Текст книги "Никто нигде"
Автор книги: Донна Уильямс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Да, это угорь. Донна, ты когда-нибудь пробовала угря?
Собственное имя поражает меня, словно пощечина. Я выхожу в залу, присаживаюсь на край кушетки и слушаю музыку. Цвета – вокруг, музыка – у меня в голове.
У меня были с собой деньги. Та женщина в доме мне понравилась, и я решила что-нибудь ей купить. Иду, камешки хрустят под ногами. Деньги зажаты в кулаке. Разжимаю, сжимаю, снова разжимаю. Смотри, какие монетки! Собственный голос звучит у меня в голове и вдруг пробуждает сознание. «Что я делаю? Что я делаю? Что я делаю?» Фразы вновь обретают звучание. Что это – я говорю? Кто-нибудь видит, как движутся мои губы? Кто-нибудь меня слышит?
Так я начала любить жизнь. Полюбила небо. Землю. Деревья, траву, цветы. Стеклянные окна, в которых можно увидеть себя и помахать себе рукой. Можно дернуть себя за волосы и что-то почувствовать. Я кусала себя за предплечье, чувствуя соль на коже, разглядывала свои веснушки. И чувствовала, что я – это я. Любила серебристые ножки высокого стульчика, любила искусственную кожу – обивку кушеток: прижималась к ней лицом, даже ее лизала. Любила пол, крышу, двери. Любила маленькую девочку, которая со мной разговаривала, и ее мать, угощавшую меня угрем.
Потом приехала мать и забрала меня. По дороге назад, в ее дом, я смотрела, как все уходит. Уходят деревья, уходят золотые поля. Лишь дорога серой лентой стелется под колеса.
* * *
В своей прежней комнате на чердаке я целыми днями растворялась в узоре обоев. Часто, когда наступал вечер, я сидела все там же, где и утром, – пока вдруг не обнаруживала, что уже давно смотрю в темноту. Когда мне хотелось в туалет, я вставала, делала несколько шагов и писала на пурпурный ковер, который так ненавидела.
Шло время, и я начала делать это все более и более сознательно. Я смотрела, как формируется струйка, и хихикала, глядя, как она льется на драгоценный ковер. Для меня это было символом: вот «мой мир», вот «я» в нем. Чем больше ковер пропитывается мочой, тем больше «меня» появляется в «мире». Запах меня не смущал: он принадлежал мне – и изгонял все остальное. К тому времени, как это обнаружила мать, я уже достигла своей цели. Я призвала себя обратно, из глубин тела – в комнату, которая теперь уже совершенно точно принадлежала мне.
Мать подняла ковер, покрытый свежей мочой. На лице ее отразилось потрясение – и меня охватил тошнотворный страх: мой мир обнаружен, и сейчас его у меня отнимут. Невероятно, но она молча вышла.
А вернувшись, потащила меня к врачу. С врачом разговаривала она – я сидела в приемной. Вернувшись, отвезла меня в хозяйственный магазин и купила там пластмассовый детский горшок.
– Будешь ходить сюда, – приказала она.
Старший брат принялся надо мной потешаться и дразнить – но на этот раз, как ни удивительно, она велела ему замолчать. И никогда, ни тогда, ни после, никто об этом не заговаривал.
Потом всей семьей обсуждали, что делать с ковром, который уже несколько месяцев прослужил мне уборной. Первое решение было – оставить в комнате, и «пусть она так и живет». Но, должно быть, кто-то сообразил, что это меня не слишком расстроит. Ковер выкинули, и в комнате у меня остался голый гладкий пол: хоть танцуй, хоть на роликах катайся. Вместе с ковром ушло и желание мочиться в неположенных местах. Я так и не пользовалась горшком – это было уже не нужно, контроль над собой ко мне вернулся.
* * *
Я скучала и хотела снова в школу. Однако вернуться было не так-то легко – я пропустила полгода. Предстояло сочинить и выучить подходящую «легенду». Мать велела мне говорить в новой школе, что раньше я училась в другом штате. Но ребята в классе сразу распознали во мне «чокнутую», и продержалась я там только две недели.
Мать отправила меня к директору школы с запиской. В записке говорилось, что она – мать-одиночка и не может поговорить с директором, поскольку работает день и ночь, стараясь прокормить моего трехлетнего брата и меня.
Еще там говорилось, что живем мы в многоквартирном доме в соседнем квартале и я иногда пропускаю школу, потому что присматриваю за младшим братом. Еще – что мы недавно приехали из другого штата и что в предыдущей школе я училась хорошо.
На самом деле жили мы в частном доме в трех кварталах от школы. Братьев у меня было двое, и младшему – уже девять лет; мать не работала, и жили мы на те деньги, что она выбивала из отца. Прежде я училась не в каком-то другом штате, а в трех кварталах отсюда, однако уже полгода не ходила в школу. А пока ходила – успехи мои были очень и очень неважными.
* * *
Теперь каждое утро мне приходилось совершать долгое путешествие в школу: сначала ехать на автобусе, затем на трамвае. Школа в самом деле была новая – все в ней так и сверкало новизной. Блестящие красные перила, закругленные окна с цветными стеклами. Внутри повсюду лестницы, крытые коврами, и целый лабиринт коридоров – нелегко было найти в их переплетении нужную дверь!
Мне нравились перила, которые вели в холлы с разбегавшимися во все стороны красными дверями. То и дело я заходила в чужие классы и сидела там, пока меня не выпроваживали за дверь, показывая, в какой стороне мой собственный класс.
Я была тихой и отрешенной. Никогда не понимала, о чем меня спрашивали; послушно сидела в классе, рисовала что-нибудь, потом рвала рисунки на мелкие клочки, усеивая ими парту. Учителя были со мной великодушны – во всяком случае, не помню, чтобы они мне мешали. Быть может, они оставили меня в покое, как новенькую, которой нужно время, чтобы привыкнуть к новому месту. Может быть, просто радовались, что я не хулиганю и не мешаю другим. А может быть, считали меня отсталой.
На больших переменах я бродила по школе, глядя себе под ноги, из-под которых разбегались разноцветные узоры; иной раз я могла застыть на целую перемену, глядя на что-нибудь – например, на блестящий пол физкультурного зала или отражение в цветном закругленном стекле. Скоро началась знакомая мерзкая песня – меня принялись называть «чокнутой». Я не обращала на них внимания – решила не смотреть в их сторону, делать вид, что я их не слышу. Ведь все это я слышала уже не раз.
Была в классе еще одна девочка, о которой говорили, что от нее воняет. Никто не хотел с ней водиться. Жила она в муниципальной квартире с отцом-пьяницей и тащила на себе трех младших сестер. Должно быть, она решила, что у нас с ней есть что-то общее. Ее отец был груб и жесток, часто ее бил. Это было мне понятно.
Она была крутой девчонкой, настоящим бойцом. Я же, казалось, растеряла весь свой бойцовский дух. Она стала защищать меня от тех, кто меня дразнил. Я никогда ее не отталкивала, и она ходила со мной, помогала мне находить дорогу в класс, снова и снова безуспешно старалась научить меня читать расписание. Наконец я полностью доверила разговоры кому-то другому. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, я отделывалась невнятным мычанием или односложными ответами – если вообще отвечала.
Я начала работать на уроках рисования. Клала на мольберт огромный лист бумаги и покрывала его пушистыми разноцветными пятнами. Кто-то спросил, что это я делаю. «Не знаю», – ответила я. После этого я решила рисовать только черной краской – черное на белом.
Я начала везде и на всем рисовать звезды. Сознание мое, очевидно, вернулось к первым годам жизни – с той лишь разницей, что теперь я умела давать жестокий отпор любому, кто подойдет ко мне слишком близко. Однажды мои одноклассники так и поступили. Понятия не имею, что они собирались сказать или сделать, – знаю только, что попытались подойти слишком близко. Я схватила стул и начала отбиваться.
* * *
Следующая школа находилась еще на квартал дальше. Это был мой последний шанс. Если я и в этой школе не удержусь – отправлюсь в детский дом. Мне было четырнадцать лет.
Я очень, очень старалась хорошо себя вести: а это значило – не бросаться на окружающих, а вымещать гнев на себе самой.
Из-за ревматизма я пила болеутоляющие: принимать их следовало только по необходимости. К этому времени боли стали невыносимыми: я билась головой или всем телом о стены, чтобы облегчить боль.
Болеутоляющие, кажется, совсем не помогали; мне казалось, что кости у меня трутся одна о другую, как зубы, когда скрипишь зубами. Еще я принимала «таблетки от нервов», прописанные районным врачом, чтобы я была поспокойнее. И снотворное, прописанное доктором с другого конца улицы, – я по-прежнему боялась засыпать. Все эти таблетки я не пила по расписанию, а копила – так что всякий раз, когда чувствовала, что больше не выдержу, пригоршня таблеток у меня находилась; тогда я садилась в какой-нибудь укромный уголок, приваливалась к какому-нибудь забору – и все вокруг исчезало.
Как и прежде, я колебалась между состояниями молчаливого «овоща», неуправляемой «хулиганки» и просто «чудачки». На уроках я по-прежнему уходила в себя, и все чаще меня выводили из класса и отправляли к соцработникам и психиатрам: те сажали меня «под наблюдение» и говорили, говорили, говорили – а я слышала в их словах лишь раздражающий набор звуков. Единственное, что я запомнила из этих занятий, – начало: «Входи, Донна. Познакомься, пожалуйста, это…» Совсем как на пластинках, которые я слушала, когда была маленькой: «Это оригинал долгоиграющей грампластинки… Сейчас мы будем вместе читать сказку… Возьми книгу и читай вместе со мной… Когда фея Динь-Динь зазвонит в свой колокольчик – вот так – ты поймешь, что пора перевернуть страницу… А теперь начнем…» «Чокнутой» я вряд ли была – но была так отстранена, так далека от мира, что им не удавалось до меня достучаться.
* * *
Я была в своем репертуаре. Сидела в классе, глядя в пустоту и забыв обо всем, что меня окружало. Это был урок литературы; в руках у меня была ручка, а смотрела я в направлении куска зеленого мела на нижней кромке доски.
Обложку тетради я давно уже изорвала в клочья, а листы раскрасила яркими красками. Сейчас я смотрела прямо вперед, а рука моя механически двигалась вперед-назад, вперед-назад.
В голосе учительницы мне послышалось сочувствие – и я мгновенно запаниковала: что я сделала не так?
Вскочив и схватив тетрадь, я обнаружила, что тетрадка разорвана почти надвое и вся – как и моя рука – залита синими чернилами. Ручка сломалась у меня в руках, и чернила залили всю парту.
Меня отвели в кабинет к заместителю директора и усадили на стул.
– Как тебя зовут? – раздался требовательный голос. – Где ты живешь?
Я ответила автоматически, как меня учили – имя, адрес.
– Как тебя зовут? Где ты живешь? Как тебя зовут? Где ты живешь? Как тебя зовут? Где ты живешь? – болезненным эхо отдалось у меня в ушах.
Я отвечала на каждый вопрос все быстрее и быстрее, все громче и громче – пока наконец не вскочила, схватив стул, и не заорала:
– Я не чокнутая, мать вашу!!
– Донна, – послышался мягкий, спокойный голос, – все хорошо. Пожалуйста, пойдем со мной.
Меня отвели в другую комнату и дали бумагу для рисования.
В этой школе со мной обращались неплохо. Не давили, ни к чему не принуждали. Все было очень просто. Если мое поведение становилось нестерпимым, меня выводили из класса и сажали в эту комнату «под наблюдение», и, если хотела, я могла порисовать.
* * *
Уроки искусства мне нравились. На них я вела себя в классе, словно маленький ребенок в детской.
Словно во сне, я скакала с парты на парту, размахивая стулом над головой (которой трясла, словно бубном) и распевая «Еду в Рио». Пела, махала стулом и прыгала все быстрее и быстрее, как будто ускоряясь с 33 оборотов до 78. Весь остальной класс просто под партами лежал. Все смотрели на меня, как завороженные. А мне было плевать. Они были от меня бесконечно далеки – так пусть смотрят, как я развлекаюсь в своем мире, как будто мой мир был под стеклом.
Среди прочих смотрела на меня и Стелла. У нее были серьезные проблемы с поведением, так что она, не колеблясь, ко мне присоединилась. Теперь мы пели и скакали дуэтом. Прочие ученики вопили и аплодировали, как на концерте рок-звезды, а мы со Стеллой стали подругами. Эту девочку интересовало мое «безумие». Она восхищалась тем, что мне как будто бы наплевать, что обо мне думают, и тем, как я защищаюсь, когда меня пытаются остановить. Кроме того, я сделалась для нее эталоном дурного поведения – и оправданием ее собственных выходок. По правде сказать, она вовлекала меня в такие дерзкие и опасные авантюры, на которые сама я не рискнула бы.
Бывали у меня и собственные «уроки». Часто в задумчивости я, сама того не замечая, уходила из школы и отправлялась бродить по городу.
Эти прогулки влекли один новый опыт за другим. Иногда мы бродили вместе со Стеллой. Я не направлялась никуда конкретно – просто шла вперед. Поднималась по лестницам многоэтажных домов, играла в лифтах, искала выход на крышу с твердым желанием шагнуть оттуда и «полететь». Или заходила на предприятия, рассматривала сырье и детали, иногда спрашивала рабочих, что это они делают. Играла на автомойках, гуляла по бесконечным трамвайным рельсам, каталась на хвосте трамвая, заходила на уроки в чужих школах. Если ко мне подходили или окликали – бросалась бежать. Думаю, на этих прогулках я очень многому научилась.
Учителя тем временем частенько отправлялись на поиски, порой даже ездили по улицам на машине, чтобы разыскать меня и привести назад. И я не спорила: если меня находили и говорили, куда идти, – я послушно шла, куда сказано.
* * *
Дома я стала тихой, угрюмой и сосредоточенной. Могла встать прямо перед кем-нибудь из членов семьи, наклониться вперед и начать сплетать-расплетать руки, вперед-назад, образуя восьмерки. Шлеп! – снова и снова мои движения встречались оплеухой, и при каждом ударе я улыбалась. Особенно настойчиво работала я над матерью. Я старалась показать, что полностью себя контролирую. Она же старалась доказать, что у такой женщины, как она, не может быть «ненормальной» дочери. Со временем стало ясно, что за победу она готова заплатить самую высокую цену. И я решила: мои навязчивости того не стоят.
Насколько могла, я старалась оставаться в собственном мире, а если все же выражала свои чувства, то в самых странных и символических формах. Я решила убить часть себя. Мой гнев – внутренняя проекция матери – рос и угрожал отрезать меня от собственного «я». Я решила покончить с Уилли.
Давным-давно мне подарили куклу-мальчика в рубашке и джинсах. Я обернула его полоской красной шотландки – ткани, которую часто носила бабушка – и густо закрасила ему глаза зеленым фломастером, так, что они сверкали призрачным зеленым огнем.
Я раздобыла небольшую картонную коробку и покрасила ее в черный цвет. Дождалась, пока никого не будет дома, отправилась на берег пруда и похоронила это символическое воплощение Уилли в черном гробике, а затем старательно уничтожила все следы погребения. Дома я написала Уилли эпитафию:
«Отпусти же меня, отпусти, пропитанный слезами незнакомец… Боюсь, ты погребен под грузом снов, мимо тебя прошедших, и звезд, что не достать рукой… Так отпусти же, говорю я, отпусти меня, дай мне тебя преодолеть… сгинь в прошлом, полном теней, и дай мне идти новым, сильным путем».
Вспоминая это время, я понимаю, что это не было возвращением к моей прежней пустоте, хотя я к ней стремилась. В похоронах Уилли для меня воплотилось желание преодолеть конфликты, делавшие потребность раствориться в пустоте такой настоятельной. Конфликт, как и прежде, вызывался необходимостью ослаблять контроль над собой и взаимодействовать с другими. Чем больше я старалась, тем тяжелее становился конфликт. Чем больше я держала себя под контролем или держала других на расстоянии, тем понятнее становился для меня мир.
* * *
Взаимодействовала с людьми я, как всегда, с одной целью – доказать, что я нормальная, и не попасть в психбольницу. Но долго поддерживать контакт мне не удавалось из-за того состояния сознания, которое и представляло собой «мой мир». Это «гипнотическое» состояние открывало мне в самых простых вещах неиссякаемую глубину: все сводилось к цветам, ритмам и ощущениям. В этом состоянии я находила такое успокоение и усладу, какие тщетно искала во всем ином.
Меня часто спрашивали, что я принимаю. С раннего детства зрачки у меня были расширены: это часто создавало впечатление, что я сижу на лекарствах. Но, когда я в самом деле что-то принимала, лекарства служили скорее извинением моего поведения – или усиливали уже существующую отрешенность. Это состояние, на мой взгляд, напоминало какую-то полупотерю сознания, как будто тело мое бодрствовало, но сама я спала. Прекратив замечать все вокруг и реагировать на окружающее, я возвращалась в это состояние – и лишь в нем чувствовала себя как дома. Когда же я бдительно следила за тем, что происходит вокруг, – это отнимало очень много сил и всегда ощущалось, как битва. Да, наверное, и выглядело так же.
Если причиной этого и было повреждение мозга, то на моем интеллекте оно не сказалось – хотя того, что называют «здравым смыслом», мне, пожалуй, недоставало.
Все, что я воспринимала, приходилось расшифровывать, как бы проводить через процедуру сложной проверки. Порой людям приходилось повторять мне какую-то фразу несколько раз: я воспринимала ее как-то кусками, мое сознание разбивало ее на части таким образом, что смысл получался странным, а иногда и совершенно непонятным. Как будто кто-то играл с регулятором громкости – что-то я слышала, что-то нет.
Поэтому на чужие слова я реагировала с задержкой: требовалось время, чтобы понять, что мне говорят. И чем больший стресс я испытывала, тем становилось труднее.
Если мне и удавалось уловить значение сказанного, то это значение я, как правило, применяла лишь к конкретному разговору или ситуации. Так, однажды в ходе экскурсии я выслушала серьезнейшую нотацию о том, что рисовать на стенах здания Парламента ни в коем случае нельзя, искренне согласилась никогда больше так не поступать – а через десять минут меня застигли за рисованием на стене школы. Я не могла понять, почему учителя считают, что я их не слушаю или издеваюсь над ними: ведь именно того, что мне запретили, я и в самом деле больше не делаю!
Они не понимали моего поведения, а я не понимала их. Я не презирала правила – просто не могла освоиться с огромным множеством правил для самых разных ситуаций. Деление на категории было мне знакомо, но такая сложная категоризация оказывалась не по силам.
Все, что я не могла полностью контролировать (т. е. то, что происходило по желаниям других), всегда было для меня неожиданностью, часто поражало или ставило в тупик. Зачастую я испытывала нечто похожее на просмотре фильма в 3D – когда пригибаешься в кресле, потому что кажется: то, что на экране, летит прямо на тебя. Таким кинотеатром была для меня жизнь, а единственный способ уйти состоял в том, чтобы закрыться от всего, способного меня достать, особенно от прикосновений и привязанностей. Как в 3D-кинотеатре предметы с экрана проникают в реальный мир – так и для меня картинка вдруг оживала.
Необходимость двигаться вместе с «их миром» меня пугала; в своем собственном мире я находила куда больше комфорта. В «моем мире», быть может, бывало одиноко – но по крайней мере все было предсказуемо и гарантированно.
Не думаю, что я стала такой из-за нашей домашней жизни – хотя «нормальной» она, конечно, не была. На мой взгляд, все дело в постоянно колеблющемся уровне сознания. Домашняя жизнь воздействовала на некоторые формы моего поведения, но не на поведение как таковое. Я не столько закрывалась от мира из-за насилия, сколько закрывалась от насилия как от одного из многочисленных проявлений «их мира».
* * *
Я подружилась с девочкой по имени Робин. Она пришла в эту школу недавно и друзей пока не завела. Я заходила к ней домой, в муниципальную квартиру неподалеку от школы. Мы сидели под деревом возле ее дома, которое называли «нашим деревом». Плясали и пели, словно феи-переростки, на лугу посреди муниципального владения. Ей нравилось быть частью моего мира – и, что еще важнее, она никого больше туда не приглашала.
В первый день, когда мы сидели под этим деревом и уже начало темнеть, я вдруг увидела какого-то человека: он остановился, не доходя до нас, и помахал нам рукой.
– Чего это он нам машет? – спросила я.
– Кто машет? – переспросила она.
– Вон тот старик, – объяснила я.
Она никого не видела – и спросила меня, какой он, этот старик. Я описала его рост, фигуру, лицо, одежду.
– Совсем как мой дедушка! – сказала она с удивлением.
Мы поднялись наверх, и она рассказала своей матери, что я видела. Я описала этого человека еще раз, и мать согласилась: он выглядел точь-в-точь как дедушка моей подруги. А три дня спустя ее дедушка умер.
В школе со мной тоже случались странности. Я видела сны наяву – своих знакомых ребят, делавших самые обыкновенные вещи: кто-то чистил картошку, кто-то мазал бутерброд арахисовым маслом, чтобы съесть его перед сном. Как в фильмах, передо мной эпизод за эпизодом разворачивались события, не имеющие ко мне отношения. Я стала проверять истинность этих видений: подходила к друзьям, которых там видела, и просила рассказать как можно подробнее, что они делали в тот момент, когда я смотрела «сон наяву».
Поразительно – сходилось все до мельчайших деталей! Я не могла этим управлять – видения просто приходили мне в голову; однако они меня пугали.
* * *
Моя способность к «ясновидению» заворожила мать Робин; она охотно принимала меня у себя – и постепенно дом Робин стал моим вторым домом.
В первый день, когда я осталась на чай, мать подруги была неприятно поражена.
– Господи боже, что же это ты творишь? – вскричала она, когда я запустила пятерню в пюре и принялась облизывать пальцы. – Нет уж, юная леди, в моем доме ты будешь есть вилкой и ножом! – сурово объявила она. Я взяла вилку и принялась кидать пюре в рот, как лопатой. Мать подруги отставила мою тарелку и заявила:
– Либо ты будешь есть как следует – либо не будешь есть вообще!
Моя собственная мать учила меня правильно есть, стоять, улыбаться – словом, учила хорошим манерам во всех подробностях; но жили эти уроки недолго. Мне, как и моим двум братьям, позволяли есть как угодно. «В свет» нас никогда не выводили (мать терпеть не могла публичных мест), так что это было неважно. Но эта женщина сдаваться не собиралась: она пообещала, что, если я научусь есть правильно, поведет меня вместе со своей дочерью в ресторан. И я, словно первоклассная актриса, научилась есть правильно – точь-в-точь как они.
Только одному я никак не могла научиться – правильно чувствовать. Мать Робин всегда обнимала дочь, провожая ее в школу – и теперь стала настаивать на том, чтобы делать то же и со мной.
– Иди-ка сюда, я и тебя обниму! – сказала она мне однажды утром после того, как я переночевала у них.
– Я не люблю обниматься, – ответила я.
– Значит, учись, – ответила мать моей подруги. – Хочешь жить с нами – учись делать все то же, что и моя дочь.
Итак, каждое утро, стиснув зубы, я училась терпеть объятия. Я говорила матери подруги, что обниматься мне больно. Она отвечала, что это ерунда, такого не бывает – но от ее слов это чувство не уходило.
Поначалу у меня кружилась голова, и казалось, что вот-вот упаду в обморок. Сама я обнимала ее, лишь когда этого требовали приличия, – и в обмен получила статус «приемной дочери» вместе со всем, что к нему прилагалось: школьными завтраками в коробочках, новой одеждой, собранием отзывов учителей на видном месте, а со временем – даже с собственной кроватью.
Поначалу спать мне приходилось в одной кровати с подругой Робин. Это было нестерпимо – я не могла заснуть и все старалась отодвинуться от нее как можно дальше. Однако мы с Робин были очень близки: я даже начала рассказывать ей о некоторых своих проблемах.
Они оставляют объедки для бездомных котов
И выставляют тарелку за дверь.
Наутро тарелка всегда пуста.
Что она не доест – оставит котам,
Она ведь знает, каково жить бездомным.
* * *
За близость я всегда платила страхом; вот и теперь, как ни отвратительна была мысль идти домой, порой я обнаруживала, что не могу больше выносить растущую эмоциональную привязанность к Робин и ее матери. Тогда я шла не к ним, а в другой конец квартала, болталась там, пока не уходил в депо последний трамвай, а затем отправлялась прямиком в гараж к Стелле. Стелла была итальянкой: обесцвеченная короткая стрижка, лицо как из мультика. Мы с ней пересекались на некоторых уроках – и у нее тоже были проблемы с поведением в школе. Я для нее была алиби и козлом отпущения.
Мать Стеллы называла меня невыносимой девчонкой; она считала, что я дурно влияю на ее дочь. Дочь, без сомнения, поддерживала в ней это убеждение – всякий раз, как ее на чем-то ловили, она ссылалась на мой дурной пример. Однако я ей нравилась, и она с великой радостью участвовала в любых моих приключениях.
Стелла жила в маленьком домике на склоне холма; позади ее дома шла дорожка, вымощенная булыжником. Я договорилась с ней, что смогу, когда понадобится, перелезать через забор позади дома и ночевать на заднем дворе, в крохотном сарайчике-гараже.
В первые предутренние часы я залезала на высокий железный забор, с него перебиралась на крышу сарая, скатывалась с нее и заходила внутрь. Сворачивалась калачиком под боком у грязного мотоцикла, принадлежащего Стеллиному брату, надежно заворачивалась в старое пальто – мой второй, переносной дом – и засыпала. В сарае родители Стеллы держали домашнее вино в бутылках; порой, если мне было холодно, я отбивала горлышко у бутылки и напивалась пьяной, а потом ложилась спать. Иногда утром подруга проскальзывала ко мне с остатками вчерашнего ужина – их я с благодарностью принимала.
Постепенно я начала походить на бродягу. Я почти не снимала пальто и никогда его не стирала. Если все же снимала – клала его рядом и обязательно брала с собой, выходя из комнаты. Волосы у меня часто были сальными, и я никогда не чистила зубы. Мыться я начала в фонтанчиках перед соседскими домами.
Подруга Робин меня понимала. Я объяснила ей, что мне бывает нужно «исчезнуть» – и у нее в доме меня принимали всегда, когда мне требовалось убежище. Ее мать принялась меня воспитывать: много времени уделяла тому, как я одеваюсь и разговариваю, старалась научить меня утонченности и стилю. Она мне нравилась – и я стала прилежной ученицей. Перестала ругаться, начала вести себя почти «как леди» – по крайней мере, при ней. Но старое пальто продолжало следовать за мной повсюду – еще восемь лет.
Слишком часто мне приходилось возвращаться домой. Мать недавно взяла напрокат фортепиано – а я с самых ранних лет любила все, что звенит. Я скрепляла вместе несколько английских булавок, а потом (если не тянула в рот) трясла ими над ухом и слушала звон. Вообще мне очень нравилось звяканье металла о металл, а любимыми моими предметами были нож для резки стекла и камертон: последний я носила с собой долгие годы. Музыка оставалась со мной и помогала мне чувствовать, даже когда исчезало все остальное.
Мне кажется, я играла музыку всегда, даже когда не владела еще ни одним инструментом. В голове у меня сами собой складывались мелодии, а пальцы брали интервалы.
Моя мать тоже питала страсть к классической музыке – и теперь решила наконец научиться играть.
Едва увидев фортепиано, я молнией метнулась к нему. Несколько минут подбирала знакомые мотивы, а дальше начала наигрывать свои, и достаточно бегло. В этот момент я поняла: именно так я всегда шевелила пальцами, когда слышала музыку в голове.
Мать следила за мной в своей обычной критической манере. Она села рядом и показала мне пьесу, которую разучила по купленному ею самоучителю для начинающих. Она играла медленно, двумя руками. Я смотрела на нее, но видела только музыку. Она объясняла мне, что одни ноты – верхние, другие – нижние, про расстояние между ними…
Но музыка по нотам меня не интересовала. Я слонялась по дому и, дождавшись, когда матери не будет рядом, снова садилась за фортепиано и играла – только на высоких, «звенящих» нотах.
Однажды я сочинила прекрасную музыкальную пьесу – классический вальс, с мелодией и аккомпанементом. Мать вошла в комнату и застала меня врасплох.
– Я знаю, что это, – сварливо заметила она.
– Это я сочинила, – ответила я.
– Вовсе и не ты! – возразила она. – Это Бетховен!
Она хотела меня задеть – но так и не догадалась, как это мне польстило. Думаю, не стоит винить ее за ревность. Ведь я, как Мидас, одним прикосновением превращала в золото все, чем она так восхищалась и в чем так преуспевала ее сестра – любое творчество.
Свою тревогу мать успокаивала мыслью, что человек, подбирающий мелодии на слух, никогда не научится играть по-настоящему, то есть по нотам. В страстном желании превзойти собственную дочь – вовсе не желавшую с ней состязаться – она начала брать уроки музыки и вскоре достигла больших успехов.
Как будто желая доказать свою правоту, она повела и меня на вступительный урок. Преподавательница сразу велела мне «забыть все, что я знаю о музыке – точнее, думаю, что знаю». По-видимому, метод ее состоял в том, чтобы избавить учеников от неверно усвоенных навыков, а затем начать учить музыке «правильно».
Как нетрудно догадаться, я не последовала этому приказу и не хотела сотрудничать с учительницей. Попытка учить меня по правилам ни к чему не привела, и мать сполна насладилась моим «поражением». Пять лет спустя я купила себе фортепиано и начала писать музыку.
Поначалу я возвращалась домой только ради фортепиано; но ревность матери вновь сделала жизнь в родительском доме для меня невыносимой. Однако мать начала вызванивать меня из дома подруги и требовать, чтобы я шла домой. Я шла через несколько кварталов домой – она посылала меня в магазин в конце улицы, а потом говорила, что теперь я могу идти обратно к подруге.
* * *
Находясь дома, я все время проводила у себя в комнате, слушая пластинки. Как многие-многие подростки, я выкручивала громкость проигрывателя на полную мощность, подпевала во весь голос и слушала одну и ту же запись по многу раз.
На всех пластинках я нарисовала спирали, сидела и смотрела, как они кружатся. Иногда я ставила на пластинки какие-то предметы, а затем экспериментировала со скоростью, пока предмет не слетал с пластинки (а иногда летел и через всю комнату).
Как и в школе, я распевала песни с пластинок на разных скоростях. Когда я была дома, то всех там сводила с ума.
Младший брат рвался ко мне в комнату. Я в ответ вопила так, что стены дрожали. Являлась мать – и тоже принималась вопить так, что дрожали стены. Однажды отец поднялся наверх и попытался со мной поговорить.
Первый раз в жизни он вошел в мою комнату, чтобы поговорить со мной. Отец попытался завести со мной разговор. Начал расспрашивать о пластинках, которые я слушаю. Я поставила ему несколько записей, имевших для меня особое значение. Чем они мне нравятся – объяснять не стала. Это был один из немногих случаев, когда я попыталась поделиться своими переживаниями с кем-то из семьи.