355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Вересов » Семь писем о лете » Текст книги (страница 1)
Семь писем о лете
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:13

Текст книги "Семь писем о лете"


Автор книги: Дмитрий Вересов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Дмитрий Вересов
Семь писем о лете

1
Прабабушкин дневник

 
От времени, времен и полувремени
Остался час на долгую прогулку
По узкому сквозному переулку
Между домов, пригнувшихся под бременем
Ушедших лет…
 
Ина Близнецова

В мае травой прорастает будущее и проливается дождями прошлое, размывая границу времен.

И неодолимы силы притяженья…

Прабабушкина балеринка бисквитного фарфора, хрупкая и тонкорукая, купленная до войны еще в магазине на Большом проспекте, чудом уцелела. Семейное предание гласило, что она, обернутая вязаной шапкой, во время войны обитала в чемоданчике прабабушки Насти. С чемоданчиком прабабушка Настя разъезжала по госпиталям и фронтовым площадкам сначала на грузовике под парусиновым тентом, потом на автобусе с длинным радиатором.

Грузовик дребезжал и трясся и назывался «Чертов бубен» и развалился в конце концов. Автобус же за свою диссонансную и патетическую музыкальность прозван был Ленинградской симфонией, но никаких политических выводов из этого не последовало – автобус возил ленинградский детский танцевальный ансамбль. Дюжину чрезвычайно большеглазых по причине худобы подростков – вот фотография в старом самодельном плексигласовом ободе, рядом с балеринкой. Настя во втором ряду в середине. На стриженой голове – безобразный венок из бутафорских цветов. И никакой улыбки. Взгляд взрослый и усталый. Насте – шестнадцать.

Асе – шестнадцать.

Асе шестнадцать. И, хотя понимаю, что современные девушки выглядят по-другому, тем не менее, вот она, Ася, – худенькая и большеглазая. Густые короткие волосы в вечном беспорядке, всегда торчком. Если спрошу отчего, мне, боюсь, скажут: модно. А такого ответа я не люблю: в устах Аси это не ответ, это она вас на место ставит. А вот что люблю в Асе, так это майские веснушки на носу, майское небо в глазах. Что небо, что глаза меняют цвет по настроению – от бледноватой безоблачной молодой лазури до пасмурной и неопределенной повседневности. А то вдруг засветятся нежной зеленью свежей надежды.

Засветятся надеждой и предчувствием любви, как ни банально это звучит.

Ася моя сидит за дедовым старым, но удобным толстоногим письменным столом, перед нею настольная лампа под широким колпаком, фарфоровая балеринка – потемневшая и в трещинках, фотография в плексигласе и тетрадь, исписанная где чернилами, где карандашом. В тетради – любовь и разлука. В тетради – письма, которые никогда не прочтет адресат, потому что нет его на свете.

«Мишка, Мишка…»

Асе уже давно нравится это имя.

«Мишка, Мишка. Может быть, ты никогда не прочтешь того, что я сейчас пишу. И других моих записей тоже. Но я все равно буду писать – для тебя. Мы встретимся, когда война кончится, и я, если ты еще не отвыкнешь жить без меня, если не разлюбишь, отдам тебе эту тетрадь, посвященную тебе. Я люблю тебя больше всего на свете. Ты мое дыхание и сердцебиение. Я живу ради встречи с тобой. Я думаю почти только о тебе одном, и иногда мне бывает стыдно, что только о тебе, ведь и мама осталась в Ленинграде, а я о ней забываю. Как-то вы там.

Мишка! Ты мне пишешь, как обещал? В мыслях я сочиняю твои письма ко мне. Там о любви и еще о многом. Помнишь, как мы ели мороженое – колесики в вафлях с именами, как бродили с тобой по улицам и по Фонтанке? И ты фотографировал меня на фоне решетки набережной и в скверике у цирка? А потом у Дворца пионеров? А потом – отдельно каждую – группы Клодта на Аничковом мосту, потому что, ты сказал, повезло: каждая освещена по-своему, из-за особенных рваных облаков, а характер в искусстве – это не только пластика, но и освещение. И потом шли мы, я – на хореографию, как всегда с опозданием, а ты – на фотодело.

А на хореографии Георгий Иосифович (ты помнишь? – Эдемский) каждый раз говорил: о, чудное мгновенье! Глазам не верю! Передо мной явились вы, Анастасия Афанасьева! Уж и не чаял! Переодевайтесь, примадонна вы моя, и работать, к станочку прошу!

Я быстро-быстро переодевалась и бегом – вторая позиция, плие, батман, полупальцы, шейку тянем, плечи опустить, руками дотянуться до неба…

До неба – это было смешно. До неба в лепнине и тонких трещинках.

Георгий Иосифович сейчас стал немножко другой, лысоватый, но все шутит. Говорит: я теперь не Эдемский, а Неедемский, а еще лучше – Неедемский-Кочевников! Это потому что мы кочуем, выступаем то здесь, то там, едим чаще всего сухой паек, а у Григория Иосифовича – желудок, ему нельзя сухомяткой, вот и не ест до горячего. Но оттого что не ест, ему еще хуже.

Мы все танцуем и репетируем. Тапочки уже не шьем – не из чего, нет полотна, занимаемся и танцуем в том, у кого что есть. Но обещали нам парусину от старых палаток, а лучше и быть ничего не может! Только тяжело, наверное, иголкой протыкать, все пальцы исколешь.

Один раз дядя Сережа, наш гармонист, водки напился и на середине концерта вдруг заснул. Так мы пели „Хороводную“ и танцевали без музыки, под свое собственное пение. Но мы же не хор, мы – танцевальный коллектив. Георгий Иосифович за голову схватился и сказал: завывально-танцевальная труппа под руководством Неедемского-Кочевникова, нас подвергнут остракизму! Но нам сильно хлопали. Аплодировали. Георгий Иосифович сказал трагическим голосом: по ком аплодисменты? Но мы потом и „Как родная меня мать провожала…“ пропели-протанцевали. И на бис.

А еще один раз вдруг ветер поднялся, прямо ураган, и листья летели стаями, и замело сцену прямо перед нашим выходом. И мы на листьях танцевали. Скользко было, жуть! Но весело – вихри из-под ног.

Только, Мишка, потом весь день и ночь тосковалось, будто что-то пропало навсегда… Лето пропало, как жизнь. Сентябрь, листья облетают. Если голову задрать, кажется, что небо осыпается. Что-то рано или нет? А какое лето было жаркое, душное, суматошное и дымное…

Мы сейчас, Мишка, с тобой в последний класс пошли бы, и Катерина Петровна снова задала бы писать „Как я провел лето“, и все должны были бы писать, что лето провели хорошо и в полезных занятиях. И Ленька Скворцов опять бы наврал, что жил у бабушки в деревне и помогал колхозникам в поле, хотя все давно знают, что у Леньки одна бабушка инвалид и не ходит, а другая живет в Кронштадте. Какой там колхоз, спрашивается, матросский?

Мишка, надолго ли война? Все гадают. Хочу, чтобы кончилась раньше, чем выздоровеют раненые, перед которыми мы выступаем в госпиталях. Чтобы им не пришлось снова – туда… Некоторые – без ноги, без руки, а мы перед ними танцуем. Один совсем молодой, почти такой, как мы, плакал и бил костылем в землю. Его увели под руки, а я его серое лицо, наверное, навсегда запомнила. Серое от небритости, от боли, от слез и еще, думаю, от обиды. А мы танцевали.

Очень много грязи на войне. Непролазной нечеловеческой грязи.

Мишка, любимый. Встретимся ли? Ты мне пиши. Твоя Настя».

– Мишка, любимый, встретимся ли? – повторяет Ася.

Знаю Асю с рождения и многое могу предположить о ней. Например, то, что, читая военный дневник своей прабабушки Насти – Анастасии Александровны Афанасьевой, Ася полностью отождествляет себя с нею. Такая уж она, Ася, артистическая натура и, как раньше говорили, экзальтированная. А где экзальтация – Божий дар, пожизненное вдохновение, – там и живая мистика, по-моему… Тем более что Ася полная тезка своей прабабушки, да и внешне очень похожа на нее.

Пожелаю, чтобы все осуществилось, Ася.

* * *

Чтобы не сложилось у вас об Асе ложного впечатления, добавлю к ее портрету следующее: как и все современные шестнадцатилетние девицы, существо она непочтительное, брыкливое и компьютерозависимое. Но, к чести ее, отмечу, что читает она не только журнал «Лиза», корявые сообщения на форумах и прабабушкин дневник, но и книги. А также не брезгует справочными изданиями и словарями.

И висит над дедовым столом, за которым она обжилась, следующая назидательная выписка из словаря С. И. Ожегова, сделанная Асиной рукой: «Дом – это жилое помещение, в котором человек чувствует себя спокойно и свободно».

Дед уже отчаялся доказать любимой внучке, что он тоже человек и тоже желает чувствовать себя в доме спокойно и свободно. Но Настя (извините, Ася), как найдет на нее стих, сует веснушчатый свой нос в дедову комнату и заявляет:

– Деда, у меня тут важные дела. Иди со своими газетами в мои апартаменты. Иди давай.

– Опять спиритический сеанс, – ворчит догадливый дед себе под нос, но так, чтобы внучка не расслышала. Сворачивает в рулон подшивку, тянет с полки философский словарь, зачем-то сует в карман калькулятор и отправляется в Асин компьютерно-плюшево-плакатный уголок.

– Ничего не забыл? – ехидным голоском переспрашивает Ася.

– Нет-нет, – фальшивит дедушка.

– А мобильник? Раньше некоторые забывали очки, носовые платки, ручки и калькуляторы, записные книжки, не помню, что еще, а теперь мобильники? Прости, пожалуйста, дед, может, ты хочешь, чтобы именно я беседовала с твоей очередной присухой?

– Э-э… С чем, пардон? Что есть по-русски «присуха»?

– Ладно, с дамой сердца. В принципе, я могу, мне не в облом…

– Боже упаси, только не это, – бормочет многоопытный и многострадальный дед. Уже ясно, что его хитрость не удалась, и телефон отправляется в другой карман кардигана.

Дед исчезает, и Ася погружается в прошлое.

«Дом – это жилое помещение…» М-да.


«…Мишка, как я хочу домой! В наш замок на площади Льва Толстого. Хочу снова поехать с тобой на американке до Двадцать Пятого Октября, дойти до Дворца пионеров и встретиться после занятий, и чтобы ты прищуривался и складывал пальцы кадром, ловя композицию, и рассказывал мне о фотоделе, о выдержке, о проявителях и прочей химии. И мне не будет скучно все это слушать. Снова хочу после уроков пойти с тобой в кино, в наш „Арс“, все равно, на какую картину. И обещай мне, Мишка, что, когда встретимся, ты покатаешь меня на лодке где-нибудь на Островах, а я тебе помогу грести тяжелым веслом. И чтобы налетела гроза, хлынуло с неба, и мы бы босиком понеслись куда-нибудь прятаться. И спрятались бы – только вдвоем – в какой-нибудь всеми забытой заросшей диким вьюном беседке…

Еще хочу, чтобы ты смотрел на меня и не отводил взгляд. Смотрел и не отводил, чтобы сердце билось и жило. Я хочу, чтобы снова шло время на наших часах, на наших одинаковых громыхливых будильниках, и чтобы мы сверяли минуты и договаривались, чтобы будильники звенели одновременно, и чтобы мы с тобой, разделенные этажами, знали, что сейчас одновременно нажмем кнопку, и наступит тишина, в которой мы, по обещанию, подумаем друг о друге. И сердца будут стучать одинаково – под ход часов: так-так, так-так…

Мишка, я хочу домой…»

Жили они в одном доме на Петроградской стороне – в знаменитом доме Розенштейна, или, как его чаще называют, «доме с башнями». Но окна их выходили не на площадь Льва Толстого, бывшую Архиерейскую, а на тот кусочек проспекта Карла Либкнехта, бывшего Большого, что притаился за площадью и вел недалеко к речке Карповке, в тупик, к глухому берегу, заросшему сорной травой. В бурьяне вечно паслась коза и шастала детвора, охотясь на божьих коровок и в поисках простеньких приключений.

Речка Карповка, одна из дельтовых невских проток, не широка и не глубока, но имеет коварное свойство привольно разливаться по низине Петроградской стороны, когда осенью в Неву западный ветер надувает балтийской воды. Бывало, разливалась так, что на Кировском проспекте, бывшем Красных Зорь, бывшем Каменноостровском, смывало деревянное торцевое мощение. И потом, по схлынувшей воде, собирали шестигранные шашечки мощения и складывали пирамидками, чтобы рабочие снова могли замостить проспект.

Как-то размыло и трамвайные пути. И тогда Настя с Мишей, вместо того чтобы ехать на трамвайчике-американке, обязательно красном, отправились в долгий путь к Дворцу пионеров на свои любимые занятия: по Кировскому, потом через мост, оставляя позади Петропавловку, через Марсово поле, мимо Летнего сада и рыжего Инженерного замка через крутой мостик и дальше по Фонтанке до проспекта Двадцать Пятого Октября, бывшего Невского, до Аничкова моста. Эта нечаянная прогулка и положила начало их совместным блужданиям по городу. В блужданиях своих, продолжавшихся года полтора, они взрослели, и прежняя детская дружба – не разлей вода в ясноглазом доверчивом детстве и «тили-тили тесто» в пионерском звене – переросла в любовь…

В любовь. Пусть желторотую, едва оперившуюся и незаботливую, как молодая птица, но в любовь. И конечно же, навечно, потому что для первой любви, пока она оперяется и трепещет крыльями, разлук не существует…

О разлуках – это, конечно, не так. Это для поэзии. Но как же без поэзии, коли уж – любовь? Как же без странных совпадений, без знамений, без сплетений обстоятельств и – рук, наконец? Как же без неба в глазах, без высокой его прозрачности, что предвещает первую любовь?

…Ах, это я снова об Асе. Впрочем, это вечное и общее. И мы тоже не избежали светлой романтики, как и наши родители и пра-пра…

Так вот, жили они в «доме с башнями». Строился он как доходный, но в модном модерном стиле первого десятилетия двадцатого века. Строился дом быстро, крепко и основательно, и видом был шикарен и тогда, и по сю пору хорош. Видом шикарен, но после революции улей стал еще тот. Коммуналки, как вы понимаете. Дурных, правда, почти и не было, к тридцатым годам воцарилась чистота, внутриквартирная негостеприимность, подчеркнутое нелюбопытство к чужим кастрюлям и – холодноватое взаимоуважение как некий пакт, не исключающий подводных течений и несколько мнительной косоглазой наблюдательности.

Миша с родителями и младшим братом жили на последнем этаже, на четвертом, Настя с мамой – на третьем, над кинотеатром «Арс».

Мама Настина, Надежда Игнатьевна Афанасьева, в свое время отучилась в женском медицинском институте, в дни ее молодости заведении совсем новом. Манеры она имела модные у медичек своей юности: одевалась мешковато, курила крепкие папиросы, была резка, суховата, эмансипирована и восторженна до легкого румянца на желтоватых щеках, когда дело касалось редких патологий. Или, позднее, Настиных балетных талантов.

Настю Надежда Игнатьевна родила уже в хорошем возрасте по тем временам, за тридцать. О Настином отце разговоров не велось. Сложилась лишь версия, что был он военным доктором на империалистической, где и встретил еще совсем молоденькую Надежду Афанасьеву, одну из первых докторш, только-только выпущенных институтом. По сути была она не столько докторшей, сколько хирургической сестрой, но случалось, и ассистировала.

Роман между будущим отцом Насти и Надеждой Игнатьевной тогда так и не сложился. И, будто черновик некой богато задуманной, но неудавшейся или не вовремя задуманной рукописи, скомкан был и заброшен. Имели место жаркие встречи посреди кровавого ада войны, но без обещаний и клятв в верности. Когда в семнадцатом году мир перевернулся, и стало непонятно, кто враг, а кто нет, и появилось великое множество враждующих правд, Надежда вернулась в Петроград и стала работать в том самом институте, который окончила.

Доктор, ее amant, затерялся на фронтах. Потом, как выяснилось позднее, по заданию комиссариата организовывал госпитали то здесь, то там. Но в один прекрасный час вдруг оказался в Петрограде, только что сделавшемся Ленинградом, и стал одним из ведущих хирургов в том самом медицинском институте, где работала Надежда. Они встретились и узнали друг друга.

Он скоро исчез, но родилась Настя. По версии Надежды Игнатьевны, Настин отец умер от гриппа, так и не увидев дочери. Писем, однако, никаких не сохранилось и портретов тоже, а Надежда Игнатьевна носила девичью фамилию – Афанасьева, которую передала Насте.

Утаивание имени Настиного отца объясняться могло разными причинами: выслан или расстрелян (тогда подметали тех, кто был связан с эсерами) или эмигрировал одним из последних. Но это версия Настиного сына – Асиного деда. На самом деле мало ли что могло быть. Любовная измена, потеря интереса, разочарование или страшная ссора на профессиональной почве. Мало ли…

Отчество Настино было Александровна, но, откуда оно явилось, никто теперь не знает.

С родителями Надежда Игнатьевна, видимо, порвала еще в ранней эмансипированной молодости и никогда о них не упоминала и даже случайно не проговаривалась. На вопросы Настины о бабушках и дедушках отвечала: их нет и замыкалась наглухо.

Как бы там ни было, растила она Настю одна. Родила в институте, где работала, и вскоре получила комнату в доме неподалеку, в том самом «доме с башнями», в коммунальной квартире на шесть семей, окнами выходящей на Большой проспект. Это было весьма пристойным жильем, в особенности по сравнению с углом в барачном общежитии, где она ютилась лет… Лет семь получается? Да, лет семь или восемь – с семнадцатого-восемнадцатого по двадцать пятый – двадцать шестой, когда родилась Настя.

Обживались по бедности очень постепенно, выстраивали жизнь от печки, вернее, от ее четвертного сектора, выступавшего в комнату. Сначала у печки поставлена была лежанка, сколоченная институтским плотником. На лежанку Надежда положила свой старый сбитый в блин, матрасик и две подушки, одну побольше, другую маленькую – к стенке – для Насти. Скарб хранили в ящиках, Настино барахлишко – в шляпном коробе из тонкой лакированной фанеры.

Позднее появились стол, комод, трон с высокой, выше головы, резной спинкой и мягким сиденьем и две табуретки. Когда Настя подросла, купили ей диванчик-оттоманку. Жизнь подналадилась, появились на окнах занавески с рукодельными прошивками понизу вместо прежних вырезных бумажных кружев, которыми завешивали окно. Появились плетенные кругами половички и длинная голая, но роскошно цветущая красными букетами герань на подоконнике.

И невесть откуда взялось в комнате на сумрачной стороне Большого проспекта солнце, и днем повадился спать на Настиной оттоманке соседский рыжий кот-мышелов, исправный ночной охотник.

– Мсье Коконасс, мон шер, где ты, змей, пропадаешь?! – иерихонским гласом звала его хозяйка, супруга дворника (парочка была из недорезанных). – А вот молочка паршивому коту!

– Жюстин, не срамись – не ругайся как ломовой извозчик! Ты мне лучше молоко в чай вылей, – ворчал супруг-дворник. – А этому налетчику и воды довольно мышей запивать.

– Устинья Леонидовна, Кока у нас спит, – сообщала Настя, выглядывая из комнаты. – Он не мешает.

– Не храпит? – интересовалась соседка.

– Нет-нет…

– Тогда молоко тебе в чай, Илья! Не то прокиснет…

Прокиснет. Что за слово, что за жизнь у этих людей! Не жизнь, а прокисший быт.

Быт – это скучно. И Настя, человек театральный, вдохновенный, человек полета, оставив соседского кота в своей комнате, потому что прогнать наглеца было невозможно, бежала в балетную студию – учиться полету. Ведь искусство – это не искусственность, это – другой мир, другая судьба. Это вам не каждый день – молоко в чай, не то прокиснет.

О Мише. Семья была такая: отец Мишин, Павел Никанорович Январев, заведовал какой-то городской газетой, не из главных, и был много старше его матери, мать не работала, занималась хозяйством. Вопреки сложившемуся мнению, множество женщин не работало в те времена, и парки полны были гуляющих с детишками мамаш. Это потом, в войну и после, уже пришлось женщинам работать, и тяжело.

Миша родился на полгода раньше Аси, и Надежда Игнатьевна, врач на весь дом, чуть что и даже среди ночи, шествовала этажом выше, сама уже беременная, чтобы решать всякие младенческие проблемы, сопровождавшиеся ревом: маленький Мишка был беспокоен и нетерпелив.

– Тамара, – говорила Надежда Игнатьевна, – если в доме непокой, то и ребенок нервный. И будет нервный, пока твой муж несет в дом с работы все свои беды и несуразности. Слышите, Павел?

Павел Никанорович, бледный, желтый, как газетный лист, смотрел больными глазами из-под круглых очков и вздыхал:

– Я уж стараюсь, Надежда Игнатьевна. Я бы и ночевал в редакции. Но – как же без семьи-то? Без Тамарочки и Миши?

– Выбирайте, что важнее.

– Легко вам велеть…

Надежда поджимала губы – ее подташнивало, и, между прочим, ее выбор был сделан.

– Вот вы говорите – все бросить, – шептал Павел Никанорович, чтобы не разбудить уснувшего Мишку. – Вот вы говорите…

– Я ничего подобного не… – устало отмахивалась Надежда.

– Вы говорили – выбирать. А куда уж тут выбирать? Кто мне позволит выбирать? Я уж завяз. Я уж раньше всех теперь знаю, кого у нас назначат очередным гением, кого запишут во враги и вскоре, так и знайте, уничтожат, как только он сделает и озвучит великое открытие, что дважды два – четыре. Такие времена грядут, Надежда Игнатьевна. Новая экономическая политика, бронетанки там, подъем деревни, или ананасы в шампанском, или еще какие «приметы времени», все одно. Раздор и разорение. Дележка и деспотия. Ильич умер, и года не прошло. А уж началось. Понемногу. Исподволь. Учите историю. Вот, скажем…

– Вам надо на отдых, Павел.

– К морю? Что вы, Надежда Игнатьевна! Мы же нынче на хозрасчете, мой «Красный трубач» на ладан дышит, тиражи не раскупают, живем только за счет листков-приложений. Какое море!

– Я не говорю – к морю. Далеко, дорога тяжела. Но снимите дачу на лето. Теперь снова сдают дачи. В Озерках, к примеру. Воздух, хорошее купанье… И Мишеньке, и Тамаре полезно. У вашей красавицы-жены синяки под глазами, не замечаете, любящий супруг?

– Корите, корите меня, все правда… А я – никчемный муж, занудливый и сердечно больной.

Тамара накапывала в лафитную рюмку без ножки валерьянки, подносила растиравшему грудь мужу и отворачивалась, пряча слезы. Слезы скорее досады, чем жалости.

Но любовь была. Надежда видела, как Тамара обнимала своего мужа за голову, как целовала надо лбом отступающие волосы, как разглаживала желтые морщины у висков. Павел Никанорович был очень некрасив и скучен, но любовь – она непонятна. Проще понять нелюбовь.

Как-то наедине Тамара, очень чуткая женщина, ответила на невысказанный вопрос Надежды Игнатьевны:

– А я так любила, что знала, каким он станет, Наденька, и не боялась. Так и поняла, что люблю, раз не боялась. Потому что без будущего какая любовь? Кошачья. Сегодня страсть, так что дым столбом, а завтра – когтями по морде. Или еще хуже: терпеть нелюбовь. Ладно чужую, а не свою собственную. Свою собственную терпеть, как тайную болезнь, куда горше. И мало ли таких, что терпят ради чего-то… Ради долга, говорят. Вот где несчастье! Мне-то повезло.

Надежда Игнатьевна поджимала губы.

Когда она родила Настю, Тамара стала первой помощницей. Надежда вышла на работу, и Настя дневала, а то, если выпадало дежурство в больнице, и ночевала у Тамары в комнате, или Тамара с Мишенькой спускались, чтобы побыть с Настей, и проводили дни размеренно. Кормились, играли, гуляли, спали.

Когда Тамара через восемь лет родила второго – Володьку, Миша почти переселился к Надежде с Настей. И новоявленные первоклашки вместе ходили в школу, вместе сидели за несложными своими уроками, вместе разрисовывали пятиконечными звездами букварь и арифметику.

Их дразнили, они обижались, но не понимали, как можно что-то изменить, как можно не быть вместе. Лишь однажды на Мишку накатило нечто, и в стремлении познать личностную независимость он спрятался после уроков. Настя ждала посреди школьного двора, обхватив перевязанные ремешком книжки, и все оглядывалась по сторонам, а он смотрел из-за дерева, как она ревела, когда двор опустел, и впору самому было разрыдаться. Настя тогда хорошо отделала его по спине книжками и разобиделась до того, что Мишке пришлось подарить ей свою самопишущую ручку.

И уже гораздо позднее мальчишечья, сквозь зубы, похвальба, девчоночье ехидное мяуканье и секретные возрастные проблемы развели их на время.

Но только на время.

* * *

От частого перелистывания странички намеревались рассыпаться, поэтому Ася очень осторожно и почти не дыша добралась до любимого отрывка.

«Вот и весна, Мишка. И все мы живы. И греет уже не только движение, танец, „ручейки“, „веревочки“, галопы-притопы наши всякие, но и солнышко. Все оттаяло – и земля, и запахи, и деревья, и солнце, – а зимой оно казалось покрытым ледяной коркой. И мне все не верится, что весна. Я зимой, Мишка, знаешь, не жила, только танцевала как заведенная. Мной недоволен Георгий Иосифович, ругает меня Снежной королевой и сосулькой и грозит отправить в эвакуацию, куда-нибудь в Ташкент, – „отогревать, Анастасия, твою вечную мерзлоту“, как он говорит. Но почти все ребята такие же, замороженные.

Докторша в госпитале, где мы выступали последний раз, сказала: витаминчиков бы вам, вот хоть крапивы с листьями одуванчиков и супа из сныти, пока она не вымахала и не зацвела. Сныть, Мишка, как я узнала, это те самые белые зонтики со сладким запахом, медоносное растение. Представляешь?! Оказывается, у них трава съедобная. А я всегда думала, что зонтики ядовитые…

Все оттаяло, Мишка, и ожило. И трава лезет, и одуванчики витаминные сияют, и листья на деревьях, как зеркальца… А я словно в осени осталась, словно был тогда, в сентябре, какой-то мой предел. Мне бы назад, Мишка, чтобы понять, что тогда случилось. Ведь случилось что-то? Я так боюсь, что непоправимое. И сны снятся какие-то серые, как асфальт, и я их не запоминаю. Мне, как травинке, не пробиться сквозь эти сны асфальтовые.

Или нет. Лучше вернуться в нашу весну – я боюсь, не хочу написать слово „последнюю“, я не хочу верить, что последнюю. О ленинградской зиме, что прошла, страшные вещи говорят. И вывозят людей почти неживых, мы таких видели, часто видим. У них глаза очень светлые, потусторонние, как сказала бы мама. Сквозь эти глаза насквозь видать.

А мне бы в нашу весну.

Я – помнишь? – ждала тебя в скверике, когда отменили мой балет, мою хореографию, потому что захворал Эдемский. Я два часа прождала, смотрела на деревья, на небо, на круговерть облаков, такую круговерть, что будто бы само время летело и клубилось спиральной галактикой. И несло дождь. Знаешь, горло перехватывало, и сердце щемило. Потому что вдруг тогда подумала: раз круговерть – во всем мире круговерть, – то все может повториться, и я новая или пусть даже кто-то другой через много лет будет вот так же ждать тебя, ждать и смотреть на небо – на клубящееся время моим взглядом…»

Ася придумывала себе: может быть, время и впрямь скручено улиткой? Или секунды, часы, годы скатываются клубком – неровным, путаным? Как проверить? Вот он, май, и все дышит зеленой новизной, одуванчики – как там? – сияют, листья сверкают на солнце, и ветер ворошит эти серебристые зеркальца… И грозовых облаков ждать недолго.

Ася подхватила в прихожей свою сумку-почтальонку, на клапане которой глубоко страдал перечеркнутый накрест эмо-бой, влезла в кроссовки, не развязывая шнурков, и крикнула деду:

– Я ушла!

Дед вышел в прихожую и, не отводя от уха мобильника, спросил:

– Как доложиться родителям?

– Скоро приду, – гулко прозвучало уже с лестничной площадки.

– Простите, дорогая, – конфетным голосом сказал в трубку дед. – Молодые барышни столь беспечны…

«Да, я беспечна, – кокетливо ответила трубка, – черт побери, весна, Андрей Платонович! И я не желаю докладываться родителям! Пусть думают, что хотят! Можно мне называть вас просто Андрей?»

Недоумению деда не было пределов: шестидесятипятилетняя даже на вид газетная киоскерша, по безобразному выражению внучки его «очередная присуха», изображала из себя котеночка-чертеночка.

Черт побери, весна!

Черт побери, почти лето! Мир цветет. Мир нараспашку. И память о покойной жене, Асиной бабушке, уже не так остра, притупилась за пятнадцать лет…

А я – старый пень, подумал дед Андрей Платонович. Тоже клейкие листочки выкинул. И Анастасия вот-вот скажет, что не желает докладываться родителям, пусть думают, что хотят! А ведь школьница еще. Девчонка, которую разве что не вчера на коляске выгуливал, мороженым угощал.

Если бы не дедов телефонный разговор, Ася бы так легко не отделалась. Дед задал бы сто вопросов, куда она отправилась, зачем, с кем или к кому. И получил бы лживый ответ: «А кто мне говорил, что конец учебного года, что я бездельничаю, что я завалю годовые контрольные, что останусь на второй год, что меня выставят из гимназии, что одиннадцатый класс мне не грозит и в институт с таким усердием к учебе меня никто не возьмет? Все вы хором говорили. Так вот, радуйся: я прониклась – иду с девчонками к Маруське, готовиться к годовой по математике. Доволен? А телефон у Маруськи – только мобильный. Сама позвоню!»

И ушла бы, хлопнув дверью. А так – вроде мирно расстались. Потому дед с чистой совестью отправился на кухню заваривать чай, по ходу дела сочиняя в уме элегантные комплименты для своих подружек элегантного возраста, чтобы блеснуть при случае. Он вовсе не был не по возрасту легкомыслен, нет, и всегда волновался за внучку, даже если точно знал, куда она полетела. Но, бывало, грустилось ему оттого, что девочка выросла, и сердечко у нее штормит.

На небе – ясный день и преддверие вечера, и никаких туч, никаких желанных романтических завихрений. На небе – ясный день, тишь и благодать, а Каменноостровский высок, сер, дымен, шумен. По витринам, которые вдруг взялись мыть, стекает отражение, и матовость асфальта становится зеркалом для далекого-далекого неба…

Ася – совершенно, отметим, бездумно – шла по Каменноостровскому к Неве и, только миновав Петропавловку, посредине Троицкого моста, когда под гремучим трамваем задрожал пролет, поняла, что ведет ее прабабушка Настя по тому самому маршруту – к Аничкову дворцу, который в прабабушкины времена звался Дворец пионеров. И худенькая девочка в узких джинсиках с болтающейся у колен холщовой сумкой, с неприбранными лохмами, в тени которых притаились веснушки, вдруг почувствовала себя юной балериной, тянущей шейку и носок, улыбающейся своему таланту, юности, мечте и…

И мальчику с фотоаппаратом, который шел рядом. Ася никогда не видела такого фотоаппарата. У деда был старый ФЭД в кожаном футляре, и дед его страшно берег, прямо трясся над ним, несмотря на то что, пребывая в ясном уме и твердой памяти, не заморачивался и снимал вполне современной цифровой штучкой. У мальчика же фотоаппарат был похож на ящик, на скворечник с большим объективом и окошком видоискателя, и Ася откуда-то знала, что заряжается он не фотопленкой, а стеклянными пластинками.

Мальчик был увлечен фотоделом и рассказывал что-то не слишком интересное. Не слишком интересное, потому что не касалось оно ни Настиной очаровательной персоны, ни балета. Поэтому она улыбалась и с притворным вниманием, вполоборота головы, смотрела на Мишу и делала вид, что внимательно слушает, но то и дело попадала впросак, говоря невпопад.

– Настька, ты меня не слушаешь совершенно, – возмущался Миша, демонстрируя свой фотоаппарат, – я тебе уже сколько раз сказал и опять повторяю, что это дядин старый «Турист», а не мой «Юный фотокор», который ты каждый день видишь, и не «Спорт». «Спорт» выглядит совсем по-другому – у него же корпус металлический, тяжелый такой, и раньше, когда его только стали выпускать, лет пять назад, наверное, он назывался «Гельветта». А после кое-каких усовершенствований стал «Спорт». Запомнила наконец-то?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю