Текст книги "Этой ночью я ее видел"
Автор книги: Драго Янчар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
В сорок третьем, когда и там, в округе все чаще случались подрывы и ко мне в палату привозили наших солдат, раненых в столкновениях с партизанскими отрядами, я начинал замечать такие вещи, которые лучше бы не видеть и лучше бы не знать. Тогда, несмотря на то, что я с трудом ходил, меня все чаще сажали в санитарную машину, в которой я дожидался в какой-нибудь деревне или у горного склона, где действовала наша часть, когда санитары вынесут раненых в бою, перевязанных на скорую руку.
Как-то раз, осенним вечером, спустя несколько дней после капитуляции Италии, я возвращался с успешного задания, которое одна наша часть выполняла высоко в горах над идиллическим Бохиньским озером. Захотелось немного отвлечься и, конечно же, общества Вероники, ее в первую очередь, должен в этом сознаться, и я приказал шоферу повернуть налево в Подгорное. Когда мы подъехали, уже опустилась ночь, и только на первом этаже горел свет. Я оставил шофера и машину на дороге, решив посмотреть, не спят ли в поместье. Мне не хотелось, чтобы гул машины беспокоил их в столь поздний час. Входные двери были приоткрыты, и при тусклом свете, спускавшемся из окон, я видел фигуры людей, которые выносили из дома какие-то ящики и исчезали потом с ними в лесу. Я немного подождал, пока они уйдут, и зашел во двор. Там стоял Лео в обществе не знакомых мне мужчин и разговаривал с ними. Я громко поздоровался, все притихли, вообще-то, когда они увидели мою форму, их взяла оторопь. Лео тоже был удивлен. Он стремительно направился ко мне, заметив, что не ждал меня в такой час, но все равно я желанный гость, он был необыкновенно оживлен, этот обычно скорее молчаливый, чем разговорчивый человек. Он сразу повел меня в столовую, а группка людей, прежде чем мы успели войти в дом, мгновенно растворилась. Хорошо помню, как меня поразило, что Лео водится с лесными братьями, не только с нами, но и с ними тоже. Я вспомнил об их с Вероникой просьбе замолвить словечко за того Йеранека, их работника. Тогда я отнесся к его аресту как к ошибке, которую с помощью одного лишь разговора удалось счастливо исправить, теперь я понял, что это была не ошибка, и мое ощущение в этот вечер тоже не было ложным. Я ни о чем не спрашивал, не мое это дело, пусть этим занимается Валлнер и его ребята, если нужно, я не хотел ничего знать ни об их работнике Йеранеке, ни о ящиках, которые вместе в неизвестными исчезли в лесу. Мне было безразлично, что там, в этих ящиках, которые выносили из поместья, я был бы счастлив, если б мне вообще не пришлось это видеть.
У него были дела с этими людьми, которых мы называли бандитами, они же называли себя партизанами, мы – сбродом преступников, они – освободительной армией. И среди его работников были осведомители, которые следили за тем, что происходило в поместье, сейчас мне это кажется вполне вероятным. Ну, а раз так, то они должны были знать, что общение Вероники со мной – это не пособничество оккупантам.
Ну и чем в таком случае я был виноват?
Что касается меня, то я закрыл эту тему. Принял решение не отвечать на письмо и вообще больше не стану этим заниматься. Войне конец, и в моей разрушенной Германии всюду бродят матери в поисках без вести пропавших, и здесь сидят у окна и ждут сыновей. Или жены – мужей. Какое мне дело до того, что случилось с теми двумя в Крайне, где сейчас снова Югославия и коммунисты. Только эта дурацкая приписка, этот P.S., насчет того, что мои частые визиты в немецкой форме, могли стать причиной… этот post scriptum преследовал меня, пронзая в самое сердце, отчего оно сжималось от невыносимой боли. Оно и без того уже было источено угрызениями, выедающими все до основания, от которых слабеет тело и мысли заходят в ступор, добавляя седин голове.
Я достал обрывки порванного письма из мусорной корзины, сложил их и снова его перечел. Я стал вспоминать, не знаю ли кого-нибудь из полицейских, что служили там, и если служили, то наверняка допрашивали каких-нибудь бандитов. Я вспомнил о Валлнере, он некоторое время жил в Крани, на той же улице, что и я, и как раз с его помощью мне удалось спасти от тюрьмы, может, и от концентрационного лагеря того сельского паренька, того самого Йеранека, который время от времени подрабатывал в Подгорном. Но Валлнера, этого черствого типа, который все равно бы ничего не сказал, разорвало минометным снарядом на лесной опушке на Красе в окрестностях Триеста. Да если бы я даже и знал кого-нибудь, кому, скажите на милость, захочется, спустя несколько месяцев после окончания войны вспоминать о том, как он допрашивал партизан в застенках гестапо? Да кто мне, военврачу, станет изливать душу? Ну и, в конце-то концов, откуда мне знать, кто такой этот Франц Горисек, можно ли ему верить, что он собирает информацию в интересах семьи и от сострадания к пожилой женщине?
Мне известно только то, что ни с одним из гостей поместья они не сошлись так, как со мной. Вероника училась в Берлине, как-то поутру она спросила меня, как вы думаете, каково сейчас в Берлине на реке Шпрее? В этот момент, когда я подумал про утро, про отрезок времени со дня до ночи, когда мы стояли у воды у пруда в нижней части поместья, словно между жизнью и смертью, ее образ возник у меня перед глазами: Вероника в вечернем платье своей легкой, спортивной походкой снует среди гостей, Вероника с засученными руками мужской рубашки, выводит лошадь из конюшни и машет мне, Вероника, склонившаяся над мертвой лягушкой. Она произнесла, смотрите, как смотрят эти глазки, ведь они еще живые. Что, доктор, неужели ничего нельзя сделать.
Нет, ничего тут не поделаешь.
Хоть ее образ и возникал передо мной всякий раз, как только в Ломбардии наступал мир, когда стихали оглушающие взрывы и сирены, предупреждавшие о бомбовых ударах и истребителях. Даже ее голос повсюду был со мной, в выдававшиеся минуты затишья я отчетливо слышал его. Может, я был влюблен в нее? В некотором смысле, да. Я был одинок, а она была чудесным видением в этом яростном времени. Когда я познакомился с ней, в поместье царила чарующая безмятежность, птички распевали на деревьях, пчелы жужжали над цветущей гречихой. Пианист, кажется, его звали Вито, играл Бетховена. Художник, перебрав лишнего, похрапывал. Мужа ее я уважал, и его, этого серьезнейшего типа, неизменно безукоризненно одетого, я по-своему тоже любил, но желал ее общества, страстно. Собственно говоря, это единственный светлый, радостный миг военного времени, все остальное: военный транспорт, бесконечные поездки через линию фронта, лазареты со стенающими ранеными, в последний год расстрелянные заложники в Италии, которым я измеряю пульс уходящей или ушедшей жизни, выдохнувшейся жизни. И я должен теперь, как следует из постскриптума некоего Франца Горисека, отвечать за то, что случилось, я, говоря начистоту, был виновен в ее смерти? И его тоже. Позвольте, если он якшался с немецкими офицерами, будучи заинтересованным в том, чтобы фабрика работала, дела продвигались, если он просил у них заступиться за людей из окрестных деревень, которых без того отправили бы за решетку, в концентрационные лагеря или даже расстреляли, если его, таким образом, невольно и, по-моему, ни за что ни про что, с их точки зрения, с точки зрения партизан, занесло в то, что принято называть политикой, если это называется накликать на себя судьбу вроде ночного визита вооруженных незнакомцев, которые увели их в лес за поместьем, то зачем нужно было и ее уводить?
Почему ее, Веронику?
За эти годы я не встречал человека, столь же далекого от военных событий, как она. Лошади, сельские свадьбы, люблянские художники и поэты, жизнь прислуги и кухарок, все казалось более важным, чем события, о которых мы частенько говорили, получая сводки из России или Африки, а также о местных партизанах, нападавших на наши колонны на пустынных горных тропах или поджигавших участки жандармерии. Она не любила этих разговоров, обыкновенно выходила из-за стола, если мы начинали про политику, оружие и войну. Я до сих пор не знаю, было ли ей при этом скучно, или же она нашла некий свой способ выживания в этом лихолетье. Ей претило любое насилие. Всякий раз, когда охотники возвращались, нагруженные дичью, она не встречала их на дворе. Она стояла у окна, глядя на подстреленных животных, печально качая головой. Во время езды верхом она не пользовалась хлыстом. Даже раздавленная лягушка приводила ее в ужас. Может, она просто боялась, не хотела иметь ничего общего с этим жутким временем. Хотя и имела дело с людьми, которые были по своей воле или помимо нее глубоко в него погружены.
Только однажды мне показалось, что война ее интересует. Собственно говоря, конница.
Это было в тот вечер, когда мы в узком кругу остались в обществе пианиста и требовали от него исполнения все новых и новых пьес, конечно, уже не Бетховена, Лунную сонату повторить было нереально, а немецкие песенки, грустную «Лили Марлен», а также словенские народные, которые Вероника тихонько подпевала. Остались двое, кажется, родственники Лео, один художник из Любляны, который вскоре напился без чувств и заснул, погрузившись в кресло, ее приятельница, чье имя я, хоть убей, не могу вспомнить, как и лицо. Прислуга подливала нам вино, мало-помалу мы затихли, пианист утомился, тут Вероника неожиданно произнесла, как-никак идет война. Все мы посмотрели на нее. А она обернулась ко мне: Хорст, скажите, как бывает на войне, на настоящей войне, на фронте. Ей было известно, что я был на русском фронте, знала она и то, что я не любил об этом рассказывать.
Я слышала, что поляки верхом на конях сражались против ваших танков.
Это правда, ответил я. Уланы. Отважные вояки, однако, против нашей техники у них не было ни единого шанса. Легкая конница против тяжелой техники… жутко было видеть, как неслись они под огнем пушек и пулеметов, хоть смейся, да и только. Они были из другой жизни.
Она долго молчала, затем повторила: из другой жизни.
А что же здесь такого смешного? спросила она, помолчав.
Я не ответил. Она тем же тихим голосом продолжала: значит, вы убивали улан, их самих и их коней?
Меня там не было, ответил я, но, насколько мне известно, наши части косили их автоматными очередями штабелями. Это было не смешно, промолвил я, было по-настоящему жутко, конница при фронтальном столкновении не играет никакой стратегической роли, никакой ударной силы. Любой пехотинец может ружейным выстрелом на расстоянии снять с лошади любого всадника. Или убить лошадь, заметила она. Она не прекращала. Мне было известно, что она любила лошадей, и я просто не знал, что на это возразить. Вас там не было, колко заметила она, будто я был виноват в том, что на войне убивают лошадей, и что польские генералы послали против наших танков кавалерию, вас там не было, ну а где вы вообще были?
Меня это задело.
Я вспомнил, что я носил с собой в кармане газетную вырезку, которую я недавно получил по почте, послал мне ее один приятель из Мюнхена, которому удалось по причине слабого здоровья избежать мобилизации. Это была статья из «Моргенпост» за сорок первый год. У меня до сих пор хранится эта вырезка, я всюду носил ее с собой. В верхнем углу статьи, в которой описывается сражение в украинских топях, он написал: А тебя там не было? Я был. Не знал только, что именно о нашей дивизии написали немецкие газеты. Да, о нас, всего через несколько дней после того, как мы кончались в этих трясинах, в утренних газетах уже читали, намазывая масло с медом, с молоком и чаем, тогда в Германии всего было вдоволь. Такая странная дистанционная война, битва за «странный котел» на реке Тетерев.
Я сказал, чтобы не быть голословным, у меня есть с собой заметка о том, где я был. Кто хочет, может почитать.
Прочитайте сами, сказала Вероника, и остальные тоже принялись меня уговаривать. Я смутился. Однако отступать было поздно, раз начал, придется продолжать. Я дал наполнить свой бокал вином и устроился в кресле под лампой. Художник заворчал, пробормотав что-то во сне по-словенски, все засмеялись. Я спросил, о чем это он, Вероника только рукой махнула, пустяки, читайте. Я начал читать и не мог удержаться, чтобы не оставить эту возвышенную писанину без комментария.
Река Тетерев, начал военный корреспондент Освальд Цункнер свой репортаж, несет свои воды на северо-востоке от Киева по Припятским и Приднепровским трясинам. Сама по себе не шире сорока пяти метров, а вот ее русло разливается до полутора километров широкой топкой полосой, густо поросшей камышом, изобилующей болотами, заросшими сорной травой, скрывающей страшного дьявола: трясину. В этой полосе немецкие части устроили один из многочисленных «котлов». Этот был небольшой, достаточный для полка пехоты, но который солдаты не случайно окрестили «странный котел». История этого небольшого котла написана кровью.
Я смотрел на эти буквы, будто видел их впервые, и руки у меня начинали слегка подрагивать. Да, кровью, и моей в том числе, подумал я. Ведь именно там, на реке Тетерев, меня и ранило. Не в сражении, которое описывает военный корреспондент, а несколько дней спустя. Об этом я в тот вечер не стал рассказывать. Я заметил: знаете, военный корреспондент, что птица, парившая над нами, окопавшимися в этом вязком болоте. Он пишет, что топи и притоки реки Тетерев совершенно непроходимое препятствие не только для бронетехники и грузовиков, но и для кавалерии. Только не для нас, которых погнали в болото прямо под пушечный огонь русских, беспощадно шпаривший так, что срезало верхушки деревьев, кругом стоял грохот от разрывов гранат, от падавших во все стороны стволов. Досталось и нам. Тут у меня и глаз стал дергаться. По колено, продолжал я, иногда по пояс в воде и жиже, перевешивая то туда, то сюда санитарную сумку через плечо, я обрабатывал и латал раны, перетаскивая на себе раненых на сухое место. Однако военкор, птица над нами, пишет, что от командования дивизии поступил приказ взять населенный пункт К., который с одной стороны защищен болотами с другой лесом, с третьей протяженным течением четырех притоков реки Тетерев. Лобовое наступление было безумием, пишет он, но именно на это безрассудство пошли наши части.
Сверху, с высоты птичьего полета, не видно, как солдат засасывает топкая трясина, то и дело кто-то исчезал под гладью стоячей, смердящей воды, как я марлевым тампоном затыкаю рану на плече какого-то парня, у которого ртом хлобыщет, этого он не видел. А видно ему было, как он написал, как за шесть часов отряд продвинулся на два километра, что кажется ничтожным, но для той ситуации – чрезвычайный успех. Солдатам строго-настрого приказали помалкивать, как он пишет, ожидалось новое наступление, всем заправлял командир, старый седовласый вояка, на котором красовался высший баварский военный орден «За заслуги». Это был тот самый безумец, похвалявшийся, как в Первую мировую на фронте на реке Соче они с Роммелем шли в атаку через колючие заграждения у Кобарида, он гнал нас по источающей зловоние воде, в которой тонули крики, шли ко дну трупы.
Надо соблюдать осторожность, писал корреспондент, потому как красные скрываются всюду: в камышах, в лесу, за сопками на болоте. Тут автоматные очереди, пишет корреспондент с высоты птичьего полета, и перед нашими солдатами открывается массовое передвижение противника, подобное пчелиному рою в улье. Дело принимает опасный оборот, пишет он, из-за пятикратно превосходящих сил противника. Но тут начинает бить немецкая артиллерия, с потрясающей точностью, попадая большевикам точно в голову. Но русским все нипочем, и их огонь все усиливается. Бой кипит по всей линии огня.
Я понимал, слова военного корреспондента, некоего Освальда, произвели на слушавших более сильное впечатление, нежели мои комментарии. Они внимали напряженно, никто не гремел бокалами, ни один стул не скрипнул, и прислужник стоял как вкопанный у дверей. Я целиком передал слово корреспонденту:
И вот смотрите, нежданный сюрприз: из лесу показалась дюжина единиц бронетехники. «Здесь нам всем придется головы сложить!» воскликнул командир. Один ефрейтор считает, что это чистая правда. Но нет ни одного солдата, готового уступить большевикам хоть пядь земли.
Меж тем немецкая артиллерия прямой наводкой начала бить по неприятелю с потрясающей точностью. «Gott, ну ребята дают!», воскликнул кто-то из солдат. Но тут же и смолк: погиб в тот момент, когда кровь его закипала от восторга. Немцы наступают, всем командует лейтенант Г., вооруженный автоматом. Многие пали. В этот момент лейтенант сказал: «Парни, это ад, кто знает, может, мы уже мертвые». Однако эта остроумная выходка не могла изменить расстановки сил. Такого не бывает, чтобы часть, утопающая в трясине, продвигающаяся под перекрестным огнем целой вооруженной махины, выполнила полученное задание. Передовая усеяна вражескими трупами, но и наша часть не избежала потерь. Ей удалось отступить на берег реки. Кто хорошо плавает, раздевается и спасает раненых. Русские снова наступают, однако им никак не удается уничтожить второй отряд. Задача создать в тылу противника новый плацдарм, нам, действительно, не удалась, закончил корреспондент Освальд Цункнер свое описание, но на войне никогда все не идет, как по писанному.
Надо признаться, парень умел писать, концовка была эффектной. Я снова хотел кое-что добавить, но передумал. Даже того не сказал, глядя со своей перспективы, перспективы не птичьего полета, а перспективы лягушки, болотной, мокрой, испуганной и кровавой, что все было совсем не так. Чей-то голос в тишине произнес, на войне никогда не бывает просто. Компания потом разговорилась, пианист успел прийти в себя, коснувшись пальцами клавишей рояля. Но Вероника молчала. Некоторое время спустя она подошла ко мне, так-то оно бывает на войне. Да, ответил я, приблизительно так. Вас тогда ранило в ногу. Да, ответил я, шрапнелью порвало связки под коленкой, я получил железный крест и был отправлен в тыл на лечение. Благодаря этому странному котлу у Тетерева я оказался здесь и узнал вас. Мне просто повезло, произнес я. Вам повезло, что вы остались живы, ответила она. Только в этом вам повезло. До этого, когда шел разговор о польской легкой кавалерии, я чувствовал, что она почти ненавидит меня из-за моего сарказма и непримиримости. Теперь же она сказала, что мне повезло, что я остался жив. В один миг она стала такой близкой, ее утомленный взгляд был теплым, я чувствовал, как он глубоко проникает в глубину моей души, что мы так сблизились, мы оба, люди несвободные, слишком сблизились.
Той ночью я вообще не ложился. За завтраком я подождал Лео, который отвез меня на машине, за рулем в тот раз был его водитель. Это было как раз кстати. После такой ночи я был не в состоянии вести беседу с выспавшимся и трезвым собеседником. На заднем сиденье я погрузился в полузабытье и где-то издалека прислушивался к их разговору на словенском, словно тихая мелодия лились слова, которых я не понимал. Я слушал спокойный, почти монотонный голос Лео, а мои мысли были – о его жене.
Ее лицо стояло у меня перед глазами, выделялось на фоне этой компании, ее спортивная походка, которую не могло скрыть длинное черное платье с красными кистями. Художника прислуга уложила в постель, оба родственника и приятельница Вероники с первыми лучами солнца, засиявшими в окна, разошлись по своим комнатам. Мы остались с ней наедине. Она сказала, что ей хочется подышать свежим воздухом утренней росы, и не составлю ли я ей компанию. Мы прошли через двор и неспешно направились, наслаждаясь чистотой раннего утра, в сторону пруда. По дороге нам попались несколько женщин, которые спешили в поместье, скорее всего для того, чтобы начать прибираться после нас. Они переглянулись, завидев хозяйку поместья в обществе мужчины, который не был ее мужем, да еще в вечернем платье, а его в офицерской форме.
Вероника сказала, что она иногда по утрам вот так же приходила на берег реки Шпрее, во времена учебы в Берлине. Как вы думаете, как сейчас там в Берлине? Не знаю, я плохо знал Берлин, ответил я, всего лишь один раз там был. Так же, как здесь. Она сказала, что по Шпрее плавают вот такие маленькие уточки, а под мостами ныряют. Она рассказывала о берлинском утре, там, в низовье их поместья на одной стороне можно видеть восход солнца, в то время как на другой еще свисает рог луны. Мы остановились у воды. Было тихо, светло, распространялась истома, просто до боли восхитительно среди этого безумного времени. В хлеву заржал конь. Это он, промолвила она, узнаю его. Она не сказала, как его зовут, он так он, конь, словно она слышала какого-то человека, а не коня. Там, в этом Тетереве у той реки вы все время находились между жизнью и смертью, промолвила она. Да, отшутился я, с той поры я до сих пор еще прихрамываю. Ей было не до шуток. Вы сегодня впервые рассказали, продолжала она, где получили ранение. Я замолчал. Словно этой ночью война первый раз пришла в наш дом, сказала она. Я взял ее за руку и взглянул ей в глаза. Мне хотелось сказать ей, как хорошо жить, что-то в этом роде, как здорово вот так стоять у пруда, наблюдая, как встает солнце.
Тут мы услышали, как кто-то насвистывает, что-то упало на сеновале. Она убрала руку. Возле сеновала стоял мужчина и смотрел на нас. Это наш Иван, сказала она. Им оказался тот самый Йеранек, уже мне знакомый. Мужчина соскользнул с лестницы и скрылся в дверях сеновала, не оглянувшись. Он за нами подглядывал? спросил я. Ага, ответила Вероника, он хороший парень, только иногда бывает упрямым. Она усмехнулась: мне кажется, ему нравится смотреть на меня. Потом мы прошлись еще немного у воды.
Собственно говоря, добавила она через некоторое время, пока на вас эта форма, вы все время так и существуете, превозносите жизнь, а живете смертью. Я смотрел на солнце, видел и бледнеющий краешек луны, свисающий над равниной под горами. Между жизнью и смертью, подумалось мне, все мы так живем, между днем и ночью, как сейчас. Я больше не прикасался к ней. Несмотря на то, что мне этого очень хотелось. Она была недоступна. Соблазнительная, но недоступная.
Такой она и останется в моей памяти.
Этой ночью я вижу ее. Ощущаю ее присутствие, хотя и не прикасался к ней иначе, как держа за руку, чувствую, будто она и сейчас была здесь.
Просто сил нет думать о том, что с ней случилось, что с ней сделали. Не могу.
И на письмо это не стану отвечать. Еще раз сложил эти бумажки и поджег их. Я смотрел на огонек в пепельнице. Закурил сигарету. Лежу теперь и гляжу в потолок. Скоро наступит утро. Еще одно, затем вечер. Потом уже и ночь наступит, когда подкатит эта тварь, угрызения которой вынимают сердце или мозги, чтобы все вместе они отнялись, оказавшись на той стороне, там, где всех нас ждет конец. Слышен звон трамваев. Утро занимается, с одной стороны – сияет солнце, с другой – висит последний краешек луны. Лунная соната.
Мы живем во времена, когда в цене жизнь только тех из нас, живых или мертвых, кто пришел в этот мир, чтобы бороться, даже жертвовать собой за общие идеалы. Так рассуждают победители и побежденные. Никто не считается с теми, кто просто хочет жить. Кто любит других людей, природу, братьев наших меньших, белый свет и со всем этим пребывает в гармонии. На сегодняшний день этого недостаточно. И хотя я и себя могу причислить к тем, кто дрался, даже если и потерпел поражение, тем не менее, я всего-то навсего просто хотел жить. А смысл этого обнаружила во время войны эта пытливая, веселая, открытая всему миру и немного печальная дама, которая встретилась мне в той близкой далекой стране. Вероника. Она просто хотела жить в гармонии с собой, она хотела понять себя и людей вокруг себя. А ее убили. У меня никаких доказательств, что это случилось, как нет их и у ее матери, которая ждет ее возвращения. Мне же предельно ясно, что так случилось. Когда происходят такие вещи, всех интересует: почему? Горисек этот хотел бы знать, и ее мама, которая и так узнает, что она мертва. На войне не всегда нужны веские основания, чтобы тебя убили. Не могу смириться с мыслью, чтобы поводом для ее убийства могла послужить дружба с немецким врачом. Может, она нам симпатизировала? Однажды она мне рассказывала, как уже во время войны она на два месяца вернулась в Берлин, в места своей учебы. Ее пригласила туда университетская подруга. В Берлине все было еще спокойно, ужасы там начались гораздо позднее. Представляю, как она вновь прогуливалась вдоль Шпрее и ходила по музеям на Унтер-ден-Линден. Она рассказала, что тогда в Берлине какое-то время работала на скорой помощи. Добровольно. Не хватало людей для перевозки раненых. Кто-то предложил ей, и она согласилась. И в этом не было никакого политического умысла. Если его не было у меня, когда я латал раненых на Украине, в Крайне и в Италии, зачем было ей это делать? из сочувствия к нашей великой безумной войне? Могу себе представить, с каким осуждением отнеслись бы к ней у нее на родине, если бы этот случай стал известен. А ее могли за это убить? Вполне возможно. Для убийства в то шальное время не нужно было никакого разумного повода.
Слишком много мне довелось видеть, слишком много смертей, которые столько раз случались просто так, походя, в результате разрыва снаряда с шрапнелью, перед расстрельным взводом или от случайной пули, чтобы я мог думать как-то иначе. Убить человека было так же просто, как задавить лягушку на дороге. Так случилось и с Вероникой, она никому не желала никакого зла, только оказалась не в то время и не в том месте. Там, где были люди, готовые убивать. Даже, если бы пришлось убивать невинного.
Почти полгода прошло с тех пор, как мы отступали по Фриульской равнине в сторону Австрии. Стояла весна, а вдали, куда мы держали путь, сверкали скалистые горы, Альпы, белыми заснеженными вершинами. Мы понимали, что все идет к концу, и когда мы перевалим через них, может, и на самом деле наступит конец. Тут на одном из поворотов дороги, поросшем редкими деревцами, на нас посыпались выстрелы. Это была отчаянная вылазка каких-то местных одиночек, осмелевших только к концу войны или же желавших в последний момент разделить лавры победителей, вот и устроили засаду отступающей немецкой автоколонне. Ничего особенного не стряслось, выстрелы прекратились сразу после того, как мы выскочили из грузовиков, меж деревьями заметны были пригнувшиеся фигуры, скрывшиеся в густом кустарнике. С военной точки зрения, акция была совершенно бессмысленная, да и вреда особого не нанесла, одного лишь солдата ранило в заднюю плоть, он неловко вылезал из грузовика, сапог у него застрял на перекладине, когда его зацепила пуля. Он снял штаны, я обрабатывал ему рану, пули нигде не было, и солдаты, возвращаясь после неудачного преследования, отпускали шуточки насчет его сверкающей задницы. Я думал, мы продолжим путь, но по дороге прибежал молодой лейтенант, злобно махая пистолетом.
Трусы, ничтожества, кричал он, ну, они заплатят за это.
Мы двинулись дальше и остановились в небольшом селении у дороги, проехав два-три километра вперед. Лейтенант приказал привести всех мужчин в деревне, если эти несколько домов без церкви и трактира можно было назвать деревней. Солдаты группами по трое-четверо разбрелись по домам и через каких-то двадцать минут вернулись с захваченными крестьянами. Улов был скромный, не только из-за малости деревни, но потому что молодых мужчин уже давно увели с собой различные военизированные команды, промышлявшие здесь в округе. Все еще разъяренному лейтенанту солдаты предъявили несколько перепуганных стариков. Лейтенант позвал переводчика и сообщил этим бедолагам, что они будут расстреляны из-за нападения на немецкие вооруженные силы. Стариков трясло, я увидел, как один помочился в штаны. Выстроился расстрельный взвод, солдаты, на которых пал выбор, медленно и почти с неохотой становились в боевой порядок. Наверняка, они не видели в этом никакого смысла. Я сидел в санитарной машине и от самой бессмыслицы происходящего меня чуть ли не выворачивало. Не от сочувствия, сочувствие осталось там где-то, в украинских топях в сорок первом, а от вселенской бессмыслицы, из-за которой сейчас эти старые люди среди весеннего дня, на фоне освещенных солнцем заснеженных вершин, лишились жизни. Когда дым рассеялся, четверо сразу упали, пятый остался стоять на ногах. Как раз тот, что помочился от страха в штаны. Когда прозвучал приказ: пли, он поднял руки и увернулся, пуля чиркнула ему по голове, заливая лицо кровью, но он был на ногах и жив. Лейтенант позвал меня констатировать смерть тех, что лежали на земле. Я выскочил из машины, прихватив с собой санитарную сумку, не знаю, почему я подумал, что перевяжу старику голову. Что с этим делать? спросил лейтенант, глядя на потерянного от ужаса человека, который начал туда-сюда переступать, неловко перешагивая через трупы, лежавшие на земле, хватал себя за голову и удивленно смотрел на свои руки.
Все мы молчали. Лейтенант сказал переводчику, чтобы встал спокойно, чтобы мы смогли его застрелить. Не знаю, он ему дословно передал, но старик перестал переминаться. Ему приказали встать на колени. Старик с трудом опустился на колени, видно они у него болели. Лейтенант подошел к нему, достал тяжелый пистолет и выстрелил ему сзади в окровавленную голову. Кровь вперемешку с кусочками черепа брызнула ему на руки. Медленно я прошел вперед, чтобы пощупать пульс этих старых тел, но солдаты уже запрыгивали в грузовики, и я тоже вернулся и сел в машину.
Меня всего трясло. Но не из-за того, что мне пришлось только что увидеть. А потому что я ничего не сказал. Мне следовало бы закричать, что это, черт возьми, не имеет больше никакого смысла. Я был выше по званию, и, может, лейтенант меня бы послушал, хотя командиром отряда был он, а я был всего лишь врачом, который мог приказывать в медсанчасти, то есть двум старым санитарам. Если бы я заорал на него в присутствии солдат, этот безумец мог бы пистолет направить в мою сторону. Я должен был его хотя бы отозвать в сторону и поговорить с ним. Но я не сделал ничего. Я испугался. Был самый конец войны, все мы знали, что дело идет к концу, и мне не хотелось осложнений из-за этого опасного, взбесившегося молодого человека. И он знал, что это конец. Именно потому эти выстрелы из засады так взбесили его, он чувствовал свое поражение и унижение, потому что теперь, когда он все-таки уходит из этой страны, убивают его солдат. Даже если только одного ранили в задницу. А могли бы и в голову, стрелять-то так или иначе все равно не научились. Солдаты залезали в грузовики, двигатели еще работали, мы их вообще не глушили, только сделали остановку, поубивали нескольких человек и дальше, в путь. Если я должен был что-то сделать, то мне надо было ясно дать понять, что я несогласен. Однако я ничего не сделал. Я часто просыпаюсь из-за того случая. Человека преследует не то, что он сделал, а то, чего он не сделал. Что мог или, по крайней мере, пытался сделать, но не сделал.