Текст книги "Городу и миру"
Автор книги: Дора Штурман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)
Конспиративная просветительская деятельность отталкивает Солженицына не только своей установочной неопределенностью и опасной замедленностью, но и своим аморализмом – той неизбежно двойной жизнью, которой принуждены жить конспираторы. Он призывает освободиться разом и прежде всего – самим – от безнравственного двоедушия, не делая для себя в этом вопросе никаких скидок. И что, может быть, самое важное, – не только двоедушие гуманитариев, официально служащих власти, а вне своей вполне старательной службы – хотя бы и Самиздату, решительно отвращает его от себя, но и казенная деятельность "ученых – 'точников' и техников'', усердно обновляющих и вооружающих силу, внушающую им отвращение. В этом высвечивается радикальность солженицынского призыва: не только не лгать словами, но и не жить – не действовать на потребу лжи:
"В теплых светлых благоустроенных помещениях НИИ ученые-"тoчники" и техники, сурово осуждая братьев-гуманитариев за "прислуживание режиму", привыкли прощать себе свою безобидную служебную деятельность, а она никак не менее страшна, и не менее сурово за нее спросится историей. А ну-ка, потеряли б мы завтра половину НИИ, самых важных и секретных, – пресеклась бы наука? Нет, империализм. "Создание антитоталитарной культуры может привести и к свободе вещественной", – уверяет Телегин, – да как же это себе вообразить? Полный рабочий день ученые (с тех пор как наука стала промышленностью – по сути квалифицированные промышленные рабочие) выдают вещественную если не "культуру", то цивилизацию (а больше – вооружение), именно вещественно укрепляют ложь, и везде голосуют и соглашаются и повторяют, как велено, – и как же такая культура спасет всех нас?
За минувшие от статьи Телегина годы много было общественных поводов, чтобы племя гигантов хоть бы плечами повело, хоть бы дохнуло разик, – нет! Подписывали, что требовалось, против Дубчека, против Сахарова, против кого прикажут, и, держа шиши в карманах, торопились в курилки развивать "отраслевую подкультуру" и ковать "могучую методологию".
А может быть и психиатры института Сербского той же "тройной моралью" живут и гордятся своей "внутренней свободой"? И прокуроры иные, и высокие судьи? – среди них ведь есть люди отточенного интеллекта (например Л. Н. Смирнов), никак не ниже телегинских гигантов.
Тем и обманчива, в том и путана эта самодовольная декларация, что она очень близко проходит от истины, и это веет читателю на сердце, а в опасной точке круто сворачивает вбок. "Ohne uns!" – восклицает Телегин. Верно. "Не принимать культуру угнетателей!" – верно. Но: когда? где? и в чем не принимать? Не в гардеробной после собрания, а на собрании – не повторять, чего не думаешь, не голосовать против воли! И в том кабинете – не подписывать, чего не составил по совести сам. Какую там "культуру" отвергать? Никто и не навязывает "культуры", навязывают ложь – и всего-то лжи нельзя принять, но – тотчас, в тот момент и в том месте, где ее предлагают, а не возмущаться вечером дома за чайным столом. Отвергнуть ложь – тотчас, и не думать о последствиях для своей зарплаты, семьи и досуга развивать "новую культуру". Отвергнуть – и не заботиться, повторят ли твой шаг другие, и не оглядываться, как это распространится на весь народ.
И потому, что ответ так ясен, стянут к такой простоте и прямоте, – от него всем блеском красноречия увиливает анонимный идеолог высокомерного, мелкого и бесплодного племени гигантов(.
А кто не способен идти на риск – избавьте нас пока в нашей грязи, в нашей низости от ваших остроумных рассуждений, обличений и указаний, откуда наши русские пороки" (I, стр. 102-103. Курсив и разрядка Солженицына).
Последний абзац этого отрывка – одно из тех мест в "Образованщине", которые позволили некоторым оппонентам в очередной раз упрекнуть Солженицына в ксенофобии: "ваши" (выд. Д. Ш.) остроумные обличения и указания и "наши русские (выд. Д.Ш.) пороки". Но ведь в тех псевдонимных сочинениях, которые он рассматривает, и выделены русские исторические и психологические пороки, а не подсоветские. Неудивительно, что Солженицын чуток к этим упрекам не менее, чем еврейская часть российской интеллигенции, отождествляющая себя с Россией, – к действительным или мнимым намекам на ее национальное происхождение, якобы предопределяющее ее чужеродность отчизне. Есть ли такой намек в словах Солженицына? В них не сказано ничего, вроде: "А кто не принадлежит к нашему племени – избавьте нас пока" и т. д. А сказано четко: "Кто не способен идти на риск, избавьте нас пока в нашей грязи, в нашей низости от ваших остроумных рассуждений, указаний и обличений..." Адресат этого сурового отстранения выбран по принципу нравственного, а не национального контраста. А главное – сразу же после этого максималистского отказа внимать обвинителям, ничем всерьез не рискующим (хотя и для выходящих в Самиздате под псевдонимами, замечу от себя, риск всегда не мал), следует однозначный вопрос: "И как же при этом центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу?" (I, стр. 103. Выд. Д. Ш.). Никакого отлучения какой-то части "образованщины" от русского народа ни здесь, ни далее Солженицын не провозглашает. И со своим будущим многолетним оппонентом Григорием Соломоновичем Померанцем полемизирует он безупречно уважительно, вполне на равных, иногда – сочувственно, не выражая и тени сомнения в праве еврея Померанца размышлять о судьбах России.
То, как "центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу", по-видимому, в значительной степени предопределено реакцией образованного слоя на собственный исступленный вековой культ народа (к чему приведший?), на опостылевший и лицемерный марксистско-ленинский (тоже в истоках – интеллигентский) культ мессии пролетариата. В этой реакции классово "второсортная" (даже не класс, а "прослойка") для большевизма интеллигенция утверждает свою духовную творческую и (хотелось бы ей того, но беспощадно отрицается опытом) нравственную самоценность; так она защищает свое право на самостоятельное, а не служебное место в жизни. И, как при всяком безоглядно реактивном отталкивании от ложных догм, интеллигенция влетает в другую крайность. Отрицание превосходства работающих физически над работающими умственно приводит ее не к утверждению их человеческой равнозначности, не к оценке тех и других по их личным нравственным (каждого человека в отдельности, но не всей категории скопом) качествам, а к уничижению и даже отрицанию того феномена, который и почвенническая и революционная традиции именуют народом. Солженицына это уничижение и это отрицание болезненно ранит. Как мы увидим, он не отказывает в наличии неомертвевших душ ни народу, ни интеллигенции. Но это ниже, а пока (речь идет о столичной "образованщине")
"И как же при этом центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу? Ошибется, кто предположит, что она раскаивается в своей роли прислужницы. Даже Померанц, представляющий совсем другой круг столичной образованщины – непристроенной, неруководящей, беспартийной, гуманитарной, не забудет восхвалять "ленинскую культурную революцию" (разрушала старые формы производства, очень ценно!), защитить образ правления 1917-22 годов ("временная диктатура в рамках демократии"). И: "деспотического отношения со стороны победивших революционеров обыватель, разумеется, вполне заслуживает. Его трусость, его раболепие воспитывает деспотов". Его раболепие, не наше!.. А чем же центровая образованщина ведет себя достойней так называемого "обывателя"?" (I, стр. 103-104. Курсив и разрядка Солженицына).
Как это часто бывает у Солженицына, здесь мимоходом сделанное замечание уточняет чрезвычайно важный вопрос. Померанц приветствует "ленинскую культурную революцию" (???) за то, что она "разрушала старые формы производства". "Очень ценно!" – саркастически откликается на это Солженицын. По сей день значительная часть даже весьма оппозиционной подсоветской и преобладающая часть еще свободной или томящейся под авторитарным гнетом зарубежной интеллигенции считают заслугой коммунизма то, что является одним из самых порочных его шагов. Я имею в виду разрушение частнохозяйственных форм производства и создание "ничейного", моноцентрализованного социалистического хозяйства. Солженицын в своей публицистике (и мы это еще увидим) говорит об экономике лишь между прочим, изредка, по ходу дела, но нигде не поддается этому заблуждению. Ценность частнохозяйственной свободной инициативы по сравнению с деспотическим, разрушительным "единоплановым" бесплодием для него несомненна. Нет у него и свойственных многим инакомыслящим иллюзий относительно 1917-1922 годов. Он хорошо изучил этот период и воспринимает его идеализацию как недомыслие. И в последнем риторическом вопросе этого отрывка (с его курсивом) он прав: ничем основная масса образованного слоя не "ведет себя достойней так называемого 'обывателя'". Она и есть этот обыватель – так же, как преобладающая часть людей, работающих физически. С той только разницей, что ей больше известно и понятно и потому в ее жизни больше двоедушия субъективно осознанной лжи. Солженицын не раз еще скажет в "Образованщине" о том, что вся обволакивающая современников ложь технически исполняется ее умом и ее руками. Ею создается все то, что она сама же квалифицирует как псевдокультуру. Его потрясает, что ни раскаяния в уже содеянном, ни чувства греховности своего нынешнего двоедушного поведения у основной массы образованного слоя нет. Этот слой как правило (исключения – есть) не кается ни перед самим собой, ни перед не существующим в его глазах народом. Очертив преобладающее отношение "образованщины" к народу ["никакого народа нет (курсив Солженицына), в этом снова они сходятся" (I, стр. 105)], к исчезающему с развитием передовой технологии крестьянству ["мужик не может возродиться иначе, как оперный" (I, стр. 105), а Солженицын уверен, что в оптимальном варианте развития мира крестьянство опять начнет численно увеличиваться], писатель задает важнейший для него вопрос:
"Но если идеологи образованщины так понимают общее положение народов, то как тогда – национальные судьбы? Обдумано и это. Померанц: "Нации локальные культуры и постепенно исчезнут". А "место интеллигенции – всегда на полдороге... Духовно все современные интеллигенты принадлежат диаспоре. Мы всюду не совсем чужие. Мы всюду не совсем свои".
В таком интернационализме-космополитизме было воспитано все наше поколение. И (если отвлечься – если можно отвлечься! – от национальной практики 20-х годов) в нем есть большая духовная высота и красота, и, может быть, когда-нибудь человечеству уготовано на эту высоту подняться. Такой взгляд достаточно владеет сейчас и европейским обществом. В ФРГ это приводит к настроению не очень-то заботиться об объединении Германии, ничего мистически необходимого в немецком национальном единстве, мол, нет. В Великобритании, еще с иллюзорной хваткой ее за мифическое Британское содружество и при чутком возмущении общества против малейших расовых утеснений, это привело к тому, что страна наводнилась азиатами и вест-индцами, совершенно равнодушными к английской земле, культуре, традициям и только ищущими пристроиться к уже готовому высокому стандарту жизни. Так ли уж это хорошо? Не нам издали судить. Но век наш вопреки прорицаниям, порицаниям и заклинаниям оказался повсюдным сплошным веком оживления наций, их самосознания, собирания. И чудодейственное рождение и укрепление Израиля после двухтысячелетнего рассеяния – только самый яркий из множества примеров" (I, стр. 105-106. Курсив Солженицына).
Здесь важно для нас то, в чем, как правило, отказывают Солженицыну оппоненты: четкое признание им "большой духовной высоты и красоты" "интернационализма-космополитизма" – высоты, на которую "может быть, когда-нибудь человечеству... уготовано подняться". Может быть, если этому служить, это строить. Но чем служить и как строить, не посягая на свободу и своеобразие наций и не становясь орудием силы, которая использует это высокое устремление в интересах своей экспансии? Вот вопросы вопросов. "Интернационализм-космополитизм", в котором "было воспитано все наше поколение", пришел к нам, а до нас еще к поколению наших родителей, в значительной степени через коммунистическую доктрину. Не объясняет ли это ее притягательности для интеллигенции, всегда, действительно, в существенной части своей более космополитической, чем остальное население? И не в космополитизме ли состоит секрет того, что малые нации, инородцы российские и других империй и, в первую очередь, особо дискриминируемые евреи массами потянулись к этой отменяющей нации с их неравенством доктрине? Не отсюда ли "латышские штыки и мадьярские пистолеты" (I, стр. 107) во всероссийской, а не только русской судьбе революционных лет? Солженицын говорит о росте национализма в XX веке не как о положительном по сравнению с интернационализмом-космополитизмом качестве нашей эпохи, а как о некоей ее данности, о ее неотъемлемом свойстве, которое нельзя игнорировать.
Хочу мимоходом заметить: возрождение национализма в XX веке привело ко многим бедам, ко многим войнам, к эскалации насилия, что зачастую коварно провоцируется той силой, которая объявила себя главной носительницей интернационализма в истории. Израиль возник не только из-за вспышки национального самосознания мирового еврейства, но и как реакция на катастрофу 1933-1945 гг. Вторая форма этой реакции – тяготение еврейства к не препятствующей ни ассимиляции, ни национальной жизни Америке: в США живет в два раза больше евреев, чем в Израиле. Солженицын сам говорил в Нобелевской лекции, что мир стал "обнадежно единым и опасно единым". И народы, добившиеся независимости от колонизаторов, поставляют массу иммигрантов в бывшие свои метрополии, образуя все более ассимилированную, но культурно неполноценную диаспору в исподволь ими оккупируемых развитых странах, о чем с тревогой говорит Солженицын ("Так ли уж это хорошо?"). Его пугает национальное обезличение:
"Нация, как и семья, есть природная непридуманная ассоциация людей с врожденной взаимной расположенностью членов, – и нет оснований такие ассоциации проклинать или призывать к исчезновению сегодня. А в дальнем будущем видно будет, не нам" (I, стр. 107).
Ни проклинать, ни отменять сегодня эти вполне реальные ассоциации, разумеется, не нужно, да и невозможно. Но наше самое дальнее будущее зависит немало от нашего нынешнего поведения. Какую же из тенденций нам поддерживать преимущественно, ради этого будущего? Солженицыну 1974 года ближе, роднее доктрина почвенническая – самолечения, самоспасения на почве отечественных традиций. Но, во-первых, он не изоляционист (мы это уже видели и еще увидим), а во-вторых, он отлично осознает нравственные опасности самого благого в своих намерениях почвенничества, когда восклицает:
"О, как по этому ломкому хребту пройти, и в обиду по напраслине своих не давши, и порока своего горше чужого не спуская?.." (I, стр. 108).
Да еще в неустранимо многонациональном отечестве. Неустранимо потому, что и без больших окраинных наций, собственно Россия (сегодня РСФСР) – многонациональный конгломерат. Поэтому настороженно и неприязненно воспринимается космополитизированными и нерусскими частями подсоветской интеллигенции солженицынская боль прежде всего за русский народ, за русскую деревню, за русский обычай. Хотя никто, пожалуй, из его соотечественников не будет так часто и тревожно звать Запад очнуться и защитить себя от коммунизма, от советской экспансии, как Солженицын, изгнанный из родной страны.
Приводя наиболее горькие размышления Померанца об исчезновении народа "в смысле народа-богоносца, источника духовных ценностей" (I, стр. 108), о вырождении народа в мещанство, Солженицын подводит катастрофические итоги:
"Однако, картина народа, нарисованная Померанцем, увы, во многом и справедлива. Подобно тому, как мы сейчас, вероятно, смертельно огорчаем его, что интеллигенции в нашей стране не осталось, а все расплылось в образованщине, – так и он смертельно ранит нас утвержденьем, что и народа тоже больше не осталось.
...Мрак и тоска. А – близко к тому" (I, стр. 108. Курсив Солженицына).
И писатель разворачивает трагическую картину ограбления, истребления, обезличения, обезбожения, уничтожения народности русского крестьянства основы народа – в огромной степени стараниями "образованщины", состоящей на службе у государства.
Возникает некая кульминация отчаяния, но не приговор выносит Солженицын народу и образованным его слоям в разрешении этой кульминации, а ставит вопросы, сквозь которые начинает брезжить неяркий свет:
"Так вот, на этом пепелище, сидя в золе, разберемся.
Народа – нет? И тогда, верно: уже не может быть национального возрождения??.. И что ж за надрыв! – ведь как раз замаячило: от краха всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике, будет повсюду восстанавливаться первичная связь большинства жителей с землею, простейшими материалами, инструментами и физическим трудом (как инстинктивно ищут для себя уже сегодня многие пресыщенные горожане). Так неизбежно восстановится во всех, и передовых, странах некий наследник многочисленного крестьянства, наполнитель народного пространства, сельско-хозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной техникой) класс. А у нас – мужик "оперный" и уже не вернется?..
Но интеллигенции – тоже нет? Образованщина – древо мертвое для развития?
Подменены все классы – и как же развиваться?
Однако – кто-то же есть? И как людям запретить будущее? Разве людям можно не жить дальше? Мы слышим их устало-теплые голоса, иногда и лиц не разглядев, где-нибудь в полутьме пройдя мимо, слышим их естественные заботы, выраженные русской речью, иногда еще очень свежей, видим их живые готовные лица и улыбки их, испытываем на себе их добрые поступки, иногда для нас внезапные, наблюдаем самоотверженные детные семьи, претерпевающие все ущербы, только бы душу не погубить, – и как же им всем запретить будущее?" (I, стр. 110. Разрядка Солженицына).
Отложим на далекое свободное будущее (будет ли?) спор о том, станет ли увеличиваться когда-нибудь число крестьян и ремесленников при нынешнем росте продуктивности сельскохозяйственного труда в развитых странах. Если и не станет, то при достойном (свободном и нравственном) существовании общества работа по нравственному воспитанию и просвещению, по здравоохранению и лечению, труд в познании, в искусстве, в философии, в экологии, во взаимном обслуживании – мало ли еще в чем, займет все свободные умы, сердца и руки. И никакая автоматизация не лишит человечество этих и многих других точек приложения своего труда в безграничном мире, если только человечество не сделает дурного выбора.
С этой точки, после этих вопросов начинается самая главная конструктивная – часть "Образованщины", ради которой и написана вся статья.
Вот первый проблеск света, для Солженицына, должно быть, решающий:
"Поспешен вывод, что больше нет народа. Да, разбежалась деревня, а оставшаяся приглушена, да, на городских окраинах – стук домино (достижение всеобщей грамотности) и разбитые бутылки, ни нарядов, ни хороводов, и язык испорчен, а уж тем более искажены и ложно направлены мысли и старания, – но почему даже от этих разбитых бутылок, даже от бумажного мусора, перевеваемого ветром по городским дворам, не охватывает такое отчаяние, как от служебного лицемерия образованщины? Потому что народ в массе своей не участвует в казенной лжи, и это сегодня – главный признак его, позволяющий надеяться, что он не совершенно пуст от Бога, как упрекают его. Или, во всяком случае, сохранил невыжженное, невытоптанное в сердце место" (I, стр. 110-111. Курсив и разрядка Солженицына).
Без всякого сомнения, сохранил, но в казенной лжи – ох, как участвует: не производя ее, подобно интеллигенции, которая ее вырабатывает и внедряет, но потребляя от колыбели до смерти. Народ смотрит, слушает, читает газеты и расхожие книги, поет, голосует, высиживает на политинформациях и собраниях, участвует в циничной комедии выборов, посещает школы, пишет школьные изложения и сочинения, отвечает затверженные уроки (кто нынче остается вне школы?). И не миновать прийти к нему с разоблачением этой лжи, потому что, улавливая ее легко во всем, что касается непосредственно его жизни, он нередко оказывается одураченным в более далеких от него вещах.
"Поспешен и вывод, что нет интеллигенции. Каждый из нас лично знает хотя бы несколько людей, твердо поднявшихся и над этой ложью и над хлопотливой суетой образованщины. И я вполне согласен с теми, кто хочет видеть, верить, что уже видит некое интеллигентное ядро – нашу надежду на духовное обновление. Только по другим бы признакам я узнавал и отграничивал это ядро: не по достигнутым научным званиям, не по числу выпущенных книг, не по высоте образованности "привыкших и любящих думать, а не пахать землю", не по научности методологии, легко создающей "отраслевые подкультуры", не по отчужденности от государства и от народа, не по принадлежности к духовной диаспоре ("всюду не совсем свои"). Но – по чистоте устремлений, по душевной самоотверженности – во имя правды и прежде всего – для этой страны, где живешь. Ядро, воспитанное не столько в библиотеках, сколько в душевных испытаниях. Не то ядро, которое желает считаться ядром, не поступясь удобствами жизни центровой образованщины. Мечтал Достоевский в 1887 году, чтобы появилась в России "молодежь, скромная и доблестная". Но тогда появились "бесы" – и мы видим, куда мы пришли. Однако свидетельствую, что сам я в последние годы своими глазами видел, своими ушами слышал эту скромную и доблестную молодежь, – она и держала меня как невидимая пленка над кажущейся пустотой, в воздухе, не давая упасть. Не все они сегодня остаются на свободе, не все сохранят ее завтра. И далеко не все известны нашему глазу и уху: как ручейки весенние, где-то сочатся под толстым серым плотным снегом" (I, стр. 111. Курсив и разрядка Солженицына).
Хорошо зная подсоветскую молодежь тех лет, я признаю, что все сказанное о ней верно. Замечу только, что не избежать ей воспитания и в библиотеках, казенных (в них тоже лежит немало ценного) и в частных, в легальных и нелегальных, собирающих и распространяющих новые и старые книги, журналы, работы, Самиздат и Тамиздат. Пришлось ведь и Солженицыну перевернуть горы литературы ради обретения свободного и непредвзятого взгляда на вещи. Тридцать лет проработав с молодежью и пользовавшись ее доверием, я знаю, какие наивные вопросы при первых шагах самостоятельного осмысления жизни задаются и какая путаница господствует поначалу в хороших головах и в чистых душах. Не обойтись тут без "высоты образованности", без привычки и любви думать, без работоспособной методологии, без постижения мирового опыта. Иначе это будет не интеллигенция. Но согласимся, что главное – "чистота устремлений" и "душевная самоотверженность – во имя правды..." Вот только к словам "и прежде всего – для этой (курсив Солженицына) страны, где живешь", – тянет добавить, как добавлено у Солженицына в других местах, что не в ущерб ни одной другой стране, ни одному другому народу(.
И здесь возникают заветные мысли Солженицына: возрождение народа, изменение основ его бытия возможно только на пути отказа от господствующей во всем лжи, причем отказа индивидуального и открытого; в этом отказе выделится в народе и его истинная духовная элита – новая интеллигенция. Она уже себя проявляет, она должна множиться, и это она по себе, по своим духовным достоинствам выкристаллизует обновленный народ.
"В частности могли быть и сплошь интеллигентная семья, и род, и кружок, и слой, а все же по смыслу слова интеллигентом человек становится индивидуально. Если это и был слой, то – психический, а не социальный, и значит вход и выход всегда оставались в пределах индивидуального поведения, а не рода работы и социального положения.
И слой, и народ, и масса, и образованщина – состоят из людей, а для людей никак не может быть закрыто будущее: люди определяют свое будущее сами, и на любой точке искривленного и ниспадшего пути не бывает поздно повернуть к доброму и лучшему.
Будущее – неистребимо, и оно в наших руках. Если мы будем делать правильные выборы.
Вот и в сочинениях Померанца среди многих противоречивых высказываний выныривают то там, то сям поразительно верные, а если сплотить их, увидим, что и с разных сторон можно подойти к сходному решению. "Нынешняя масса это аморфное состояние между двумя кристаллическими структурами... Она может оструктуриться, если появится стержень, веточка, пусть хрупкая, вокруг которой начнут нарастать кристаллы." С этим – не поспоришь.
...Сколько это – "стержень-веточка" для "кристаллизации" целого народа? Это – десятки тысяч людей. Это опять-таки потенциальный слой – но не перелиться ему в будущее просторной беспрепятственной волною. Так безопасно и весело, как обещают нам, не бросая НИИ, по уик-эндам и на досуге, не составить "хребта нового народа". Нет – это придется совершать в будни, на главном направлении нашего бытия, на самом опасном участке, да еще и каждому в леденящем одиночестве.
...И все умные советы анонимных авторов – конспирация, конспирация, "только не вылазки в одиночку", тысячелетнее просвещение да развитие тайком культуры – вздор" (I, стр. 112, 113, 114. Курсив Солженицына).
Страшно "рискнуть получить административное взыскание" потому, что опыт свидетельствует: эта власть самым, казалось бы, иррациональным образом (на самом деле – вполне рациональным: чтобы врастить в сознание общества это в нем ныне присутствующее ощущение всесилия и беспощадности правящей силы) уничтожала безвинных; как же она расправится за вину? За посягательство на главный инструмент ее всемогущества – ложь – она не ограничится административным взысканием и даже увольнением. С одной стороны, Солженицын категорически отрицает всякие попытки – хотя бы для умножения числа единомышленников и ради обретения существенной массой людей какой-то положительной определенности – действовать укрыто от власти:
"Обществу столь порочному, столь загрязненному, в стольких преступлениях полувека соучастному – ложью, холопством радостным или изневольным, ретивой помощью или трусливой скованностью, – такому обществу нельзя оздоровиться, нельзя очиститься иначе, как пройдя через душевный фильтр. А фильтр этот – ужасный, частый, мелкий, имеет дырочки, как игольные ушки, – на одного. Проход в духовное будущее открыт только поодиночно, через продавливание.
Через сознательную добровольную жертву" (I, стр. 114).
С другой стороны, он понимает прекрасно, что речь идет не об "административных взысканиях", не об "апельсинах" и не о "сливочном масле", которые (I, стр. 114) будто бы только и рискует потерять отказавшийся от лжи столичный интеллигент:
"Из нашей нынешней презренной аморфности никакого прохода в будущее не оставлено нам, кроме открытой личной и преимущественно публичной (пример показать) жертвы. "Вновь открывать святыни и ценности культуры" придется не эрудицией, не научным профилем, а образом душевного поведения, кладя свое благополучие, а в худых оборотах – и жизнь" (I, стр. 114-115. Курсив Солженицына).
Значит, на карту ставится жизнь, а не только благополучие. Но жизнь кладут лишь за очень ясные цели (действительно или мнимо ясные, реальные или призрачные – это неважно). А есть ли такая цель у среднего подсоветского дипломированного специалиста – сегодня, после ошеломительного провала исконных целей российской интеллигенции?
У Солженицына в этой статье перемешивается сознание того, с каким риском связан в империи лжи отказ ото лжи, с пламенным нетерпеливым стремлением уверить себя и других, что риск не смертелен. Он горестно констатирует общую нашу трусливость и нерешительность. Но, запертые в 1962 году в Новочеркасске студенты, которых он укоряет их робостью, не выпрыгнули из окна потому (I, стр. 116), что на улицах стреляли в демонстрантов из автоматов, и безоружные студенты знали, что так поступят и с ними. "Голодные индусы освободились от Англии безнасильным сопротивлением, гражданским неповиновением – но и на такую отчаянную смелость мы не способны – ни рабочий класс, ни образованщина" (I, стр. 116). Неспособны – потому что большевистских колонизаторов собственного народа такими приемами не напугаешь и не устыдишь. И не только "Сталина-батюшку" (I, стр. 116), но и нынешних. Перед голодными индусами стояла к тому же отчетливая задача: выгнать колонизаторов – задача, близкая всем сердцам. Перед населением империи лжи нет такой ясности: прошлое новым поколениям неизвестно, внешний мир предстает перед ними в искаженном виде, а о будущем, которое надо приблизить отчаянными акциями гражданского неповиновения, почти ни у кого нет отчетливого представления. Все те, кто "захватывают университеты, выходят на улицы, даже свергают правительства" (I, стр. 115-116) имеют горячую веру, как правило – ложную, но имеют. Те, кого призывает к подвигу Солженицын, в своем большинстве лишены идеала, даже ложного, не имеют веры, то есть – личного критерия истины. Откуда им взять силы для подвига?
Солженицын пишет:
"Что есть жертва? – годами отказываться от истинного дыхания, заглатывать смрад? Или – начать дышать, как и отпущено земному человеку? Какой циник возьмется вслух возразить против такой линии поведения: неучастие во лжи?" (I, стр. 116. Курсив Солженицына).
Но для такого острого ощущения лжи как смрада, смертно стесняющего дыхание, необходимо не менее острое чувство потребности в правде, а оно-то во многих и многих вытеснено цинизмом и безразличием. Кроме того, ложь, пропитавшая официальную жизнь, искусно (той же образованщиной) переплетена с полуправдой и даже правдой, и не легко разобраться в их соотношениях сознанию, выросшему на этой пище. Здесь мало одних свидетельств жизни: нужно и Слово.
Солженицын решительно не согласен с теми, кто говорит о необходимости обретения ясности в определениях лжи и правды – обретения веры, а потом уже о жертвенных шагах за нее. Он считает такие соображения не более, чем самосохранительной уловкой:
"О, возразят конечно тут же, и находчиво: а чтo есть ложь? А кто это установит точно, где кончается ложь, где начинается правда? А в каждой исторически-конкретной диалектической обстановке и т.д., как уже и изворачиваются лгуны полвека.