвещающий об остановке сердца. Где-то в коридоре раздавалось эхо голосов. Люди приходили и уходили, не зная, что произошло.
Я стоял там же, возле кровати. Не мог пошевелиться. Папа лежал на полу, этот гордый, сильный человек рыдал, свернувшись в клубок на полу. Вот это сводило меня с ума: папа, там, на полу. Его будто тут не было. Я встал на колени рядом с ним, двумя руками взялся за его руку и поднял. Я чувствовал себя маленьким мальчиком, который хватается за его большое тело. Но это было не так. Я пролез под него так, чтобы он оперся на мою спину, и поднял его, буквально оторвав от пола. Тихо рыдая, он схватился за меня. Я поддержал его, и он посмотрел мимо меня туда, где лежала мама, на тело, которое когда-то было ней.
Я поволок его отсюда. Спотыкаясь, он шел рядом со мной, бормотал что-то, чего я не мог понять. Кто-то позвал меня, папу, но мы оба не обратили внимания.
Я нашел папин автомобиль в глубине огромной парковки на третьем этаже. Он шаркал рядом со мной, как будто из него разом вышла вся жизненная сила. Он всегда прикреплял ключи к поясу, к карабину на толстой черной веревке, и я отстегнул их. Открыв двери, мне пришлось проталкивать отца на пассажирское сиденье. Папа ударился лбом о стекло, глаза неподвижно смотрели в никуда.
Я забрался на сиденье водителя, поправил кресло, руль и зеркало. Первый раз я водил машину, когда мне было двенадцать, на ранчо деда, и, когда бы я ни приезжал туда, я должен был водить сам. У меня не было разрешения или прав, но тогда мне было все равно. Медленно и осторожно я выехал назад с парковки, выехал из гаража, с территории больницы на главную дорогу. Я знал дорогу домой и вел машину так осторожно, как только мог.
Я будто онемел и ничего не чувствовал. Только пустоту.
Папа так и не произнес ни слова, даже не пошевелился. Иногда я даже сомневался, дышит ли он. Но потом стекло запотевало от дыхания, и я снова отворачивался и следил за дорогой.
Я добрался до дома, помог папе выйти и отвел его в его спальню. В дверях он остановился и посмотрел на аккуратно заправленную кровать. Из-под мягких белых подушек выглядывало одеяло. Он покачал головой – первый признак жизни, который он подал с тех пор, как мы уехали из больницы. Он обернулся и медленно, с трудом стал спускаться по ступенькам. Я пошел за ним, не зная, что делать. Он прошел на кухню, встал перед холодильником, открыл буфет наверху и вытащил бутылку Джека Дэниелса, почти полную. Открутил крышку и выпил из бутылки, сделав три долгих глотка. Я смотрел, не выражая эмоций. «Этого и следовало ожидать», – думала какая-то часть меня. Вот что делают, когда умирает жена.
Но что должен был делать я, теперь, когда умерла моя мама?
Я взял от него бутылку, и он встретился со мной взглядом. В его пустых глазах что-то мелькнуло, и я увидел, что он становится сам собой, принимая какое-то решение, но потом взгляд снова стал пустым и далеким, и он освободил бутылку.
Виски обожгло горло, грудь, живот. Я закашлялся, брызнул слюной. Потом отпил еще и еще раз. На третий раз в животе у меня все скрутило. Голова закружилась, и я отдал ему бутылку.
О н прошел мимо меня, в свой кабинет. Там у него стоял диванчик, и он пару раз спал там, когда они с мамой ссорились. Он упал на него, в одной руке держа бутылку. Снова отпил из нее, потом откинул голову назад и закрыл глаза. Я смотрел, как по его щеке течет слеза.
– Джен, – из него вырвалось рыдание, и вот тогда я закрыл дверь.
Это горе было слишком личное, чтобы наблюдать за ним.
Глава 7
У меня кружилась голова, я напился впервые в жизни. Я пошел в свою комнату и сел за стол. Только с одним человеком я хотел поговорить.
* * *
Эвер,
Ее больше нет. Я только что видел, как она умерла. Она просто тихо ушла. Она крякала. Я показал ей рисунок той утки, которую нарисовал в Интерлокене. Помнишь? Я показал ей тот рисунок, и она закрякала. Как утка. Она сказала мне, что любит меня.
Письмо, которое ты мне послала, все еще лежит у меня в кармане. Я не открывал его. Еще не прочел. Сейчас я, может быть, немного пьян. Это ничего? Я не знаю, что делать дальше. Это для меня слишком. Слишком, слишком, слишком. Что, черт возьми, я должен делать?
Я отвез папу домой. Из больницы. Просто оставил ее там. Но ее ведь там нет. Мамы нет больше. Тело, которое лежит в кровати – просто кусок мяса. Но мы просто оставили ее там. Что дальше? Папы тоже нет. Он не мертв, просто сломлен. Не знаю, придет ли он когда-нибудь в себя. Я думаю, он так сильно нуждался в маме и не смог бы жить без нее, и теперь он тоже, как кусок мяса. А что насчет меня?
В твоем последнем письме, которое я прочитал на той неделе, ты говорила, что папа собирается устроить для тебя мастерскую для твоих фотографий, но когда я отослал письмо, я понял, что и не знал, что ты фотографируешь. Это твое новое увлечение? Я знаю, что ты рисуешь и хочешь заняться скульптурой, но не помню, чтобы ты говорила о фотографии. Мне просто пришла в голову эта мысль.
Я боюсь. Неужели я всегда буду один? Мне только пятнадцать. Может, папа тоже поблекнет, перестанет быть живым. Может, и я перестану быть живым? Я не знаю, что делать дальше. Как будто все эти недели над нами нависала огромная волна, и вот она обрушилась на нас, и я тону. Как-то я видел фильм о людях, которые занимались серфингом, и на них обрушилась волна, она все швыряла и швыряла их, так что они закрутились в ней и не могли сделать глоток воздуха или найти опору. Вот так и я сейчас чувствую себя, как будто волна швыряет меня, а я не могу вынырнуть, не могу вздохнуть.
Думаю, именно сейчас искусству и полагается меня спасать. Предполагается, что я стану потрясающим художником, потому что я прохожу через эту трагедию, а это и порождает великое искусство, когда ты проходишь через что-то ужасное, и у тебя есть оно, которое помогает тебе выразить себя, но я не думаю, что это есть внутри меня. Я чувствую, что даже искусство у меня отняли. Хотя я и нарисовал один из последних моментов маминой жизни. Как папа сидел рядом с ней. Ждал. И понимал.
Почему они не сказали мне? Почему вели себя так, как будто ничего не случилось, пока не стало слишком поздно? Я чувствую, что меня лишили шанса проститься с ней. Я бы... Не знаю, что бы я сделал. Проводил бы с ней больше времени. Больше бы любил ее. А теперь ничего не осталось. Я не знаю. Что делать.
Прости за это ужасное письмо,
Кейд.
* * *
У меня перед глазами плясали стены и качался потолок. Слова, которые я написал, расплывались, искривлялись. Я знал, что это было нечестно, но какая-то часть меня, которая отвечала за жизнь, за взросление, за других, за что угодно... была выше моего понимания. Мне не стоило посылать это Эвер, но я все равно собирался это сделать. Мне было нужно, чтобы те чувства, которые я выплеснул на бумагу, находились там, вне меня. То, что я мог писать письма тому, кто не осуждал меня, писал в ответ с сочувствием и дружелюбием, помогало мне быть самим собой, помогало чувствовать, что все хорошо.
Теперь ничего хорошего не было, и мне казалось необходимым послать это письмо Эвер.
Я нашел марки там же, где и всегда, на кухне, в ящике с разными мелочами: ножницами, отверткой Филлипс, разводным ключом, скотчем, разными ключами на цепочке с пластмассовым американским флагом. Осталось шесть марок. В голове у меня промелькнуло яркое воспоминание, ударившее меня, как молоток: всего несколько недель назад мама рылась в этом ящике, что-то искала, по-моему, шестигранный ключ, чтобы починить расшатанную ножку стола, и говорила, что нам нужны еще марки, что она возьмет побольше, когда пойдет на почту в следующий раз. Только этого так и не случилось. Она была слишком больна, чтобы сходить на почту, слишком больна, чтобы даже вставать с кровати, и вот тогда папа и отвез ее в больницу, надеясь на лучшее. Где все и кончилось.
И теперь осталось только шесть марок.
Я раньше никогда не покупал марки. Что мне делать, когда они кончатся? Мне нужно купить еще. А что если папа просто перестанет быть живым? Что если он окончательно сдастся, и мне придется самому заботиться о себе? Я был подростком. Мне было пятнадцать. Я не умел готовить. Не умел стирать. Зарабатывать деньги. Мне были нужны родители.
Все, что у меня оставалось, – шесть марок. Ряд пастельных изображений Бенджамина Франклина. У меня на лице выступил пот, и я закачался, выронив письмо на пол. В желудке все запротестовало, когда я снова выпрямился, сжав марки в кулаке. Свободной рукой, ухватившись за край стола, я удерживал равновесие и смотрел на маленький белый прямоугольник, который лежал на кафельном полу. Мне было нужно очень осторожно нагнуться и поднять конверт.
Сначала алкоголь опьянил меня, закружил голову, но теперь что-то менялось. Больше не было похоже, что пить – это весело. Я чувствовал себя ужасно, а чувства, ни чем не сдерживаемые, бушевали внутри меня.
Мне казалось, что должна быть полночь. Смерть случается только по ночам, в темноте, в тенях. Но на улице было еще светло. Осторожно, шаг за шагом, я вышел из кухни. Прошел через гостиную с мебелью, обитой серой микрофиброй, которой так гордилась мама, и с шестидесяти дюймовым телевизором с плоским экраном, который так любил папа, и вышел за дверь. До того, как я успел выйти, стеклянная дверь резко закрылась и толкнула меня в плечо. Я едва не упал, но схватился за перила на крыльце и постоял, подождав, пока мир вокруг меня перестанет кружиться.
Закат был в самом разгаре. Солнце скрылось за деревьями и домами, но сверкающие янтарные лучи, похожие на копья, падали на улицу, на обшивку зданий и кирпичи, на окна автомобилей и окна домов, на все. Как будто где-то в небесах лопнул космический воздушный шар, наполненный золотым светом, и его содержание пролилось над головой, искупав меня в смертоносном торжестве солнца.
Когда эта метафора промелькнула у меня в голове, я был уверен, что в ней нет никакого смысла, но звучало поэтично.
По моей улице тихо проехала небесно-голубая Тойота Приус, солнечный луч скользнул по капоту и по крыше, и потом маленькая машинка уехала, завернув за угол на Гарфилд-авеню. Почему-то казалось, что ее появление что-то значило.
Я моргнул, взглянул на письмо в руке. Понял, что не написал адрес. Громко выругался, повернулся на сто восемьдесят градусов, и, наконец, мне удалось найти входную дверь. Только вместо того, чтобы зайти в нее, я упал на старые качели на крыльце, на постаревшую от времени скамейку с блестящей цепью, которая скрипела, когда качели качались. О, Боже. О, Боже. Качели сбили меня с ног, и теперь я раскачивался взад и вперед, взад и вперед, все раскачивался, а перед глазами у меня мелькал солнечный свет.
Письмо. У меня за ухом все еще был мой карандаш. Я осторожно сжал его в трясущихся пальцах, положил на широкий гладкий подлокотник и написал обратный адрес маленькими, неровными буквами. Потом, в центре, я написал ее имя. ЭВЕР ЭЛИОТ. Это вышло хорошо. Каждая буква была прямой, ровной и аккуратной. У меня в голове промелькнули название ее улицы и номер дома, и я изо всех сил сконцентрировался на том, чтобы удержать карандаш. 17889, Крэбтри Роуд, Блумфилд Хиллз. Почему-то я никак не мог вспомнить индекс. Я напряг мозг, но не получалось. 48073? Нет, это был Ройял Оук. Почему я вспомнил индекс Ройял Оука, а не индекс Эвер – Блумфилд Хиллз, ведь я писал ей каждую неделю?
Ага! Я приподнял левую ногу и неуклюже вытащил ее письмо из заднего кармана. 48301 – вот он.
Карандашом я вписал индекс и спустился с крыльца по трем ступенькам, держась за перила и очень осторожно делая каждый шаг. Когда я спустился, то уставился на почтовый ящик в конце подъездной дорожки; внезапно мне показалось, что до него целая миля. Я твердо решил, что дойду до ящика и обратно и не буду позориться. Ведь было недалеко? Всего около двадцати футов.[7]17
«Бердленд» (Birdland) – известный джазовый клуб, который существовал в Нью-Йорке в сороковых-шестидесятых годах.
[Закрыть] Но когда улица, подъездная дорожка и трава качались и прыгали перед глазами, как сейчас, двадцать футов могли показаться тысячей. Я отпустил надежные перила и сделал один шаг, чувствуя себя, как астронавт на другой планете, который отходит от убежища на корабле. Я сконцентрировался на ящике и пошел, не считая шаги и пытаясь вести себя как обычно. Неужели я выглядел так же ужасно, как чувствовал себя? Мне казалось, что у меня на лбу ярко светится неоновый знак, который возвещает всему миру, что я сейчас пьянее, чем кто-либо за всю историю пьянства.
После того, как я целую вечность осторожно ставил одну ногу перед другой, я, наконец, добрался до почтового ящика. Открыл черную металлическую крышку, положил письмо внутрь, закрыл его и поднял красный флаг. Подожди-ка, а наклеил ли я марку на письмо? Я снова открыл ящик и мутными глазами посмотрел на письмо. Да, старина Бен, слегка скосившись, со своей идиотской ухмылкой смотрел на меня с конверта.
Теперь – дойти обратно. Без проблем.
Только вот эта трещина у двери, превратившаяся в громадный каньон, когда она появилась? И почему она вдруг превратилась в такую огромную проблему? Она задел за нее, и упал на траву. Зеленые «лезвия» щекотали мои пальцы ног, щеки, ладони. Даже когда я лежал, все кружилось у меня перед глазами.
Это было не смешно. Мамы все равно не было, и выпивка не помогала. Ну, может, и помогала, всего лишь немного. Боль была далеко. Она не была похожа на боль, скорее на то, о чем я знал, как будто это был экзамен, который я должен был сдать через несколько месяцев. Это случится, и это будет хреново, но прямо сейчас я мог не думать об этом.
Мне было нужно встать. Я не должен был лежать тут, на траве. Если кто-то увидит меня, это вызовет подозрения. Люди не валяются ничком на лужайке в шесть вечера – никогда не валяются, если уж на то пошло.
Никогда. Никогда.
Эвер.
Интересно, что она написала в последнем письме. Пора вставать. Легче легкого. Я поднялся на ноги, стряхнул грязь с джинсов. Письма не было в заднем кармане; где же оно? Я закружился в разные стороны, внимательно оглядывая землю. Ничего. Где оно? Меня охватила паника. Я не мог потерять это письмо. Оно было важным. Слова Эвер были важными. Они были написаны для меня. Предназначены для меня. Ни для кого еще. Они означали, что она думала обо мне. Может, даже переживала за меня.
Мой взгляд остановился на крыльце, тремя ступеньками выше. Да вот же оно, под качелями. Какое облегчение. Я поднялся на крыльцо, схватившись двумя руками за перила и подтягиваясь. Снова приземлился на качели, которые снова выбили почву у меня из под ног и закружили в золотом свете. Кончилось тем, что я полусидел или полулежал.
Наконец, получив драгоценное письмо и усевшись, я стал держать его двумя руками и смотреть на него. Буквы, которыми было написано мое имя и адрес, расплывались и двоились у меня перед глазами.
Я был слишком пьян, чтобы прочитать чертово письмо. Я сунул его в задний карман и попытался успокоить муть у меня в голове. Меня это бесило.
Почему папа думал, что это может помочь?
Внезапно я почувствовал, что выбился из сил, веки налились тяжестью. В животе что-то скрутило, качели закачались. Золотая дымка заката пропала, оставив за собой оранжево-розовый цвет, переходящий в серый. Я смотрел, как листья трепещут на ветру, а серый цвет становится все темнее, и потом усталость взяла вверх, и моя голова упала на качели.