355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Вересов » Семь писем о лете » Текст книги (страница 8)
Семь писем о лете
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:13

Текст книги "Семь писем о лете"


Автор книги: Дмитрий Вересов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Это кто тут по путям гуляет, куда направляемся? – добродушно зарокотал сверху густой голос.

Нинка, глядя на обходчиков, сразу же засунула в рот большой пальчик, она всегда так делала, когда пугалась.

– Заинька, ну куда ж ты палец-то суешь? Нельзя пальчик в рот, он у тебя грязный ведь прегрязный! Вынь сейчас же, а то животик заболит, какать будешь часто… – И уже нормальным голосом, серьезно, обращаясь к Ларисе: – Поезд где ваш, запомнила? Не заблудитесь? А кипяток, – кивнул он на чайник, – на вокзале, увидите, – он махнул рукой в сторону станции, – через шесть путей. Да осторожно…

Нинуся убрала ото рта ладошку.

– А я и так уже все время какаю! – звонко и радостно закричала она, восторженно переводя взгляд с одного мужчины на другого.

– Нинусик, что ты такое говоришь, так нехорошо, что дяди о тебе подумают… Понос у нее неделю почти был. Пойдем.

Лариса потащила сестру под вагон. Обходчики открыли буксу и продолжили свою работу. Они не удивились, встретив детей среди транспорта, доверху наполненного техникой, созданной для убийства, и людьми, готовыми убивать и умирать сами. Всего за год многое из того, что раньше было бы невозможно, невообразимо, сделалось явью и обыденностью. Как эти дети на обочинах военных дорог.

Девочки наконец-то вышли к зданию вокзала. Они обогнули паровоз, попыхивающий паром и заполняющий пространство вокруг себя вкусным запахом разогретого машинного масла, подивились на его огромные, в полтора человеческих роста, выкрашенные красным колеса и побежали к широкой привокзальной платформе, взобрались по высоким ступенькам и оказались в плотной толпе, на девяносто пять процентов состоящей из военных. Люди курили, разговаривали, читали газеты, ели, пили из армейских алюминиевых кружек, смеялись, спорили, рассказывали. В двух местах играли гармони. Лариса, крепко держа за руку сестру, лавировала в этой находящейся в постоянном движении толпе, продвигаясь ко входу в вокзал.

– Станция кипяток, – сообщила сзади Нинуся и подергала ручонку.

– Да, Нинусик, сейчас водички наберем, чай будем пить.

Чая у них, конечно, не было, но маленькая Нина об этом не знала. Чаем для нее была горячая вода: если горячая, кипяток, значит – чай. На углу здания, на уровне третьего этажа, под самым фронтоном крыши висела белая фанерная вывеска, на которой огромными черными буквами было написано слово «Кипяток» и рядом – стрелочка-указатель. Такие доски вывешивались на всех станциях. Из двери, навстречу детям, вышли трое солдат, каждый с двумя дымящимися ведрами в руках.

– Станция кипяток, я какать хочу, очень, – сказала Нинка и стала присаживаться, одновременно поднимая локтями платьишко.

– Нинусь, потерпи, подожди, сейчас горшочек найдем, – подхватилась Лариса и, гремя чайником, неловко, боком, побежала, таща Нинку в конец платформы, где в палисаднике среди запыленных деревьев стояли два дощатых барака с тремя десятками дверей каждый. Строения ничем не были помечены, но все имевшие отношение к железной дороге знали, что это туалет. Лариса пробежала вдоль ряда отхожих чуланов, дергая за ручки, нашла свободные, выбрала тот, дверь которого была с крючком и петелечкой с внутренней стороны в отличие от остальных, где запоры были давно вырваны с мясом и потеряны, завела туда сестру, усадила и сдернула с нее трусики. «Значит, опять…» – подумала Лариса про понос, который мучил малышку на протяжении нескольких дней и с которым кое-как вроде бы удалось справиться. Оказалось, что не совсем. «Только бы не дизентерия, а то снимут с поезда, тогда все…» Лариса надергала с ближайшего дерева листьев.

– Нин, возьми… Ты сиди, крючок накинь и не открывай, я наберу кипятка и приду за тобой. Поняла?

– Поняла.

– Я быстро, Нинуся.

Лариса побежала назад, ко входу в вокзал. Эшелон с кавалеристами и лошадьми, с паровозом с огромными красными колесами, все это время стоявший на первом пути, уходил, набирая ход, кавалеристы кричали что-то оставшимся на перроне.

Едва последний вагон отбывающего состава прошел мимо девочки, как почти что стык в стык с ним на его место подошел, скрипя тормозами, новый. Вагоны состава были разнокалиберные: пассажирские чередовались с теплушками, теплушки с платформами, на которых стояли пушки, грузовики, какие-то четырехколесные прицепы, потом снова теплушки с солдатами и лошадьми, и опять пассажирские. Все это: и вагоны, и платформы – было одинаково плотно загружено людьми. За полторы недели пути Лариса уже научилась отличать новобранцев и ополченцев, ехавших на фронт, от уже побывавших на передовой. У первых лица были строго торжественные, люди, стоя в дверях и у окон своих вагонов, смотрели вперед, по ходу движения, словно пытались рассмотреть там, на горизонте, ту линию, тот рубеж, придя на который, они лицом к лицу встретятся с врагом. У тех, кто побывал в бою, глаза были наполнены каким-то особенным спокойствием, движения были неторопливы, лишены поспешности, суеты, позы покойны и основательны. Эти люди были как бы приподняты над повседневностью, ее мелкими, порой пустопорожними заботами, они ценили тот миг и момент жизни, в котором пребывали сейчас, дышали им, наслаждались тихо, и, казалось, за радужной оболочкой их глаз, за челом звучало Слово: «…хватит вам забот и дня нынешнего…».

Остановившись и подняв ладонь козырьком к глазам от бьющего поверх крыш вагонов солнца, Лариса смотрела на солдат. Эти были ТАМ. Не один раз.

Эшелон остановился. С подножек вагонов люди сходили на перрон, оглядывались по сторонам, потопывали, разминая ноги, заворачивали в четвертушки газет табак. Из ближайшей двери пассажирского вагона не очень ловко соскочил, споткнувшись и чуть не упав, молодой командир с красным в петлицах. Засмеявшись своей неуклюжести и одновременно тихо чертыхнувшись, распрямился, привычным жестом оправил гимнастерку, собрав ее сзади в складки и натянув и разгладив спереди, громко и отчетливо прокричал:

– Стоянка три минуты! Три минуты! Не расходиться! – и медленно пошел вдоль поезда.

«Что ж я стою-то, мне ж за кипятком нужно, и Нинка там…»

Она повернулась, чтобы идти, наконец, и в этот момент увидела отца…

Отец стоял метрах в десяти, вполоборота, в слегка полинявшей, но крепкой на вид, добротной гимнастерке, собранной сзади под ремнем, как у командира, таких же галифе и сапогах. Когда они провожали отца, он был пострижен под машинку, а сейчас из-под пилотки с зеленой полевой звездочкой видны были его русые волосы на висках и затылке.

– Папа, папа, – сказала Лариса хриплым шепотом, потому что голос вдруг куда-то делся.

Отец, видимо, только что вышел из вагона. Он рассеянно смотрел на толпу на перроне, на вокзал, на свой эшелон, глянул в сторону Ларисы, но мимо нее и повернулся спиной. «Сейчас он уйдет», – ужаснулась девочка. Это вывело ее из ступора, и она побежала к отцу. В последний момент, уже тронув его за локоть, она ужаснулась еще больше, подумав, что это не отец, что она обозналась, и сердце ее первый раз в жизни на миг остановилось. Почувствовав прикосновение, он обернулся и увидел ее. Это был он. Отец.

Он смотрел на нее и молчал. Секунду или две, которые были бесконечны.

– Папа, это я, – сказала она наконец.

– Ляля… – отозвался он ее «домашним» именем.

Отец присел, его глаза оказались на уровне ее лица, близко-близко. Она смотрела в них, и сердце ее снова билось, колотилось как сумасшедшее и почему-то пыталось выскочить через горло. Потом глаза отца приблизились почти вплотную, его щетина колола ей щеку, а она обхватила его шею руками. Стало трудно дышать, грудь и спину сдавило. Лариса чувствовала на себе его руки, обнимавшие ее отцовские руки, и готова была вообще не дышать, не двигаться, только бы он обнимал ее, был с ней рядом, как сейчас. Ее отец, папа, папочка. Но его руки разжались, он чуть отодвинулся, и она снова увидела его глаза.

– Ляленька, как… почему ты здесь… где мама, Нинуся…

Лариса открыла рот, но сказать ничего не успела – хлынули слезы, полились ручьем, рекой – из глаз, из носа, отовсюду, снова сдавило грудь, как будто отец опять крепко обнял ее, и она никак не могла произнести ни слова, а попытавшись начать говорить, зарыдала громко, безудержно, в голос. Отец гладил ее по голове, успокаивал, целовал в щеки, глаза и руки, и от этого она плакала еще сильнее. Так длилось минуту или две, наконец, она почувствовала, что может говорить, видеть, понимать. Вокруг них уже плотно стояли и, как отец, сидели на корточках его товарищи в такой же, как у отца, полевой форме. Почти каждый из них оставил дома такую же дочь или сына и сейчас, не дыша, смотрел на чудо их встречи.

– …как, почему ты здесь, где мама, Нинусик? – видимо, уже в десятый раз спрашивал отец.

Огромная любовь и жалость к нему вдруг заполнили всю ее душу, и тело, и все ее десятилетнее естество. Великая тысячелетняя женская мудрость сердца, накопленная сотнями поколений жен, дочерей, матерей и сестер, провожавших своих отцов, братьев и мужей в смертельную битву, открылась ей в этот миг, определив, что должно остаться тайным, чтобы не выжгло душу уходящего в неизвестность, а что должно быть явным, дабы могло укрепить силы его… Повинуясь этому чудесно открывшемуся знанию, она, успокоившись и глядя прямо в родные глаза, сказала:

– Мама… мама все хорошо, а Нинка здесь, со мной, мы в эвакуацию едем, там, – махнула она чайником, – наш поезд… – Тут она немножко задохнулась, а потом продолжила: – Нинка вон, – показала на туалеты, – какает.

Лариса смотрела на отца, на стоявших рядом бойцов и видела, как с трех десятков суровых, обожженных солнцем мужских лиц уходят тревога и напряжение, как расходятся нахмуренные брови и тает в глазах ледяная жесткость и запрятанная в глубине печаль, как вдруг начинают улыбаться сжатые твердые губы.

– Па-а-а вагонам!

Команда подняла и толкнула всех бывших вокруг них к составу. Отец схватил ее за плечи:

– Ляля, девочка моя…

– По-о-о ваго-о-о-нам!

У него в руках оказался огромный, свернутый фунтиком, из газеты, кулек, в который бойцы совали сахар, куски хлеба, лук, что-то говорили ей и ему. Где-то впереди коротко гуднул паровоз, состав дернулся, прогрохотал сцепками по всей длине и медленно тронулся с места. В глазах отца родилась и стала шириться и разрастаться боль.

– Доченька моя, Лялечка…

Он отдал ей кулек, схватил ладонями лицо, несколько раз поцеловал. Потом, с видимым усилием, превозмогая плещущуюся в глазах боль, оторвал от нее свои руки и запрыгнул на подножку вагона, секунду постоял и скрылся в дверном проеме… И вдруг высунулся из другой двери, пробежав по вагону. И снова она увидела его близко-близко. И так повторилось несколько раз, потому что эшелон катился очень медленно. А когда отец в последний раз проплыл в ускоряющем ход вагоне, уцепившись рукой за поручень, к ногам Ларисы упал брошенный кошелек.

– Там деньги, Ляля, тебе с Нинусиком и маме, ребята собрали, возьми, он мамин, не потеряй…

Лариса нагнулась, чтобы взять мамин кошелек, она узнала его, коричневый, книжечкой, с потертыми уголками. Из пакета посыпалось, она стала собирать выпавшее, а когда собрала, поняла, что поезд ушел далеко, и отца не видно. Зажав в руке кошелек с солдатскими деньгами, а другой придерживая у груди пакет, она что было сил бросилась вслед эшелону. Она бежала, бежала по словно чудом опустевшей платформе, чтобы еще раз увидеть отца, бежала, ничего не видя вокруг, кроме удалявшегося последнего вагона… Она не заметила конца платформы и, сосчитав все ступеньки, полетела на землю. Падение на какое-то время оглушило ее…

Девочка приподнялась и села. Коленки, ладони и локти были разбиты в кровь, болел подбородок и передние зубы. Газетный фунтик разорвался, куски хлеба и сахара разлетелись далеко по сторонам. «Папин кошелек! Мамин!» Девочка лихорадочно заозиралась. Кошелек лежал рядом. Она схватила его двумя руками, и тут снова полились слезы. Лариса плакала. Просто плакала, как плачут дети в десять лет…

Поплакав, она встала и вернулась на платформу. Подошла к туалетам, нашла нужную дверь. За дверью тоненько кряхтели.

– Нинусь, ты что так долго?

– Я не долго, я только начала.

«Господи, – сама того не заметив, Лариса первый раз в жизни помянула Бога, – ведь всего-то три минуты… – поняла девочка, сколько длилась на самом деле самая длинная, самая важная встреча в ее жизни. – Он все равно узнает, что мама ушла на фронт, но не сейчас, не сейчас». Она солгала, но чувствовала, что поступила правильно. Она не знала еще, что есть ложь во спасение.

В своей милости Господь уберег отца, который погиб через месяц, прикрывая от немецких танков отход санитарного эшелона, и не дал узнать о маминой похоронке, которая пришла двум девочкам в маленький сибирский городишко, где был размещен в дореволюционном бывшем барском особняке эвакуированный из Ленинграда детский дом…

– Я скоро, – сказала Лариса.

Она засунула за пазуху коричневый кошелек с потертыми краями, подобрала стоящий невдалеке большой медный чайник и пошла сквозь пребывающую в движении толпу, на девяносто пять процентов состоящую из военных, к дверям вокзала под огромной вывеской «Кипяток».

* * *

– …А после войны нас разыскал и привез обратно в Ленинград дядя Эдик, мамин старший брат. Он всю войну прошел оператором фронтовой кинохроники, потом вернулся на «Ленфильм». У него здесь все в блокаду погибли, вот мы и стали его второй семьей. Ты такую пьесу «Старшая сестра» помнишь?

– И пьесу помню, и фильм. Доронина, Жаров, Тенякова.

– Так вот всех троих Александр Моисеевич с нашей семьи списал. Не напрямую, конечно, но узнаваемо… У него там старшую, Надю, принимают в театральный, а младшую – нет. А у нас все наоборот получилось. Нинуську еще ребенком снимать начали, «Жила-была Машенька», «Волшебные каникулы».

– Не припомню, – честно признался я.

– Так ее в театральный со знамена́ми приняли, правда, выгнали потом. Но она и во взрослом кино играла. И я туда попала с ее подачи. Подначила меня попробоваться на одну ролюшку, а у нее как раз был роман с режиссером – он и не отказал. А потом часто стали приглашать – один эпизод, другой… А с Нинкой как раз все наоборот вышло… Взбалмошная она была, без царя в голове, скандалы всякие пошли, разводы, попивать стала… И ушла в пятьдесят три года – а я вот до сих пор тут, цвету и расцветаю, как город Одесса. Судьба…

– М-да, судьба дело такое, – глубокомысленно подхватил я.

– Что-то эти все не едут, – сменила тему Лялечка. – Небось в пробке застряли, машин в городе развелось, что блох на савраске… Ой, да я ж тебе фото так и не показала, зачем звала, спрашивается… Сейчас, сейчас…

Она удалилась в одну из примыкающих к гостиной комнатушек, сквозь раскрытую дверь я мог слышать ее бормотание: «Да где ж… куда засунула… вот… нет, не то… ага, есть!» И через минуту она появилась с пухлым альбомом в малиновой обложке под бархат, присела рядом со мной на зеленый диванчик и принялась перелистывать страницы.

– Семейную нашу ты уже видел… Это папа, это мы с мамой на море, это школьные… Ага, смотри!

Я узнал маму. Если бы не коса и не скромное серенькое платье на пуговицах, ее легко можно было бы спутать с Аськой. Она стояла у доски, должно быть отвечая урок, рядом, за учительским столом, сидела строго одетая молодая женщина. На переднем плане – стриженые мальчишеские затылки и, снабженные бантами и косичками, девчоночьи, под ними – отложные воротнички и треугольники пионерских галстуков. На доске четким, почти без округлостей, почерком выведено «17 Dezember 1940», поверх доски – уголок рамки, тяжеловесная помпезность которой не оставляет никаких сомнений по поводу того, чей именно портрет не попал в кадр.

Картина эпохи. Только вот женщина за учительским столом категорически, можно сказать вызывающе, в эпоху не вписывается. Лицо, поза, взгляд, тонкие пальцы, в которых копеечная указка выглядит элегантным мундштуком слоновой кости… Советская учительница последнего предвоенного года? Нет же, Клео де Мерод, княжна Наталья Палей на парижском подиуме. В наши тридцатые, когда женский советский «норматив» наливался мускулами ударного труда и физкультурных парадов, когда даже всенародно любимая Любовь Орлова скрывала свою классово чуждую стать под пролетарским тряпьем кухарки Анюты и почтальонки Стрелки, женщинам, подобным учительнице с фотографии, жилось, должно быть, неуютно и даже небезопасно…

– Это Станислава Юрьевна, наша «немка», – пояснила Лялечка. – Мы-то у нее не учились, не успели. Говорят, строгая была и язвительная, но ее все равно любили. Красивая, да?.. О, а вот и танец маленьких медведе́й!

На фотографии три девчушки в белых рубашечках, темных жилетиках и юбочках, держась за руки, синхронно отставили в сторону правые ножки. Личики их были одинаково насуплены и серьезны, и общий эффект получался уморительно смешной. На заднем плане виднелся раскрытый рояль, за которым сидела немолодая полная женщина.

– Вот эта, светленькая, – Верочка, которая темноволосая и в кудряшках – Валька, а я посередине… – Лялечка вздохнула. – Смотришь – и будто вчера это было.

На соседней фотографии худощавый мужчина в широком, по тогдашней моде, костюме с улыбкой вручал девочке с кудряшками громадного игрушечного медведя, увенчанного плоской короной. Девочка стояла, отвернувшись и закусив губу. Рядом, в обреченных позах, застыли подружки. Поверх голов малявок видна была голова мамы Насти и ее плечи в выходной жакетке с рукавами буф.

– Минута позора… – прокомментировала Лялечка и перелистнула страницу. – Так, это ты не знаешь… это тебе неинтересно… Тут нет, должно быть, у Вальки…

Тут в дверь позвонили, и Лялечка с редким для своих лет проворством понеслась открывать, тихо бросив мне на ходу:

– Не выходи пока!

– А вот и мы! – послышался из прихожей молодой мужской голос. – Доставлено в целости и сохранности, распишитесь в получении!

– Илюша, мальчик! Спасибо тебе, дорогой!.. А с тобой, старая, я потом отдельно поговорю! Совсем совесть потеряла, парень к тебе в извозчики не нанимался!

– Да тетя Ляля, я сам предложил, мне по пути было…

– Врать, молодой человек, нехорошо. Лучше переобувайся да проходи, сейчас кормить буду.

– Я, честное слово, сыт, мы в дороге перекусили, да и бежать пора. Сами знаете, столько дел, выставка через три дня, а у них там конь не валялся.

– Честно? Тогда держи – трофейное, мы сегодня свадьбу снимали. Отказы не принимаются! – Шелест пакета, слова благодарности, звук поцелуя и закрывающейся двери. – А ты, чудо мое, лягушка-путешественница, лекарства утром принимала? Ладно, поверим на слово. Тогда шагом марш в ванную, руки мыть. Да и очки протереть не забудь, а то еще сюрприза моего не разглядишь сослепу.

– Сюрприза? Что за сюрприз, Лялечка? – Голос был тихий, дрожащий и какой-то смиренный.

– Увидишь, увидишь…

Раздались слегка шаркающие шаги, скрип двери, шум льющейся воды.

Лялечка заглянула в комнату, сделала мне ладошкой знак – сиди, мол, спокойно – и спустя минуту появилась, ведя под руку сухонькую черноволосую старушку в круглых очках. Я встал, обозначив легкий поклон.

– Ах! – сказала старушка, вцепилась прозрачными пальчиками в Лялечкину руку, пристально вгляделась в меня сквозь очки и заметно ослабила хватку. – Нет, лицом не похож. Но рост, усы, фигура!

– Разреши, Валентина, представить тебе Андрея Платоновича Афанасьева! – торжественно произнесла Лялечка.

– Платоновича… – тихим эхом отозвалась старушка, вновь сжимая пальчики.

– А это, Андрюша, Валентина Игоревна Протасенко, из нашей медвежьей троицы. По мужу – Афанасьева. Вторая жена Платона Маркеловича, твоего отца.

– Вдова, – тихо поправила Валентина и перекрестилась.

Я стоял как громом пораженный.

В доме сохранилась только одна фотография отца, сделанная, вероятно, еще до знакомства с матерью. На ней он был в полковничьем мундире, в лихих, почти буденновских усах, с двумя рядами орденских планок на груди, высокий, серьезный. Должно быть, по торжественным случаям он надевал эту форму и выйдя в отставку. Скорей всего, Лялечка изначально и обратила на меня внимание, увидев в сходной форме. Прибавьте к этому гренадерский рост, широкую кость и радикальную, на всю голову, лысину – все то, что унаследовал я от отца, – и сходство становилось совсем убедительным, особенно если не вглядываться в лица.

– Ну-ка садитесь, оба! – прикрикнула на нас Лялечка. – Сейчас будем чай пить и разговоры разговаривать…

Я разглядывал фотографии отца из альбома Валентины. Совсем молодой, высокий и нескладный, в полосатой футболке и мешковатых белых штанах, со светлым есенинским чубом. В военной форме, с однополчанами, на фоне полуразрушенной немецкой кирхи. На каком-то совещании, под бюстом Ленина, по правую руку от цветущего чернобрового мужчины, в котором я с удивлением узнаю «дорогого Леонида Ильича». Уже старенький, но прямой, как струна, в осеннем парке, под руку с Валентиной и с пятнистым бульдожкой на поводке.

– Это Тафт, – поясняет Валентина. – Наш с ним последний. Пережил хозяина на два дня. Умер от горя…

С моим отцом Валентина познакомилась на целине, куда на лето отправили их, филологов-второкурсников, в полном составе. Платон Маркелович занимал в тех краях какой-то серьезный партийно-хозяйственный пост, и их пути никогда бы не пересеклись, если бы ей не выпало дежурить по столовой в тот самый день, когда в их отряд приехала высокая комиссия с ним во главе – и осталась отобедать. Ему понравилась расторопность и обходительность девушки, обслуживавшей их столик, они разговорились – и вдруг выяснилось, что помимо города Ленинграда у них есть и другие общие темы и общие воспоминания… Он был на том самом школьном концерте, будучи приставлен к группе иностранных специалистов, видел «танец маленьких медведе́й», видел Настю, видел «немку» Станиславу Юрьевну… Потом Валентина еще несколько раз замечала его возле школы.

– Он ведь к ней тогда приходил, поджидал, провожал, Стасей называл. Влюблен был, как мальчишка…

Она держала в дрожащих руках еще одну старую, пожелтевшую фотографию. Красивое, надменно барственное лицо, томный изгиб стройной фигуры, облаченной в темное вечернее платье с меховой оторочкой, плоская шляпка с вуалеткой, длинный папиросный мундштук в изящно откинутой руке – в этой шикарной женщине почти невозможно было опознать скромную школьную учительницу немецкого. И все же это была она, Станислава Юрьевна, подтверждением чего служила надпись, сделанная на обороте фотографии четким, угловато-готическим почерком, явно той же рукой, что и дата на школьной доске с другой фотографии:

«П. А. от С. К. Мира и любви в наступившем Новом году!»

Наступивший год был сорок первым годом двадцатого века, так что пожелание мира не сбылось. Что же касается любви…

– Это фото я нашла в его бумагах, когда его уже не стало, – рассказывала Валентина. – Может быть, просто хранил как память, а может быть, так и продолжал ее одну любить, ждать, надеяться… Был такой писатель Василий Розанов, так он совсем еще юным студентом женился на Аполлинарии Сусловой, бывшей возлюбленной Достоевского, а была она его чуть не вдвое старше. А любовь-то у него была не к ней – а через нее к Федору Михайловичу, кумиру своему. Временами кажется, что и Платон вот так же и Настеньке, соседке своей и однофамилице, и мне потом, когда с целины обратно в Ленинград перевелся, только потому предложения делал, что видел в нас отраженный свет единственной своей настоящей любви.

– Вот развела нам тут литературу с психологией! Да ты просто ревнуешь, старая! – Лялечка усмехнулась. – Порадовалась бы за него лучше – они ведь теперь вместе.

Валентина вздохнула и перекрестилась.

– «Немку» нашу сразу на фронт взяли, переводчицей, – пояснила Лялечка. – А в августе сорок первого она пропала без вести под Псковом. Понятно же, что это значит.

– Не скажи, – возразила Валентина. – А вдруг чудо с ней случилось, как с Верочкой, третьим нашим медвежонком?

– А если даже и так? Ей ведь в сорок первом лет тридцать было, не меньше. Так что ж теперь выходит – без малого сто? Столько не живут.

– На все воля Божья, – Валентина вновь перекрестилась.

– А с Верочкой-то что за чудо произошло? – спросил я.

И Лялечка с Валентиной начали рассказывать, перебивая друг друга.

* * *

Утро этого дня было спокойное. Над городом висел белесый туман, именно висел, не дойдя до земли, а остановившись на уровне третьих-четвертых этажей. Он не мешал ходить по улицам и заниматься делами, просто все звуки стали приглушенными, воздух – влажным и осязаемым, и из-за этой уходящей вверх молочной пелены утреннего налета не было. Когда был туман, они не прилетали. Это знал весь город, и туманные дни стали особенными. Они были похожи на мирные, на те, которые были тогда, раньше, до войны.

Правда, на рассвете был артобстрел, но он бывает всегда, каждое утро, и Верочка на него внимания не обратила. Снаряды ложились где-то далеко, а значит, не опасно. Артналетов обычно на дню случается несколько, и на них никто особо внимания не обращает, просто у идущих людей опускается голова, напрягается спина и приподнимаются плечи, как будто человеку холодно, и он куда-то спешит.

При первом разрыве, точнее, при предшествующем ему звуке, особенном в своем роде полусвисте-полувое ввинчивающегося в воздух снаряда, лица прохожих мгновенно изменяются, приобретают печать отрешенной озабоченности и целеустремленности. Шаги мужчин становятся шире, каблуки женщин начинают стучать быстрее, пальцы рук захватывают и сжимают лацканы макинтошей и пальто, словно в ожидании порыва ветра.

Верочка, наблюдая в такие минуты за взрослыми, всегда удивлялась. Зачем они вдруг начинают спешить, ведь, куда ударит снаряд, все равно не угадаешь. А если и знать, что рядом с тобой, все равно не убежишь. Не успеешь. Об этом все дети знают, и Зоя, и Галя с третьего этажа, и Тамарка-лиса, и даже маленький Вадик. Когда начинался обстрел или бомбежка, Верочка старалась уйти из дому и со двора на кольцо трамвая и сидела там, в самом центре круглого, поросшего травой поля, подальше от стен, которые могут упасть и засыпать. Если заставало дома и во время ночных налетов, она сжималась в комочек и подбирала под себя ноги – чтоб не оторвало. Если убьет, то пускай сразу, всю. Теперь Верочка почти всегда была дома. Или во дворе. Потому что весной, когда снег стаял, на кольце установили зенитки, а для того, чтобы уходить дальше, на бульвар или к кладбищу, она была слишком слабой.

Удар был невероятной силы. Глухой и тяжелый, он прошил насквозь все здание. Стены вздрогнули, отозвались коротким резким треском. Комната мгновенно наполнилась плотным облаком пыли, настолько густым, что сквозь него едва угадывался светлый прямоугольник окна. Пол и потолок скрипели и щелкали, где-то рядом, то ли на кухне, то ли в другой комнате, падало и билось стекло. «На кухне, больше-то неоткуда», – подумала Верочка. Там, в верхней фрамуге, стояли, сохранившиеся каким-то чудом два стекла, единственные во всей квартире. Остальные повылетали еще прошлой осенью.

В голове гудело и звенело, уши были словно забиты мокрой ватой, слегка подташнивало. Она хотела встать и, вероятно, потеряла сознание, так как очнулась лежащей на краю старой оттоманки, куда всегда забиралась при бомбежке и артобстреле. «Хорошо, что мама на заводе, не видела», – подумала Верочка. Голодные обмороки были делом обычным, и Верочка, как и все ее подруги, относилась к ним спокойно, а взрослые почему-то очень пугались. На зубах противно скрипело, пыль набилась в нос и в глаза, было трудно дышать. Верочка закашлялась, потекли слезы и сопли.

Она слезла с оттоманки, и на ощупь двинулась из комнаты по узкому коридору. В прихожей должны были стоять два ведра с водой: вчера, под вечер, они с Зойкой ходили на Карповку. Верочка промыла глаза, которые стало уже нещадно щипать, прополоскала рот и, наскоро проведя мокрыми руками по лицу, попыталась открыть входную дверь. Как ни странно, это ей удалось сразу. Чаще всего после близких попаданий дверь перекашивало, засов заедало, заклинивало, и приходилось отжимать дверное полотно тяжелой отцовской сапожной лапой – расплющенной железной плюхой, насаженной на круглую полуметровую деревяшку, на которой отец чинил прохудившуюся обувь. Когда еще был жив. До блокады. Лапа теперь всегда лежала между дверями, входной и внутренней, на том месте, где до войны стоял ящичек с луком и картошкой. Его сколотил Верочкин дед еще в революцию, и они с бабушкой хранили в нем припасы. Верочкину маму вырастила крестная, потому что дед погиб в Гражданскую, а бабушка в том же девятнадцатом умерла от «испанки». Остались только три старые фотографии, которые стоят на комоде. А ящичек прошлой зимой сожгли в кухонной плите, в лютые морозы.

Верочка распахнула дверь. На лестнице пыли было меньше. Двери в квартиры слева и справа от Верочкиной, в Зойкину и Виктора, были открыты. Верочка, продолжая кашлять, заглянула в пустые коридоры и спустилась вниз. Около угла дома толпился народ. Спиной стояли Ирина Тарасовна, мать Виктора, в своей меховой кацавейке без рукавов, Риммина мать и дворник Сим Симыч. Рядом с ними крутилась маленькая Тайка-Штаны, которая, увидев Верочку, сделала круглые глаза, почему-то покрутила пальцем у виска и призывно замахала ей руками. Верочка подошла к ним. Тайка потянула ее за пуговицу кофты:

– Ты что, дома была? Ой, ой…

Глазенки у Тайки стали огромными. Верочка, отобразив во взоре все возможное презрение, окинула девчонку уничтожающим взглядом. Взгляд тренировался и репетировался перед зеркалом долгими часами, после многократных просмотров в кинематографе фильмов с участием ее тезки, Веры Холодной.

– Штаны подтяни, посикуха. – Верочка величественно отвернулась.

Свое прозвище маленькая Тая получила из-за постоянно торчащих из-под подола и спадающих ниже колена теплых байковых штанов, в которые ее почему-то одевали круглый год. Тайка, против обыкновения, не надулась, а, наоборот, подошла к Верочке вплотную, схватила за рукав и потащила к торцу дома. Они легко протолкались сквозь стоящих взрослых и неожиданно оказались впереди всех, буквально уперевшись носом в спины милиционеров, их участкового и молодого, незнакомого. Тут же, рядом с девочками, появившись словно из-под земли, очутился дворничихин сын Колька, белобрысый губастый мальчишка, сверстник Верочки. Перед войной Кольку оставили в шестом классе на второй год, и он, не будучи хулиганом, упал в дворовой «табели о рангах», но, так как по сути своей был парнем добрым и бесхитростным, легко пережил это и продолжал общаться с бывшими одноклассниками как ни в чем не бывало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю