Текст книги "Никто нигде"
Автор книги: Донна Уильямс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
* * *
Мне всегда нравилась поговорка: «Остановите землю, я сойду!» Быть может, в то время, когда другие дети развивались, я так увлеклась звездами и цветными пятнами, что сильно от них отстала. С тех пор мне приходилось постоянно догонять – напряжение от этого часто становилось слишком велико, и мне хотелось, чтобы все вокруг замедлило темп, позволило мне остановиться и подумать. Что-то всегда звало меня назад.
Возможно, у меня вовсе не были ослаблены чувство голода, желание спать или сходить в туалет. Быть может, моему разуму просто необходимо было отказываться от осознания этих чувств, потому что я всегда стремилась быть «не полностью в сознании». Ясно лишь, что я часто игнорировала признаки своих потребностей: меня шатало от голода, глаза у меня слипались, я переминалась с ноги на ногу – но была слишком занята, чтобы ради этого прекращать свои дела.
Хотя то чувство, что предшествовало «потере себя», чаще всего приходило ко мне само, я обнаружила, что могу поддаться ему или с ним бороться. В нем было что-то гипнотическое: часто я понимала, что поддаюсь ему, а порой даже стремилась к нему, когда его не было. Это состояние стало для меня своего рода наркотиком.
Один из способов замедлить мир был – часто-часто моргать или очень быстро включать и выключать свет. Если моргать по-настоящему быстро, люди начинают двигаться, как в старой покадровой съемке. Это напоминает эффект мигающих импульсных ламп, которым управляю только я сама.
Иногда моргание становилось реакцией на звук. Если тон чужого голоса меня тревожил – я «останавливала землю». Точно так же я включала и выключала звук у телевизора, с удовольствием прерывая голоса, но глядя на картинку, или то закрывала, то открывала уши. По-видимому, все это имитировало те трудности, что возникали у меня, когда я долго слушала чужую речь.
Когда я нервничала, то начинала навязчиво повторять одно и то же. Порой разговаривала сама с собой. Одна из причин – то, что, когда я молчала, чувствовала себя так, как будто ничего не слышу. По-видимому, мои чувства работали без перерывов и провалов, только когда я находилась в своем собственном мире – мире, из которого все остальные были исключены. Мать и отец долго считали меня глухой. По очереди они кричали и шумели, стоя прямо у меня за спиной – а я даже не моргала. Меня повели на проверку слуха. Проверка показала, что я не глухая – так оно и было. Несколько лет спустя была вторая проверка. Там оказалось, что слух у меня даже лучше обыкновенного – я слышу некоторые частоты, которые в норме воспринимают только животные. Очевидно, проблема была в том, что я не всегда осознавала, что я слышу. Как будто мое восприятие – это марионетка, нити которой держит в руках мое эмоциональное напряжение.
Был все же один звук, который я обожала – металлический звон. К несчастью для матери, именно так звенел наш дверной звонок – и, кажется, много лет подряд я навязчиво звонила в дверь. В конце концов я получила за это взбучку, а из звонка вынули батарейки. Но навязчивость есть навязчивость. Я сняла заднюю крышку звонка и продолжала звонить вручную, не выходя из дома.
* * *
Я начала чувствовать, что мне чего-то не хватает, но не понимала чего. У меня была кукла: мне очень хотелось ее разрезать и посмотреть, есть ли у нее внутри чувства. Я взяла нож и попыталась вскрыть куклу – но не стала, испугавшись, что за сломанную игрушку мне влетит; однако возвращалась к этой мысли еще несколько лет.
Я не сомневалась, что у меня чувства есть, однако в общении с другими они никак не могли прорваться наружу. Нарастала досада – она выражалась в диких выходках, агрессии и самоагрессии. И это в тот самый момент, когда от меня все чаще ожидалось, что я буду вести себя «как юная леди»! Мир вокруг меня становился нетерпимым и не прощающим ошибок, совсем как моя мать.
Я беспрерывно болтала, не обращая внимания на то, слушают ли меня одноклассники. Учительница повышала голос – я тоже. Она отправляла меня за дверь. Я шла гулять. Она ставила меня в угол. Я плевалась и кричала: «Не хочу!» Она пыталась ко мне подойти.
Я вооружалась стулом, как затравленный зверь. Она начинала кричать. Я ломала стул или швыряла его через весь класс. Юной леди из меня не получалось.
* * *
Дома мне начали сниться кошмары. Я ходила во сне и часто просыпалась вдали от своей спальни, прячась от чего-то, что видел в комнате мой спящий мозг.
Однажды мне приснился красивый котенок с голубыми глазами: я наклонилась его погладить, а он превратился в крысу и укусил меня. Во сне я спустилась по лестнице, и вся эта сцена разыгралась в гостиной. Когда я включила свет, я увидела, что стою посреди комнаты и визжу, а по руке моей стекает кровь; затем, как по волшебству, кровь исчезла, и комната приняла свой обычный вид.
На другую ночь я проснулась, стоя перед распахнутыми дверцами гардероба и в ужасе глядя на куклу, которая у меня на глазах опять приняла обычный вид. За несколько секунд до того она тянула ко мне руки, и губы ее, изогнувшись в зловещей ухмылке, шептали какие-то неслышные слова, словно в фильме ужасов, вдруг воплотившемся в жизнь.
Я начала буквально бояться засыпать. Ждала, пока все в доме уснут – а затем, как ни боялась матери, пробиралась потихоньку в ее комнату и долго стояла над ней, чувствуя себя в безопасности: ведь тому, что захочет добраться до меня, придется сначала справиться с ней, а она-то знает, как за себя постоять. У меня начинались галлюцинации – просто от усталости. Картины на стенах начинали двигаться. Я заползала под кровать матери и лежала там тихо-тихо, боясь даже дышать. По лицу моему катились слезы. Я не издавала ни звука. Как и в доме Триш четыре года назад, я лежала молча и ждала, когда же придет рассвет.
* * *
Это был последний год в начальной школе. Мне было двенадцать. Шли семидесятые годы, и наш новый учитель был немножко хиппи, с буйной копной волос. Он был высокий и худой, с мягким голосом, звучавшим как-то «безопасно».
Судя по всему, мистер Рейнольдс в самом деле был «нестандартным» преподавателем. Он приносил в класс пластинки, ставил их и спрашивал, о чем говорят нам эта музыка и песни. Больше всего мне нравилось, что на этот вопрос нельзя ответить неправильно. Если говоришь, что для тебя эта музыка о том-то и том-то – значит, так оно и есть.
Мы разыгрывали пьесы, где каждому разрешалось делать, что он захочет – играть роли, рисовать декорации, расставлять реквизит. Даже публику учитель вовлекал в действие и помогал почувствовать себя участниками представления.
Мистер Рейнольдс не делил учеников на способных и неспособных. Мне он позволял показывать все, что я умею, и подсказывал, что у меня получается лучше, чем у других. Казалось, класс был его семьей – а для меня он сделался новым отцом.
Этот учитель проводил со мной много времени, стараясь понять, что я чувствую и почему веду себя так, а не иначе. Даже когда он повышал голос, я чувствовала в нем мягкость. Он стал первым учителем в этой школе, которому я попыталась объяснить, что происходит у нас дома; о том, что происходит внутри меня, я не говорила никогда и ни с кем. Он всегда был спокоен, ровен, внимателен. Казалось, он никогда меня не предаст.
Предыдущий учебный год стал для меня самым тяжелым. Меня и до того считали «чудной» – а в этом году после того, как я заступилась за двух других изгоев, меня вместе с ними стали дразнить «зомби».
* * *
Сара приехала из Англии. Волосы у нее были такие рыжие, каких я никогда еще не видела, а говорила она так, что никто не мог ее понять (мне это было не в новинку). Двоюродная сестра Сары не хотела с ней играть: у нее уже была лучшая подруга, а кроме того, быть может, она не хотела водиться с девочкой, над которой смеялись все остальные.
Примерно в то же время в нашем классе появился еще один новенький. Он был долговязый, нескладный, тихий и рассеянный, то, что называется «не от мира сего». Другие ребята стали звать его и Сару «зомби». Оба они не боролись за себя – и я, хорошо понимая, что чувствует тот, кого отвергают и дразнят, решила встать на их защиту.
Особенно злили меня обзывательства. Может быть, такое случалось вокруг меня и раньше, но в первый раз я начала это замечать. Ребята в классе стали и меня называть «зомби»: эту обзывалку они распевали хором, снова и снова, доводя меня до бешенства.
Я смотрела, как другие ребята нападают на этих двоих: дергают их за волосы, толкают, пинают, бьют – все только потому, что они не похожи на других. Я стала за них мстить – старалась спихнуть кого-нибудь из их обидчиков с лестницы, стукнуть стулом, прищемить ему пальцы партой; а кроме того, сделалась мрачной, молчаливой и грубой.
К концу учебного года у меня было очень много пропусков и, как всегда, много замечаний за невнимательность. Мистер Рейнольдс устало сказал, что не знает, сумел ли хоть чему-нибудь меня научить. Он объяснил, как важна годовая контрольная – последняя моя контрольная в этой школе.
* * *
Перед нами разложили задание. Ответы приходили ко мне словно из ниоткуда. К контрольной я определенно не готовилась.
Результаты контрольной нам объявили неделю спустя. Самой умной в классе считалась Кристина. Она получила восемьдесят три балла. Высший результат из всех оказался у мальчика по имени Фрэнк, чья фамилия начиналась на «А»: в награду за успех ему полагалось бесплатное место в дорогой частной школе с гуманитарным уклоном. Дойдя до буквы «У», мистер Рейнольдс объявил, что «поверить в это не может». Я со стыдом опустила голову, уверенная, что мои результаты из рук вон плохи. Но мистер Рейнольдс объявил классу, что у меня – кто бы мог подумать! – девяносто четыре балла!
Всего на два балла меньше, чем у Фрэнка, и выше, чем у всех девочек в нашей школе! Фрэнк отправился в гуманитарный класс, а мне предстояло бросить школу три года спустя. Но сейчас мистер Рейнольдс сиял, как новенькая монетка – а я доказала, что, как бы там ни было, я вовсе не «отсталая».
В последнюю неделю учебы мистер Рейнольдс сообщил нам, что женится. Во мне что-то «захлопнулось». Я сунула голову в парту и принялась лупить себя крышкой парты по голове, снова и снова.
Началась суматоха. Я была как зверь в клетке. Хотела бежать. В результате оказалась в школьном лазарете, и там мистер Рейнольдс мне объяснил: его женитьба вовсе не означает, что он от нас уйдет, мы все приглашены на свадьбу, а потом – к нему домой на вечеринку в честь окончания учебного года.
Я пришла на свадьбу. Гордо села в первый ряд, не обращая внимания на замечания, что эти места предназначены для родственников. Вела себя как нельзя лучше. Сидела в первом ряду – совсем одна, смотрела на своего учителя и махала ему рукой, когда он произносил брачные обеты.
Пришла и на вечеринку. Там я вперед не лезла – робела, а кроме того, не знала, что сказать, поэтому держалась на заднем плане, улыбалась и делала вид, что мне очень весело.
В последний школьный день, когда другие ребята вышли на перемену, мы с еще одной девочкой остались в классе. Учитель забыл на столе журнал, и мы решили туда заглянуть. Та девочка прочла, что написано о ней. Я стала искать себя на букву У, и сразу в глаза мне бросилась фраза: «Донна Уильямс – ребенок с нарушениями…»
В это время вошел мистер Рейнольдс – он был в соседней учительской – и застал нас. Он очень разозлился.
– Чем это вы здесь занимаетесь? – воскликнул он.
– А почему вы это обо мне написали? – спросила я в ответ. – Что значит «ребенок с нарушениями»?
– Ты не имела права заглядывать в журнал! – возразил он.
Быть может, он просто переписал в журнал сообщение школьного психолога. Я покинула школу, разрываясь между обидой на него – и смятением, ибо он нашел во мне меня и сумел вытащить меня наружу.
* * *
По-видимому, чем старше я становилась, тем лучше понимала, что мне трудно общаться с людьми. Или, быть может, с возрастом я начала чаще замечать «озабоченные» реплики окружающих. Впрочем, замечания моей матери и старшего брата отличались не заботой, а нетерпимостью.
В разговорчивом настроении я могла без перерыва болтать о чем-нибудь, что меня интересовало. Чем старше я становилась, тем больше интересовалась разными вещами – и тем дольше могла о них рассуждать. Споры меня не интересовали; ответов или чужих мнений я не ждала и, если мне начинали отвечать, часто этого не замечала и продолжала гнуть свое. В сущности, для меня было важно лишь одно – ответить на собственныевопросы; и это мне часто удавалось.
Если я чего-то не знала, то либо притворялась, что знаю, либо убеждала себя, что меня это вовсе не интересует. Если все же приходилось задавать вопрос – спрашивала, ни к кому не обращаясь, как будто в воздух. Так было с тех пор, как я себя помню. То, что для получения новых знаний надо задавать вопросы, выводило меня из себя: это было такой трудной задачей, что, казалось, сами вопросы того не стоили.
Я придумывала разные пути обхода этой проблемы. В школе – подходила к кому-нибудь, вставала прямо перед ним, чтобы привлечь его внимание, и говорила о чем-то, что меня занимало, обычно не объясняя почему. Люди часто не обращали внимания на мою болтовню, не понимая, что я не просто высказываюсь, а задаю вопросы тем единственным способом, какой мне доступен. В самом деле, догадаться об этом было нелегко: ведь, если они что-то отвечали, я продолжала болтать, словно не замечая этого. И тем не менее важно было знать, что меня слушают – вот почему я стала начинать фразы словами: «Эй!» или: «Знаешь что?», а заканчивать словами: «Правильно?», «Верно?», «Ведь правда?», и так далее. Эти мои излюбленные словечки сделались так предсказуемы, что скоро надо мной начали смеяться, заранее угадывая, что я сейчас скажу.
То же самое происходило и дома. Мать требовала, чтобы я называла ее «мамой», зная, как мне это трудно. Под угрозой побоев я повиновалась, выдавливая из себя это слово с такой ненавистью, что оно звучало, словно ругательство. Позже я по большей части звала ее по имени.
И все же мне хотелось узнавать новое. Хотелось накапливать знания. Я шла к этому кружным путем, в обычной своей манере – подходила к кому-нибудь и заговаривала о том, что меня интересует, часто обиняками, начиная очень издалека. Мой метод вербальной коммуникации мать называла «тарахтеть». Видимо, это слово означало для нее бессмысленную болтовню.
Для меня это «тарахтение» было единственным способом общаться – уж конечно, не бессмысленным. Чтобы найти себе слушателей и заговорить о том, что меня интересует, требовалась невероятная отвага. Ведь при этом я ощущала себя страшно уязвимой. Я сообщала что-то о себе, о своей личности! Это порождало такой страх, что действовать напрямую оказывалось просто невозможно.
Манерой болтать о важных для меня вещах как о чем-то тривиальном я, быть может, обманывала собственное сознание – иначе мне не удалось бы вымолвить ни слова. По-видимому, я была настолько эмоционально зажата, что всякая попытка высказаться останавливалась еще на уровне желания. Если бы не изобретенный мною метод – слова мои, так же, как и крики, и обильные слезы, оставались бы неслышными миру, – как и произошло год спустя.
Обычно люди подталкивали меня к тому, чтобы выражаться яснее. Что касается негативных высказываний, особого труда это не составляло. Пока речь не шла обо мне самой и моих желаниях – суждения слетали у меня с языка, словно шутки у эстрадного комика.
Помню, когда мне было лет семь, я заработала оплеуху тем, что, придя к кому-то в гости, с порога объявила: «Ой, как же у вас грязно!» – а затем радостно сообщила хозяину, что у него, оказывается, только одна рука. Для меня это было типично: этим я заслужила репутацию человека прямолинейного, грубого, с легкостью обижающего других. Впоследствии то же самое качество порой приносило мне уважение – обо мне говорили, что я «никогда не боюсь говорить, что думаю».
В самом деле, под масками Кэрол и Уилли мне удавалось говорить то, что я думала – проблема в том, что я совсем не могла высказать то, что чувствовала.Одним из решений было – о тех областях жизни, по поводу которых я могла испытывать какие-то чувства, говорить особенно холодно и отстраненно. Все мы в какой-то степени прибегаем к этому, когда стараемся скрыть свои чувства; но мне приходилось убеждать себя в том, что эти темы и вправду мне безразличны, и от этого мое «я» превращалось в пустую оболочку.
Ту же тактику использовала я все эти годы, когда общалась с внешним миром через маску Кэрол. Донна – глубоко за этой маской – общаться так и не научилась. Все, что я чувствовала, мне приходилось либо отрицать, либо выражать такими способами, которые окружающим казались «тарахтением», пустой болтовней ни о чем. Сама я называла это «говорить поэтически».
* * *
Мне было двенадцать, и мать и старший брат снова принялись систематически меня дразнить. Начиналось с того, что кто-нибудь из них спрашивал другого: «Что это она говорит?» – а тот отвечал: «Да не слушай ее, опять тарахтит!»
Они придумали мне новое прозвище – «бухтелка». Это означало «идиотка». Брат, уверенный, что положение «маминого сыночка» защитит его от моей мести, придвигался ко мне вплотную, качал головой из стороны в сторону, как я, и распевал: «Бухтелка-тарахтелка, бухтит-тарахтит!» Теперь меня задевала не только его физическая близость, но и эти слова. Даже не знаю, что было неприятнее – то, что он стоял вплотную ко мне, что передразнивал мою привычку качать головой (так я делала, когда старалась что-то понять) или что, используя мою тактику, придумывал «специальные» слова.
Не знаю, как именно ему удавалось донести до меня свою дразнилку – ясно только, что его слова жгли меня, как огнем. Заметив, что я реагирую на обзывательства, мать и брат от меня уже не отставали. Сначала я яростно кричала в ответ: «Я не сумасшедшая!» – но наконец сдалась.
Мать говорила, что я переменилась в двенадцать лет. Никогда до того мне не приходилось так яростно бороться за свой собственный мир. Внешний мир стал то ли полем битвы, то ли сценой, на которой я вынуждена была «играть роль» хотя бы для того, чтобы выжить. С огромной радостью я бы «все бросила» и скрылась в собственном мире – если бы не уверенность в том, что мать и брат будут счастливы моему поражению. Моим движущим мотивом стала ненависть и чувство несправедливости: я хотела доказать, что они ошибаются. В то же время страх перед чувствами звал меня назад, в мой мир. Эти противоречивые стремления рвали меня на части, разрушая и мое истинное «я» глубоко внутри, и те маски, что я бросала «их миру», не желающему оставить меня в покое.
* * *
Мать хотела записать меня в школу для девочек. Я заявила, что пойду только в смешанную школу – или вообще никуда. Так я оказалась в смешанной школе.
Школа, куда я попала, располагалась в рабочем квартале и считалась не слишком хорошей. От ее учеников особых успехов не ждали – и в этом я никого не разочаровала. Я была невоспитанной, несговорчивой, агрессивной – так что прекрасно «вписалась в коллектив» на первых порах.
Поначалу друзей у меня не было – как и у большинства первогодков. Но скоро другие одиночки начали тянуться ко мне. Наши столкновения неизбежно заканчивались драками: скоро я заработала себе репутацию драчуньи и хулиганки, что в такого рода школах всегда популярно. Дралась я не только с будущими друзьями, но и с любым, кто задевал меня или (как мне казалось) кого-то еще. Даже признанные «авторитеты» среди школьных хулиганов считали меня «безбашенной и ненормальной»: я ругалась с учителями, швырялась чем попало, убегала из школы, ломала и портила все, что под руку подвернется – не исключая и самое себя.
Я умела трясти руками так, чтобы казалось, что отрываются кисти, или головой – так, чтобы услышать, как мозги стучат о череп.
Задерживала дыхание и напрягала мышцы живота, давя себе на диафрагму с такой силой, что багровела, начинала задыхаться и едва не теряла сознание. Другие ребята смеялись надо мной и называли меня чокнутой. Учитель считал, что у меня серьезные нарушения. А я чувствовала, что в «их мире» меня не ждут, что у меня самой нет ни малейшего желания в нем находиться – и, если уж я должна быть здесь, то только на своих условиях. Иначе – уйду или просто растворюсь, как только этого захочу.
* * *
Особенно тяжело приходилось мне на физкультуре. Я терпеть не могла ни играть в команде, ни подчиняться правилам. Попытки заставить меня не заходить за линию приводили к тому, что я начинала швыряться спортивным инвентарем – что иногда бывало опасно.
Одна учительница, явно не понимавшая глубины моих проблем, решила как-то «преподать мне урок». После физкультуры она велела мне остаться в раздевалке, приказала ловить мячи для крикета – и начала яростно швырять их в меня. Я всегда боялась ловить мячи: первый мяч ударил меня в живот, второй просвистел над ухом – и я бросилась бежать от этого испытания, как перепуганная маленькая девочка, какой, собственно, и была. Ее нетерпимость меня разозлила, летящие в меня мячи напугали; но, как ни странно, жестокость ее тогда совершенно не причинила мне боли. Сейчас? – да, сейчас мне почти больно об этом вспоминать.
* * *
Рисование, лепка и работа по дереву стали для меня настоящей «уловкой-22». Мастерить что-то своими руками мне нравилось – но я терпеть не могла выслушивать указания, что и как делать, и не любила показывать другим свою работу.
Мне нравилась музыка – но петь не получалось; и это сочетание острой любви к музыке и неспособности ее проявить делали меня столь уязвимой, что я начинала хулиганить на уроке, чтобы «помешать работе класса».
Я научилась не любить математику: вычисления я всегда производила в уме, но на уроке требовалось не только дать правильный ответ, но и «показать решение». В виде компромисса я переписывала ответы с последних страниц учебника.
На уроках английского я писала сочинения, но никогда – на заданную тему. Писала я о том, что меня волновало, но всегда такими обиняками, что мои сочинения требовали настоящей расшифровки; а в заключение каждого набрасывала поверх исписанной страницы рисунок карандашом, который, казалось мне, адекватнее отражает то, что я пытаюсь выразить. Но и рисунки обычно бывали абстрактными и символическими: чтобы выразить что-то личное, мне требовалось создать дистанцию между собой и тем, что я хотела сказать.
* * *
Чувствуя, насколько оторвано от мира мое истинное «я», я стала говорить, что меня зовут не Донна, что меня надо называть Ли. Это означало, что другие общаются не с Донной, а лишь с ее масками – единственным, чего они заслуживают: с моим гневом по имени Уилли или с пустой, бесчувственной, но умеющей «хорошо себя вести» маской, которую я про себя продолжала называть Кэрол. Тайну Кэрол я хранила в себе двадцать три года, полагая, что объяснений окружающие не заслуживают.
Большинство знакомых ребят отказались ни с того, ни с сего называть меня Ли (сокращение от моего второго имени), тогда и я отказалась общаться с ними. Постепенно мы достигли компромисса: появилось несколько прозвищ, на которые я отзывалась. Пока меня не оскорбляли, называя тем, кем я себя не чувствовала, я охотно откликалась на любое вымышленное имя, считая это вполне приемлемой платой. Дома я часами стояла перед зеркалом, смотрела себе в глаза, шептала свое имя снова и снова, словно стараясь вызвать себя из глубин собственного существа, – и боялась, что больше никогда не смогу почувствовать себя собой.
Я теряла способность чувствовать. Быть может, мой собственный мир и был пустоват – но утрата доступа и к нему безжалостно бросала меня в некое преддверие ада, холодную пустыню, лишенную всякого чувства, всякого утешения. Подобно многим людям с нарушениями, я начала причинять себе боль в надежде хоть что-нибудь ощутить. Казалось, что «нормальность» других людей вела меня к безумию. Лишь пока я не впускала «их мир» в свою жизнь, мне удавалось сохранять рассудок.
Корми бездомных котов – но не приводи домой беспризорных детей.
Бездомные коты сами о себе позаботятся.
Сделай вид, что их здесь нет, сделай вид, что тебе наплевать,
Пусть бездомных детей спасает кто-нибудь другой.
* * *
Я уходила все дальше – а вот мать, напротив, возвращалась к жизни. Когда я начала взрослеть физически, она переживала «вторую молодость». Отца постоянно не было дома: мать возобновила отношения с друзьями юности и обнаружила в себе страсть к вечеринкам.
Теперь по вечерам дом содрогался от звуков рок-н-ролла – и хорошенькая дочка-подросток, тем более с поведенческими проблемами, на этом празднике жизни явно была лишней.
Мне не было спасения. Стоило переступить порог, вернувшись из школы, – меня встречали тычки и пинки, затрещины и подзатыльники, гневные вопли и грубая брань; и, как обычно, я не кричала.
У меня была школьная подруга, как и я, из неблагополучной семьи. Порой я ночевала у нее; иногда ее родители этого не позволяли, и она старалась незаметно впустить меня в дом и устроить на ночлег. Однажды вечером мне пришлось искать себе ночлег самостоятельно.
Еще одна девочка из школы жила от меня в нескольких кварталах. Узнав, что не смогу переночевать у подруги, я отправилась прямиком к ней. Я ее почти не знала; но она взяла у меня одного из тех котят, которых мне пришлось пристраивать, чтобы мать их не утопила. Я позвонила в дверь, когда она ужинала, и спросила, нельзя ли переночевать у нее в гараже.
Она ответила: да, конечно. В девять вечера я вернулась к ее дверям. До того – бродила по окрестным улицам, просто чтобы убить время. Гараж оказался заперт, свет в доме не горел.
Я свернула в какой-то переулок, легла на землю – в теплом пальто, которое носила всегда и везде, – и попыталась уснуть. Вдруг послышались шаги: я вскочила, как подброшенная, и кинулась бежать. Быть может, это был патрульный полицейский, заметивший меня, когда я бесцельно бродила по кварталу.
Напротив дома подруги стоял брошенный дом. Можно было переночевать там – но люди говорили, там живут привидения, и мне было страшно.
Наконец я села на землю, привалившись к забору соседского дома. Было уже два часа ночи. Стояло жаркое лето: в Австралии в это время года часто бывает трудно уснуть – в том числе и двенадцатилетним девочкам в теплых пальто.
В темноте ко мне подошла какая-то женщина. Я вскочила и хотела убежать.
– Не бойся, – сказала она. – Я просто хочу с тобой поговорить.
Поразительно спокойно, как ни в чем не бывало, она пригласила меня в дом на чашку чая. Казалось, сбылась моя почти десятилетняя мечта – я как будто встретилась с двойником матери Кэрол.
– Уже два часа ночи, – спокойно заметила она. – Хочешь кукурузных хлопьев?
Я кивнула, не сказав «спасибо».
– Может быть, стоит позвонить твоей матери и сказать ей, где ты? – спросила она.
– Она знает, где я, – ответила я.
– Откуда же ей знать, что ты у меня? – спросила эта дама.
Я ответила:
– Она думает, что я в соседнем доме. Там живет моя подруга.
– Почему же ты не там? – продолжала она расспросы.
– Мне не разрешили переночевать, – ответила я.
Тогда эта дама сказала, что я могу переночевать у нее, и отвела меня в крошечную зеленую комнатку в мансарде с зеркалом на стене. Здесь я бы с удовольствием осталась навсегда. Но на следующее утро, смущенная, я ушла потихоньку – и никогда больше ее не видела.
* * *
Каждый день я шла из школы домой через кладбище. В этот день я решила, что никогда больше не заплачу. Я переступлю порог, взгляну матери прямо в глаза – и улыбнусь.
Встретили меня как обычно. На этот раз мать принялась таскать меня за волосы, вырывая их с корнем. Снова и снова моя голова с глухим стуком врезалась в стену. Я чувствовала кровь на лбу и слипшиеся от крови пряди волос. В глазах начало темнеть. Но я смотрела матери прямо в глаза, и с лица моего не сходила нарисованная улыбка.
Умоляющий голос: «Пожалуйста, оставь ее!»
И голос матери – яростный и безнадежный: «Какого черта ты не ревешь?»
Воля к сопротивлению оставила меня. Я осела на пол.
Потом проснулась. Открыла глаза, посмотрела в потолок в своей спальне. В голове звенело оглушительное молчание. Люди входили и выходили – торопливо, пряча глаза. Докторов не вызывали. Вернулась Донна. Донна, которая молча смотрит в потолок. Теперь люди испугались: они кричали, вопили – Донна не отвечала. Старший брат стучал мне по лбу, словно в дверь: «Эй, кто-нибудь дома?» Мне было наплевать: никто не отвечал на стук. Он снова принялся за свои старые фокусы – приблизил лицо вплотную к моему лицу… Голос: «Оставь ее в покое».
За столом: передо мной тарелка с чем-то разноцветным, в руках у меня вилка и нож. Я смотрю сквозь разноцветную тарелку, и все меркнет. Вдруг в поле моего зрения появляется что-то чужое – чужие руки. Серебро вилки и ножа прорезает карусель цветов.
На зубцах серебряной вилки – кусочек чего-то. Вилка не двигается. Взгляд мой скользит вверх, от вилки – к руке. С испугом я вижу, что за рукой следует плечо, а с плечами соединено лицо. Я встречаюсь взглядом с чужими глазами – и читаю в них отчаяние. Это мой отец. Я снова скольжу глазами вниз – плечо, рука, вилка, цветной кусочек еды – и снова вверх. По лицу моему текут слезы. Это же дедушка! Мне снова два года, и дедушка кормит меня из рук. И я начинаю есть.
* * *
Решили, что меня стоит на некоторое время отослать в деревню. Трехчасовая поездка прошла, словно в замедленной съемке. Мир возвращался ко мне кусочками, отрывками, цветными пятнами: зеленые треугольники, золотистые квадраты, безграничная голубизна, в которую я погружалась и словно плыла в ней.
В дом я вошла, приклеившись глазами к полу. Как будто мне снова было три года: паркет, казалось, длинными змеями расползался во все стороны. Внимание мое привлекла маленькая девочка на высоком стульчике. Вот хорошо, подумала я, младший брат тоже здесь.
В голове моей царило такое молчание, что все остальное казалось безнадежно далеким – как будто за тысячу миль от меня.
Вот я иду, и что-то хрустит у меня под ногами. Вот лезу в гору на четвереньках, чувствуя под ладонями и ногами старых друзей – траву и грязь. Вот раскачиваюсь на качелях, запрокинув голову, выше и выше: еще немного – и улечу.
Девочка смотрит на меня. Голос ее звучит из дальнего далека; я слушаю ее, не вслушиваясь. Под ладонью – короткая коричневая шерсть. Вдруг она начинает двигаться сама по себе, куда-то уходит. С изумлением я вижу, что это лошадь.
Девочка на высоком стульчике что-то говорит. Голос у нее легкий, игривый. Я стараюсь ее понять. Подхожу ближе, вслушиваюсь. Мы начинаем разговор.
Вдруг нас прерывают. Появляется взрослый. Открывается духовка. Здесь что-то жарят?