355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дорис Лессинг » Воспоминания выжившей » Текст книги (страница 3)
Воспоминания выжившей
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:10

Текст книги "Воспоминания выжившей"


Автор книги: Дорис Лессинг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

– Это моя лялечка, – приговаривает нянька, – моя прелесть.

– Отдай, отдай, – требует громадная башня-мать; она выше няньки, выше всего в комнате.

– И не дам, не дам, не да-ам, – отвечает нараспев нянька, укачивая ребенка. – Это моя прелесть, а вы займитесь Эмили, мадам.

Нянька отворачивается от матери, загораживая от нее грудничка, а мать натянуто улыбается, и маленькая девочка не воспринимает ее улыбку, зато чувствует грубый рывок и слышит резкий вопрос:

– Почему до сих пор не разделась? Я когда еще тебе велела!

Начинается неприятная процедура стягивания платья, с толчками и царапаньем, с пуговицами, расстегиваемыми грубыми пальцами, с прищемлением кожи. Так не хочется снимать платье, потому что разные голоса его хвалили, говорили, что платье красивое и ей идет. Затем стягивается рубашечка, неприятно дернувшая подбородок. Колготки великоваты, от них попахивает, и мать, принюхавшись, недовольно ведет носом.

– А теперь живо в постельку! – И ночная рубашонка рывком натягивается на тело маленькой девочки.

Эмили заползает в постель возле окна, подтягивается к изголовью, так как кровать для нее велика, оттягивает угол тяжелого бархатного занавеса и смотрит на звезды. Смотрит она и на женщин, которые воркуют над новорожденным. Лицом она напоминает старушку, все понимающую, все предвидевшую, смирившуюся с неизбежным, покорную Времени, сквозь которое она должна протискиваться, пока оно ее не отпустит. Никто здесь ни над чем не властен: ни мать, самая главная, могучая, послушная только времени; ни нянька, у которой было тяжелое детство; ни новорожденный, к которому маленькая девочка уже начинает испытывать обезоруживающую любовь. И сама себе она помочь не в состоянии, поэтому, когда мать, как обычно, раздраженным тоном говорит: «Эмили, спать! Прекрати ворочаться», – она послушно укладывается. Женщины забирают кроху в соседнюю комнату, из которой слышен мужской голос – отец. Малышка поворачивается спиной к жаркой комнате, к детским вещам, сохнущим на каминном экране, подтягивает к себе кисти занавеса и играет с ними. Ее даже забыли взять к отцу, чтобы пожелать спокойной ночи. Играет, играет, играет…

Конечно же эта маленькая девочка – Эмили, вверенная моему попечительству. Не сразу я, однако, поняла, что наблюдала картину ее детства – неверную картину, отметим сразу, несозвучную времени. Сцену из ее памяти, как я полагала, момент формирования ее личности. Невольный жест девочки однажды утром продемонстрировал мне кое-что, показавшееся очевидным. Я продолжала следить за этим лицом, за превращением его из детского в девичье, и увидела его в четыре годика отроду.

Эмили. Вряд ли она сознавала все, что хранилось в ее памяти, весь свой опыт, прошедший передо мной, как фильм, прокрученный за стеной моей гостиной, за стеной, которая в косых лучах солнца превращалась в прозрачный экран, растворялась, соединяя миры, позволяя запросто перетекать в иное измерение. Глядя на стену, я представляла звуки, не принадлежавшие «моему» миру: скрежет кочерги о каминную решетку, топот маленьких ножек, детские голоса…

Я не отважилась заговорить об этом с Эмили, задать ей вопросы. Не посмела, говоря по правде. Я ее боялась, чувствовала себя беспомощной.

Она носила джинсы, из которых выросла, крохотную розовую рубашонку.

– Давай купим тебе новую одежду, – предложила я однажды.

– Зачем? Я прекрасно смотрюсь и в этой. – Эмили сияет своею накладной жизнерадостностью, сквозь которую угадывается раздражение. Она готова обороняться против моих критических замечаний.

– Ты выглядишь великолепно, но сильно выросла.

– Ух ты, а об этом я и не подумала!

И она вместе с Хуго растянулась на длинном коричневом диване. Палец, правда, в рот не сунула, но, кажется, была близка к этому.

Описать ее отношение ко мне? Непростая задача. Иной раз она меня и не замечала, смотрела сквозь меня. Когда Эмили привел тот мужчина, кем бы он ни был, она восприняла меня как старуху и разглядывала подробно, детально, до мелочей. Но уже на следующий день она этой старухой более не интересовалась. Девочка и представления не имела о том, как я переживала за нее, беспокоилась, боялась, желала защитить. Она не знала, что забота о ней заполнила мою жизнь, как вода заполняет губку. Но имела ли я право жаловаться? Разве я сама не говорила сплошь и рядом что-нибудь вроде «эта нынешняя молодежь!», «теперешние детишки» и так далее? Хотя и старалась этого избегать. Как оправдать стремление старших запихнуть молодых в коробку с надписью: «Этого я не понимаю!» или «Это я отказываюсь понять!»? Ведь каждый был когда-то молод.

Можно не стыдиться повторения банальностей. Ведь мало кто из старших действительно помнит об этом или сознает, даже повторяя избитые фразы. Все старики некогда были молодыми, но из молодых никто еще старым не побывал. Эта истина перемалывается в учебниках педагогики, дневниках, мемуарах, в средствах массовой информации, а что толку? Хватит об этом…

Эмили видела перед собой пожилую, неинтересную, сдержанную женщину. Я ее пугала, представляла собой нечто невообразимое, ужасающее – старость. Но для меня она была близка, как мои собственные воспоминания.

На диван девочка улеглась мрачной, погруженной в себя, повернувшись ко мне спиной. Она использовала меня как реперную точку своего скачка из детства в юность с соответствующими изменениями в одежде, манерах, речи, мыслях.

Внутри Эмили бушевали бури, конечно же ей было не до меня, и это длилось неделями. Она жаловалась, что я осуждаю ее внешний вид, что зачем-то придумала тратить деньги на ее одежду, что ей самой не нравится – или нравится, – как она выглядит, что ничего она в жизни не наденет, кроме своих севших штанов да блузки, не достававшей теперь даже до пупка, да свитеров – что не мешало ей стонать: «Хоть раз бы в жизни надеть что-нибудь приличное!», но из-за капризов «упертой старухи» (прямо так Эмили не говорила, но наверняка думала) она вынуждена всю жизнь таскать на себе шмотки, модные в эпоху королевы Виктории… И так далее, до бесконечности.

Тело ее набирало вес, и не только в результате естественного процесса роста и взросления. Целыми днями Эмили валялась на диване со своей желтой кошкособакой (или собакошкой?), обнималась-миловалась со своим вонючим зверем, сосала конфеты, жевала булочки с вареньем, жевала и мечтала, мечтала и жевала. Нарезав целую гору хлеба, прихватив банку джема, набрав печенья, яблок, книг, журналов, девочка устраивалась посреди комнаты на полу, плюхалась на живот – Хуго сей же момент воцарялся у нее на бедрах – и читала, и дремала, и грезила все утро, весь день – и не один день подряд. Меня это бесило, но я не забыла, что в свое время вела себя точно так же.

А потом вдруг Эмили как будто просыпалась, вскакивала, сбрасывая с себя одуревшего от беспрерывного сна зверя, подбегала к зеркалу.

– Боже, как я разжирела! Глядеть тошно!

Или:

– Да я ни в какие одежки не влезу, такого размера ни в каком магазине не сыщешь! Да никто мне ничего покупать и не собирается, разговоры одни…

И тут же:

– Какие одежки, о чем я думаю? Столько народу голодает, многим есть нечего. А я тут зажралась совсем.

Конечно, мне доставило бы огромное удовольствие купить ей обновки. Эмили могла бы побродить по блошиному рынку, по развалам подержанных вещей, как делает сейчас большинство людей. Она даже могла бы позволить себе сходить в настоящий бутик. В «настоящих» магазинах отоваривались лишь немногие; эти заведения стали символом статуса, в них захаживали теперь лишь избранные, принадлежавшие к администрации – этих типов называли трепачами. Эмили мечтала о покупках в «настоящих» магазинах – и не прикасалась к деньгам, которые я оставила в ящике для нее, а вместо этого валялась, обжиралась, грезила.

Я подолгу отсутствовала, занимаясь, как и многие другие, процеживанием событий, сбором сплетен и новостей. Радио я, разумеется, слушала, была членом «газетного кружка» – дефицит информации, в том числе и печатной, заставлял людей объединяться, покупать газеты и периодику для коллективного усвоения, пережевывания, переваривания. Подобно многим другим, я задерживалась в барах, пабах, чайных, кофейных. По всему городу граждане кучковались, кочевали из забегаловки в забегаловку, от витрины к витрине – чаще задерживаясь у магазинов, в витринах которых мелькали кадры на телеэкране. Люди подходили и отходили, что-то сообщали, что-то узнавали, поддерживая общую атмосферу беспокойства. Информация стала чем-то вроде самостоятельной валюты. Новости обсуждались, оценивались на достоверность. Информация часто оказывалась ложной. Врали официальные источники, искажала события пресса. Собственно, полностью достоверной информации вообще не встречается ни в природе, ни в обществе. Муть оседала, формировалась какая-то картина, добавлявшая нам уверенности и спокойствия в эти беспокойные времена.

Так мы считали тогда. В ретроспективе все видится несколько иначе. Наши действия ограничивались блужданием да разговорами. Мы работали языками. Точно так же, как люди, все свое «полезное» время проводившие в бесконечных конференциях, обсуждая то, что произошло, и то, что могло бы произойти, но, к сожалению (к счастью), не имело места быть, что проистекло бы из происшедшего, буде оно… Что произошло бы, если бы все вовремя прислушались к их мудрым умозаключениям… Мы трепались. Занимались тем же пустопорожним трепом, как и те, кого мы презрительно наделили прозвищем «трепачи». Час за часом, день за днем трепались и прислушивались к трепу.

Более всего нас, разумеется, интересовало, что происходит на востоке и на юге, «там», ибо мы понимали, что тамошние процессы повторятся в скором времени у нас или, во всяком случае, на нас повлияют. Нужно было знать, какие «орды» и банды на подходе, следовало просчитать сроки и вероятность их появления. Орды эти уже можно было назвать трибами, племенами, ибо состояли они из лиц любого пола и возраста, а не только из молодежи, как в былые времена. Появилась новая социальная единица – или возродилась древняя. Интересовались мы и грядущими дефицитами. Что исчезнет из оборота, чем надо запастись в первую очередь. Какой пригород, когда и на сколько отключат от электросети, от газоснабжения, кому суждено перейти на свечи; где открыта новая свалка мусора; какая лавка завезла дешевые одеяла или витаминные розовые лепестки, кастрюли и сковородки и так далее, и тому бесподобное.

Иногда я, оставив испуганную Эмили на два-три дня, отправлялась из города в деревни, на фермы, в соседние города. Поезда и автобусы следовали вне всяких графиков, что такое расписание, все уже прочно забыли, а попутные машины по большей части официальных лиц остерегались подвозить пассажиров. Официальные лица населению не доверяли. Я научилась ходить пешком, вновь вспомнила, для чего существуют ноги, как и большинство соотечественников-современников.

Однажды я вернулась домой с полудюжиной овчин и со всякой иной всячиной, которую рассовала по шкафам да буфетам: мало ли, а вдруг понадобится. Главной добычей оказались шкуры, хотя бы потому, что Эмили обратила на них благосклонное внимание.

Сначала она их царственно проигнорировала – или сделала вид, что игнорирует. Затем я увидела ее стоящей перед зеркалом в прихожей: девочка прикидывала на себе какую-то сложную конструкцию, наряд дочери вождя туземного племени. Заметив меня, она сразу прервала свое занятие и вернулась на диван – к Хуго, к грезам, заполнявшим ее существование. Однако вопросы выживания Эмили все же волновали, интриговали сложности, хитрости, закавыки бытия. Помню изобретенное ею блюдо, что-то типа соуса с клецками несколько необычного состава. Исходными продуктами для них послужили прошлогодний лук, морщинистые картофелины и разные травы-приправы из глубин кухонного буфета. Она подала свой шедевр с величественным видом метрдотеля перворазрядного ресторана. На рынках Эмили выискивала то, на что бы я никогда не обратила внимания. Очень ей нравилось разводить огонь для приготовления пищи и разогрева воды. Меня она ругала за готовность неэкономно расходовать запас дров, всячески пропагандировала использование собранных на улицах, в заброшенных домах и во дворах обломков досок у мебели, которые ловко дробила старым топором на половике, предусмотрительно защитив его от возможных повреждений старым тряпьем. Очевидно, проявлялись навыки, накопленные в прошлые годы. Девочка видела, что я наблюдаю за ней и делаю выводы, и это заставляло ее нырять обратно в свою защитную раковину, снова прыгать – а чаще тащиться – к дивану. Она лелеяла окутывавшую ее тайну, ощущала потребность оставаться непонятой, неизведанной территорией. Это как будто придавало ей силы. Меня, однако, радовала ее сноровка; как будто с плеч сваливалась тяжкая ноша ответственности за ее будущее, за выживание этого на первый взгляд такого неподготовленного ребенка к преодолению трудностей, к преодолению того, что ждало всех нас. А что нас ждало, волновало меня все больше. И я беспокоилась за Эмили, когда она шастала по пустующим домам и свалкам. «Разве я не способна уследить за собой?» – возмущалась девочка и тут же улыбалась, выставляя напоказ свою декоративную оболочку. Она по-прежнему скрывала и маскировала свои истинные эмоции, заменяя их неплохой актерской игрой.

Я научилась ценить присутствие Хуго. Нелепый зверь оказался неплохим соседом, отличным сторожем. Не утрачивал бдительности даже во сне. Полагаю, он считал своим долгом следить за Эмили. Пищу Хуго предпочитал принимать от хозяйки, хотя не гнушался и кормом, который я засыпала в его миску. Жаждая знаков привязанности и любви от нее, сохранял вежливость в отношениях со мной, выше вежливости, однако, не поднимаясь. Зверь с нетерпением ждал, когда Эмили выведет его вечером на тяжелой цепи, но послушно следовал и со мной, если она почему-то не могла его выгулять. Хуго покорно заглатывал ту гадость, которую у нас продают под видом корма для животных, но предпочитал доедать наши объедки, чего по своему простодушию не скрывал.

Пищи, однако, оставалось немного и нечасто. Эмили все ела и ела, брюки на ней уже едва сходились. Не переставая жевать, она мрачно оглядывала свое отражение в зеркале. Я молчала, не поддавалась даже на провоцирующие вопросы.

– А мне жирок-то только к лицу, правда?

Или:

– Мной кучу народу можно было бы накормить.

Но эти шуточки ее аппетита не убавляли. Девочка все жевала и жевала. Лежала на полу, а рука ее автоматически подносила ко рту хлеб, печенье, картошку; глаза скользили по строчкам, затем книжка отодвигалась, глаза остекленевали. И так час за часом, день за днем. Иногда она поднималась, отправлялась все это чем-нибудь запить, предлагала чашку мне и снова забывала о моем присутствии. Челюсти непрерывно двигались, казалось, что глаза тоже усваивают из книг что-то полнящее, калорийное, казалось, что Эмили раздувается от прочитанного, жиреет от мыслей, от своих грез. Рот становился ее главной частью тела.

И вдруг наступил перелом. Тогда он не казался внезапным. Теперь, вспоминая, я вижу все иначе, воспринимаю более механически, и те события кажутся мне очевидными и банальными.

Мостовую против наших окон избрали местом сборищ пацаны из соседних домов. Они слонялись под обожженными деревьями, рассматривали места кострищ, обозначенные почерневшим, выжженным асфальтом, вспоминали былую славу проходивших здесь походом героев, представляли себе их приключения. Сначала я заметила двоих, затем с полдюжины… Через некоторое время Эмили встала с пола и подтащилась к окну, чтобы следить за ними, с видом, разумеется, превосходства и полнейшего презрения. Помню, что я по-своему жалела этих юнцов, которым отчаянно хотелось, чтобы их кто-то заметил, оценил, чтобы кто-то ими восхитился. Жалела и ее, ожиревшую девицу, застывшую у окна, личинку принцессы-лягушки.

Однажды Эмили вышла из дому и все с тем же презрительным – однако и выжидающим – видом остановилась под окнами. Парни ее игнорировали. Обменялись замечаниями о ее фигуре. Она вернулась домой, уселась на краешек дивана и несколько часов сидела неподвижно. После чего перестала есть.

Вес она сбросила быстро. Питалась чуть ли не исключительно травяными чаями. Жир на Эмили как будто таял. Я забеспокоилась, уговаривала ее лучше питаться, выбрать себе разумную диету – бесполезно, она меня не слушала. Моего голоса девочка как будто не слышала, ее вдохновляли герои мостовой, разгуливавшие под деревьями. Деревья между тем оправились, ожили. Их подлечила наступившая весна.

На наших глазах рождалась банда, орда, стая – племя. Это я, впрочем, тогда не сразу поняла. Можно, конечно, с умным видом заявить, будто я сознавала, что за процесс наблюдаю, но это будет ложью. Процесс развивался согласно имитационной модели, проще говоря, юнцы подражали тому, что видели своими глазами, о чем слышали от других. В полном соответствии с правилами развития как человеческого общества, так и отдельно взятого индивидуума. Обычно мы предпочитаем этого не замечать или замалчивать даже наедине с собой. Принято считать, что люди – дети, взрослые, социумы – развиваются, выбирая привычки и знания как будто с витрины магазина. «Это я, пожалуй, возьму, а это, по-моему, не стоит…» Но фактически народ развивается, подражая, глотая атмосферу, обычаи, события – что придется, руководствуясь восхищением, подражанием. Чаще всего бессознательно.

И вот на продолжении недель, месяцев я своими глазами как будто в книжке или в лаборатории наблюдала рождение, рост, расцвет нового социума на обшарпанной мостовой. Смотрела, но не видела, ибо все внимание устремляла на Эмили. Я наблюдала не столько развитие событий, сколько их влияние на Эмили. Только сейчас, оглядываясь, я вижу, сколько упустила.

Не одна Эмили собиралась занять место женщины среди других женщин, Дженет Уайт, к примеру, по десятку раз на дню находила повод выйти из дому и пройтись мимо скалящих зубы юнцов, пока ее родители не обратили на это внимание. В тот период парни и девицы еще обменивались ухмылками и обидными возгласами с противоположных сторон улицы. Постепенно выкрики сменились молчаливым созерцанием друг друга, комментариями себе под нос, слышными лишь стоящему рядом, показным невниманием.

Эмили вспомнила об овчинах. Снова она закрутилась с ними перед зеркалом, прихватила поясом, распустила волосы, прошлась…

Подошла ко мне.

– Там… швейная машина. Можно мне на ней что-нибудь сшить?

– Конечно. Но, может быть, лучше купить что-нибудь? Машина старая, ей лет тридцать пять, наверное.

– Ничего-ничего.

Выделенные мной деньги все еще лежали в ящике. Эмили вынула их и быстро и словно бы украдкой отправилась за пять-шесть миль в центр города, где сохранились большие магазины для «трепачей» и для всех, кто мог себе позволить в них покупать. Она вернулась с тканью хорошего качества, выпущенной еще в докризисный период. Купила также нитки, портновский сантиметр и ножницы. Зашла в секонд хэнд, на рынок и по возвращении вывалила всю добычу на пол своей комнатушки. Спросив у меня разрешения, пригласила проходившую мимо окна Дженет Уайт, втиснулась вместе с ней в свою спаленку, и они принялись болтать и колдовать, вертеться перед зеркалами. После того как Дженет Уайт, в свою очередь, совершила поход по магазинам и рынкам, этот ритуал повторился у нее в комнате. Узнавшие об этом мистер и миссис Уайт запретили дочери болтаться по улице и общаться с Эмили. Судьба Дженет не в этой среде, не в этом квартале. По правде, я не вполне представляла, на какой ступеньке социальной лестницы пристроился профессор. Встречались такого рода «замаскированные» административные служащие, жившие тихо-мирно в обычной квартире обычного многоквартирного дома, на первый взгляд не отличавшиеся от соседей, но имевшие доступ к пище и одежде совсем иного качества, к средствам транспорта, недоступным большинству окружающих.

Эмили такой поворот событий ничуть не огорчил. На несколько недель она с головой ушла в активность нового рода. Так же, как ранее ее целиком поглощали обжорство да мечтательное безделье, теперь она окунулась в бурную деятельность, для меня более прозрачную во всем – в действиях и ее результатах, в фантастических костюмах Эмили.

Ее первый автопортрет… Девочка нашла старое белое платье с разбросанными по ткани бутончиками розовых цветочков, местами измочаленное и испачканное. Поврежденные места вырезала. На платье посыпались аксессуары и отделка: бусы, бисер, кружева, шарфы, тюль – все это добавлялось и убиралось. Чаще всего платье трактовалось как подвенечное. Превращалось и в девичье, декларирующее сомнительную наивность более зрелой особы. Накинутое на голое тело, полупрозрачное платье это трансформировалось в ночную рубашку. Становилось вечерним туалетом, и иной раз, независимо от нее самой, придавало Эмили лихой вид, при котором в руки и в волосы напрашивались цветы, а у нее самой появлялось на лице озабоченное выражение женщины, прикидывающей, сколько еще тела ей следует обнажить, готовясь к предстоящей вечеринке. Это платье для меня оказалось событием. Оно меня испугало и подчеркнуло мою беспомощность в отношениях с Эмили. Я всерьез считала, что она может выйти в нем из дому, и лишь позже поняла, в чем именно заблуждалась. В старости забываешь, что над молодежью тоже властны сдерживающие, защищающие побуждения.

В дикое время разгула анархии этот архетип девичьего платья, даже, пожалуй, совокупность архетипов, практичность, с которой юное создание нашло пути к воплощению мечты, отыскало ее ингредиенты в развале старой цивилизации, преобразовало их, вызвало к жизни новые образы… новые, но древние, вечные, неразрушимые – и тем самым иррелевантные, не имеющие корней и основ… Мне это оказалось не по силам, я отступила, ушла в тень, решила не вмешиваться. И слава Богу. Эмили разгуливала в этом платье по квартире, лихо, бесшабашно, порхая, примеряла не платье, а автопортреты, и я вообще в счет не шла. Да она меня и не замечала. Потребности внутренней жизни давно научили нас уединяться внутри себя, мы могли находиться на людях, не замечая окружающих.

Я не знала, плакать мне или смеяться. Собственно, я и плакала и смеялась, печалилась и улыбалась – разумеется, когда меня не видела Эмили, храбрая, находчивая, но абсурдная, нелепая, Эмили с ее прямым взглядом честных светло-карих английских глаз, неподатливая, рассудочная, осторожная; со следами косметических экспериментов на свеженьком личике, под гаремной вуалькой, напрягающаяся в «соблазнительных» позах. Платьем она занималась не одну неделю. Затем однажды вдруг решительным жестом схватила ножницы и отчикнула низ. Что-то ее не устроило или что-то в ней выгорело, перестроилось. Эмили швырнула скомканную тряпку в ящик и начала нечто новое.

Наступили холода. Иногда даже снег сыпал с неба. Зима пришла и в мою квартиру, и мы, как и многие другие, одевались дома почти так же, как и выходя наружу. Эмили смастерила из овчин подобие длинной туники, которую подпоясывала полосой красной ткани и носила поверх старой рубашки – рубашку девочка выудила из моего шкафа. Взяла без спросу – к моей неописуемой радости. Это действие продемонстрировало, что она наконец ощутила, что пользуется моим доверием. Пользуется детским правом на своеволие, но не только этим. Старуха… пожилая женщина обнаруживает, что юное создание просто берет принадлежащую ей вещь, личную, с которой связан, возможно, целый период в жизни (как для Эмили белое платье в розовый цветочек). Она ощутит шок, удар, на нее как будто опрокинут ведро ледяной воды – но одновременно она почувствует и отпущение, освобождение. Ибо сей акт воровства гласит: «Это мое больше, чем твое, потому что мне это нужнее, мне это подходит больше, ты из этого уже выросла, уже выжила…» Эйфория, вызванная этим действием, служит как бы предвестником следующего, еще только ожидаемого, неосознанного пока заявления: «Можешь передать мне и жизнь свою, тебе она больше не нужна, мы проживем ее вместо тебя; а ты уходи…»

Рубашка эта хранилась с моими вещами тридцать лет, сложного покроя рубашка, из тонкого зеленого шелка. И вот я увидела ее под варварским нарядом Эмили. Я боролась с желанием предостеречь девочку: «Ради всего святого, выйти в таком виде на улицу – самоубийство! Это же приглашение к нападению». Но тут последовал едва уловимый ее жест, и вся конструкция развалилась, смётанная на живую нитку, не более прочная, чем ее дневные грезы.

Так мы и жили. Эмили не покидала квартиру даже в своих фантазиях, которые, как я заметила, становились более приземленными и утилитарными.

Куколка росла, меняла оболочки, и однажды, явно стыдясь, что истратила так много, она резко и неизящно – но очень вежливо, в своей обычной кошмарной манере – потребовала у меня еще денег. Она снова отправилась по рынкам, вернулась с какими-то поношенными одежонками, одним махом превратившими ее из ребенка в девушку и даже в женщину. Эмили тогда уже было тринадцать, шло к четырнадцати, но во взрывной вспышке времени могло бы сойти и за семнадцать, за восемнадцать. Полагаю, что тогдашние тамошние герои, цветы асфальта, ее не стоили, что она могла требовать того, что считала справедливым природа, – парня лет семнадцати-восемнадцати, даже старше.

Однако банда, толпа, стая – еще не племя, но на пути к таковому – тоже переживала период взрывного развития. Снег пока что не сошел с мостовых, оттенял мрак стволов и ветвей, свежую весеннюю зелень листьев. Эмили сочеталась – в мечтах – с романтическими героями, генералами да гигантами гаремов, а перед окнами нашими по вечерам собиралась пестрая группа молодых людей, к которым стягивались окрестные девицы. Вечерами общим счетом до трех-четырех десятков молодых людей объединялись в толпу, слонялись по мостовой. Мы наблюдали здесь то, что считали возможным только там, далеко, что до сих пор лишь прокатывалось через наши улицы.

То же самое происходило и в других частях города. Они собирались, восторгались, мечтали, подражали – и становились теми, кому подражали. Все это замечали, обсуждали в чайных и пивных, строили прогнозы. Все знали, что молодежь скоро двинется в путь. Мы проявляли обычное ритуальное беспокойство, поражались своей близорукости, беспомощности, но понимали, что это неотвратимо случится.

Эмили приступила к демонстрации своей особы. Сначала из окна, выставляясь почти в полный рост и чуть ли не вскакивая на подоконник. Затем вышла и принялась прохаживаться по нашей стороне улицы, как бы не замечая собравшихся напротив. Этот «демонстрационный» период затянулся дольше, чем я ожидала. Страшно ей было сделать прыжок из детства, порвать со свободой мечты. Теперь Эмили выглядела как ее однолетки и должна была мыслить и действовать, как они. А как выглядели ее однолетки? Разумеется, практичность одежды доминировала над внешним видом и определяла его. Брюки, куртки, пиджаки, свитеры, шарфы; все прочное, теплое. Рынки старья, свалки и помойки поставляли множество барахла всевозможных фасонов, которое могло пойти в ход перекроенным или без изменений. Так что выглядели они, пожалуй, как цыгане, причем цыгане прошлых веков, традиционные, водевильные. Теплая, удобная, свободная одежда и обувь, ноги должны нести их далеко и без устали. Пестрота, умышленная или нет, оказалась неизбежной; они оттеняли весенние мостовые, как мотыльки.

Пришел день, когда Эмили пересекла улицу и подошла к толпе, легко и просто. Почти сразу же ей предложил сигарету тип, смахивавший на вожака. Сигарета, зажигалка – и Эмили затянулась с удивившей меня легкостью. Раньше она при мне не курила. Она оставалась там долго, до темноты. Толпа смутно шевелилась под деревьями. Молодые люди негромко переговаривались, прикладывались к бутылкам, регулярно выныривавшим из карманов курток; стояли, сидели на заборчиках, на бордюрах и поребриках. Этот участок мостовой, прилегающий пустырь с деревьями, заросший дикой травой, отгороженный с одной стороны низенькой оградой, а другой упирающийся в старую стену, стал как будто ареной. Толпа застолбила его и оформила собою, и с тех пор это место в нашем сознании неразрывно связано с рождением и развитием нового племени.

Но Хуго Эмили с собой не взяла. Обняла, расцеловала, потолковала с ним задушевно, нашептывая что-то в безобразное ухо зверя, и оставила дома. Он сидел на стуле перед окном, спрятавшись за штору, и следил за Эмили.

Неожиданно оказавшийся в комнате человек мог задать вопрос: «Это ведь собака?» Мог даже воскликнуть: «Ну и цвет у этой собаки!» То, на что смотрела я – и чего никогда не видела Эмили, ибо зверь всегда встречал хозяйку, поворачиваясь мордой в ее сторону прежде, чем она вошла в дом, – представляло собой соломенно-желтую собаку, неподвижно сидящую спиной к комнате, свесив хвост со стула, печально и внимательно уставившуюся наружу. Собака. Собачья преданность, приниженность, терпеливость. Хуго, вид сзади – собака, вызывающая в наблюдателе обычные эмоции: сочувствие, неловкость, ощущаемую в присутствии раба или узника. Но стоило зверю повернуть голову, и наблюдатель, собиравшийся заглянуть в теплые подло-приниженные, льстивые собачьи глаза, поражался. Никакая это не собака, и ничего в этом звере нет от раба, от человека! Жутким светом сияют нечеловеческие фосфорно-зеленые радужки. Глаза кошачьих, и ничего в них молящего, сожалеющего, никакого самоуничижения. Глаза кошки на собачьей морде… хотя, нет, физиономия тоже кошачья. Морда кошки и тело пса. Зверь, безобразие которого так же притягивало взгляд, как обычно привлекает красота, – я всегда ловила себя на том, что невольно на него глазею, пытаюсь в нем и с ним разобраться, понять статус, права, место в жизни, власть над Эмили этого существа… Ведь именно его обнимала, гладила, целовала Эмили, возвращаясь домой пьяной и прокуренной, полной опасной жизненной энергии, почерпнутой в своей новой компании, частью которой она стала.

Теперь она уходила туда каждый день, чуть ли не после обеда, и возвращалась уже заполночь. А мы с Хуго сидели у окна, подглядывали из-за штор, всматривались в почти полную тьму – один тусклый фонарь тщетно пытался осветить весь пустырь. Призрачно белели размазанные пятна физиономий, поблескивали бутылки, тлели сигаретные светлячки, вспыхивали зажигалки и спички. Голоса слышались, лишь когда кто-то смеялся или пел, когда вспыхивала ссора. Хуго при этом вздрагивал, съеживался. Но ссоры затухали быстро, их подавлял закон стаи, коммунальное вето.

Заметив возвращающуюся Эмили, мы покидали наблюдательный пост и быстренько притворялись спящими на своих законных местах, чтобы она на заметила нашей шпионской деятельности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю