355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » В тихом омуте » Текст книги (страница 7)
В тихом омуте
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:02

Текст книги "В тихом омуте"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Если бы религиозных революционеров стали снова жечь на кострах, то наши реформаторы не подложили бы полена, а глядели бы издали, утешаясь тем, что запалила костер «не церковь, а иерархия», как будто от этого легче тому, кто горит на костре. Русская реформация садится между двух стульев, служит нашим и вашим.

У наших реформаторов старая нерелигиозная общественность; если они пойдут до конца в идеях своих, то одно из двух: или отрекутся от всякой общественности во имя отвлеченного аскетизма, монашеского неделания, или признают христианскую реакционную общественность, новое, более совершенное порабощение церкви государству, как это и сделал Лютер, величайший из всех реформаторов. Диалектика идей беспощадна. Религиозные революционеры вышли из православия, из религиозного утверждения старого государственного порядка и пришли к его отрицанию, к революции; реформаторы идут обратным путем: выйдя из революции, идут в православие.

Церковь не в бревнах, а в ребрах. Главная ошибка наших реформаторов та, что они ищут церкви в мертвых иерархических бревнах, а не в живых человеческих ребрах, ищут Христа не в мире, а в клире. Но там его давно уж нет: он – в мире, ходит по миру, по всей земле —

 
Всю-то, всю, тебя, родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.[12]12
  Тютчев Ф. И. «Эти бедные селенья…», 1855.


[Закрыть]

 

Оставаясь в старой церкви, можно только чинить гнилые бревна, делать реформацию; но чтобы сделать революцию, создать новую церковь не в бревнах, а в ребрах, надо выйти из старой.

Рождение подобно убийству: в терзаемой плоти матерней, в кровях матерних рождается младенец; сила отделения, отталкивания необходима ему, чтобы родиться. Наши реформаторы, ослабляя эту силу в новой церкви, как бы вталкивают младенца обратно в чрево матери.

Политическая революция в России только первый приступ этих болей рождающих. Что политическая революция кончена, об этом заключают, кажется, из того, что нет нынче такого реакционного осла, который не лягал бы мертвого льва революции. Но, может быть, только в этой эмпирической смерти революции открывается ее бессмертная религиозная правда. В революции правда человеческая становится Божеской; в религии правда Божеская становится человеческой; обе эти правды должны соединиться в новую, совершенную, Богочеловеческую истину.

«Истина возникает из земли, и правда проникнет с небес, и Господь даст благо, и земля наша даст плод свой».

Этот плод земли и есть младенец рождающийся – новая церковь.

ХРИСТИАНСТВО И ГОСУДАРСТВО

«Если быть русским значит быть рабом – то я не хочу быть русским».

На эти мои слова князь Е. Трубецкой[13]13
  Евгений Николаевич Трубецкой (1863–1920) – русский религиозный философ, правовед и общественный деятель, друг Вл. Соловьева.


[Закрыть]
возражает: «Если мой народ – раб, то из этого для меня вытекает обязанность самому надеть цепи, ради него самому стать рабом, чтобы он стал свободным… Пусть Мережковский подумает об этом, и он будет вынужден признать, что в приведенных словах его выразилась просто-напросто трупная психология».

Назвать живого человека трупом есть мысленное человекоубийство. И не меня одного убивает мой критик, но и большую часть русского общества, которая, по его собственному признанию, разделяет мою «психологию». За что? Откуда такая жестокость в человеке добром, умном, считающем себя христианином – вплоть до несения «рабьего зрака»?

Охотно беру вину на себя: я, должно быть, неумело выразил мою мысль или, вернее, мою боль, которая действительно легко может сделать из живого человека труп. Но ведь если я кричу от боли, значит, я еще не труп.

«Черт меня дернул родиться в России!» Этот крик той же боли. А неужели и у Пушкина «трупная психология», неужели и он России не любил? Не болел бы так, если бы не любил.

Противоречий полно сердце человеческое: любит, ревнуя и ненавидя; чем больше ненавидит, тем больше любит; через отрицание идет к утверждению – через ледяное «нет» к огненному «да».

Корделия любила отца больше, чем сестры; но когда те говорили, она молчала. Та часть русского общества, которую князь Трубецкой подозревает в нелюбви к России, – вечная Корделия. Вообще стыдно говорить о любви к родине; но теперь, среди патриотического бесстыдства, стыднее, чем когда-либо.

Именем Божиим освящает мой критик тот «рабий зрак», который все мы носим, увы, не столько из святости, сколько из трусости. «Мог ли бы сказать Христос: если быть человеком значит быть рабом, то я не хочу быть человеком?» – спрашивает князь Трубецкой. Да, мог. Если бы человек был рабом, то Бог – абсолютная свобода – не стал бы человеком. Но по эмпирическому виду раб, по метафизическому существу своему человек свободен. Для того и пришел Христос, чтобы, приняв на Себя «рабий зрак», разрушить его, истребить до конца, освободить человека последней свободою: если Сын освободит вас, то истинно свободны будете.

Но христианство, приняв свободу Христову в области личной, освятило рабство «рабьим зраком Христа» в области общественной. «Господь терпел и нам велел». Старая песенка, под которую совершалось второе распятие в христианстве. Старая заклепка, которою все тысячелетние кандалы заклепаны наглухо.

Старую песенку эту поет и князь Трубецкой, когда смешивает два понятия: иметь вид раба и быть рабом. Да ведь в том-то и весь вопрос: как в настоящее время в России, имея вид раба, не быть рабом? как под «рабьим зраком» утвердить свободу? Пока еще никто не ответил на этот вопрос, а князь Е. Трубецкой, кажется, его и не слышит.

Но чересчур легко ответить на другой вопрос моего критика: «Не рискует ли идеал всечеловечества превратиться в пустой звук» вне государственности? Князь Е. Трубецкой спешит за меня ответить: «Мережковский должен знать, что без государственности всечеловечество осуществиться не может».

Я бы это, конечно, знал и ничего на это не возразил, если бы имел дело не с христианином, а с язычником или неверующим, для которого церковь – «пустой звук». В самом деле, на той плоскости, на которой движется вся метафизика языческой общественности, неопровержимо совпадение государства и народа, государства и общества, государства и человечества. Человек весь в государстве; человек есть гражданин, и больше ничего. Государство, Город, Полис съедают человека без остатка, с душой и телом, как улей – пчелу, полипняк – полипа. Если бы пчела или полип могли рассуждать, то они, конечно бы, сделали тот самый вывод, который делает князь Е. Трубецкой: никакое реальное соединение полипов и пчел вне полипняка и улья немыслимо. Идеальный древний град, республика Платона и есть не что иное, как идеальный человеческий полипняк и улей.

Рим осуществил, насколько это возможно в условиях человеческой природы, языческий идеал государственного всечеловечества. «Рим есть мир», Urbs-Orbs; всемирное тело Рима стремится поглотить все остальные народы и государства, даруя «мир всему миру» силой меча, той государственной мощью, которая казалась уже и тогда единственно реальным условием «всечеловечества».

Но опыт не удался: позорное орудие казни – крест – вот единственный ответ совершеннейшего государства на жизнь совершеннейшего человека. Римский законник умывает руки в величайшем беззаконии, которое когда-либо совершалось на земле; римский мудрец перед лицом воплощенной истины спрашивает: что такое истина? – римский гражданин, указывая на поруганный образ Бога в человеке, говорит с презрением: се – Человек.

Так совершился суд вечной истины над государством, как над истиной временной.

В государство не вместилось человечество; за пределами человечества открылось богочеловечество. Ныне царство мое не от мира сего – не от мира, не от Рима, не от государства. Так – ныне; но наступит время, когда царство не от мира придет в мир, войдет в мир, как входит в тело меч рассекающий. Не мир, но меч пришел Я принести на землю. Древнее государственное всечеловеческое единство раскололось пополам, дало трещину, из которой вырвалось подземное пламя – начало всех грядущих религиозных и общественных революций. Образовалось два царства – государство и церковь.

Главный смысл всей дальнейшей истории христианского человечества заключается в непримиримой борьбе, из которой возникла вся мировая культура, вненациональная и внегосударственная всечеловечность.

Христианство не преодолело государства; но и государство в христианстве утратило тот абсолютный смысл, который имело в язычестве, – перестало быть религиозной целью и сделалось эмпирическим средством. Именно это пока еще религиозно-смутное, но неугасимое сознание, что государство не цель, а средство для какой-то цели, которую нельзя осуществить ни в каком бытии государственном, именно это сознание и есть, по преимуществу, революционное сознание нового и в самом отступлении от христианства христианского человечества.

О церкви недаром и не случайно князь Е. Трубецкой забыл, предлагая мне вопрос: не рискует ли вне государства идеал всечеловечества превратиться в пустой звук? В этом вопросе ужас первосвященников: «Придут римляне и овладеют и местом нашим, и народом». Осудившие Христа осудили его из любви к отечеству: «Лучше нам, чтоб один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб». И распявшие Христа распяли его за то, что он «возмущал народ» против той государственной мощи, без которой все-человечество казалось «пустым звуком».

Да, недаром и не случайно у моего критика это забвение церкви как реального пути к всечеловечеству. Ведь главная сущность всего старого порядка в России и есть поглощение церкви государством, превращение церкви в «департамент дел духовных». Петр, основатель русского абсолютизма, и основал его на этом именно смешении «кесарева с Божиим». Достоевский видел, что «русская церковь в параличе с Петра Великого»; но откуда паралич, не видел или не хотел видеть.

И напрасно, возражая мне, князь Е. Трубецкой ссылается на Достоевского, как будто я его не знаю: знаю и отрицаю именно здесь, в отношении к церкви.

То превращение государства в церковь, в котором Достоевский видит спасительное будто бы отличие «богоносной» России от «безбожной» Европы, – еще больший соблазн, чем превращение церкви в государство, папы в кесаря, которое, по мнению Достоевского, происходит в католическом Риме. Пока нельзя соединить, лучше отделить, чем смешивать. Отделение церкви от государства – вот если не последняя, то первая, если не богочеловеческая, то человеческая, но все-таки святая правда современной европейской культуры. А Россия не только не прошла через нее, но и не дошла до нее. Просвещенному христианину Запада, принявшему ту святую правду, показался бы кощунственным «истинно русский» вопрос князя Е. Трубецкого: возможно ли всечеловечество вне национальной государственности? Если оно невозможно, то церковь – «пустой звук», христианство – «пустой звук», Евангелие, благая весть о царстве Божием на земле, как на небе, – «пустой звук».

Понятно и правдиво подобное утверждение в устах откровенного язычника. Но удивительная необдуманность со стороны христианина – это исповедание Христа на словах и «Князя мира сего» на деле. «Если падши поклонишься мне, я дам тебе все царства мира». Так называемая «христианская государственность» или «государственное христианство» есть не что иное, как поклонение Христа «Князю мира сего».

Все эти возражения мои князю Е. Трубецкому я мог бы соединить в такую формулу: государственность постольку реализована в истории христианства, поскольку само христианство нереализуемо: между государством и христианством существует противоречие неразрешимое, по крайней мере в пределах самого христианства. Но только этим противоречием оно и живо и действенно; вынуть его из христианства – значит умертвить его, превратить в «пустой звук».

А на вопрос моего критика я мог бы ответить другим вопросом: возможно ли всечеловечество для национальной государственности?

Стоит вглядеться в «образ мира сего», в современное развитие милитаризма, в едва ли не более тягостный, чем прежние войны, «вооруженный мир» великих государств, где народ народу волк, чтобы усомниться в этой возможности. «Слабый – добыча сильного», «большая рыба глотает малых рыб» – как перейти от этого всемирного зверства ко всемирному братству? Алкоголь и сифилис, которыми сопровождается, дальнобойные орудия и броненосцы, которыми распространяется «христианская цивилизация», – это ли путь к всечеловечеству? Попробуйте заставить просвещеннейших английских, американских или немецких империалистов отказаться хоть от одной пяди колониальной земли во имя всечеловечества, – они только посмеются, потому что думают о нем столько же, как о прошлогоднем снеге, – и хорошо делают, ибо всякая подобная мысль, при реальных условиях современной национальной государственности, гнуснейшее лицемерие или кощунство.

Достоевский утверждает неразрывную связь старого церковного и государственного порядка в России; в этом «новом Исламе» мечом и огнем распространяется коран «всечеловечества». Можно спорить с Достоевским, но нетрудно понять, чего он хочет. Чего же, собственно, хочет князь Е. Трубецкой, понять нельзя. Ссылаясь на идею всечеловечества у Достоевского, не принимает он главной сущности этой идеи. Вообще старых исторических путей русской государственности и церковности не хочет; но никаких новых национальных путей не указывает; а единственный общий путь европейской культуры – отделение церкви от государства – отрицает, потому что неизбежно отрицает этот путь тот, кто, подобно князю Е. Трубецкому, сливает идеал государственности с идеалом всечеловечества – религиозным, «вселенски-церковным» в высшем смысле этого слова.

Действительное отделение церкви от государства неизмеримо значительнее и глубже того, которое доныне происходило в истории христианства.

Церковь только до тех пор жива и действенна, пока борется с государством, утверждая свою особую, внегосударственную и вненациональную, всечеловеческую правду, «Царство Божие на земле, как на небе». Если же, отрекшись от этой правды, все равно, сознательно или бессознательно, церковь с государством окончательно примиряется, подчиняется государству, «воздает Божие кесарю», то в самом христианстве происходит второе предательство, второе распятие, второе погребение Христа; тогда сама церковь становится тем камнем, которым завален Гроб Христа, охраняемый римской стражей – «государственной мощью». Но тогда же на место церкви, не исполнившей своего назначения, становится иная сила, как будто только человеческая, а на самом деле богочеловеческая, как будто антихристианская, а на самом деле подлинно, хотя и бессознательно, Христова – освободительная общественность.

Всякая революция, достойная этого имени, утверждает – пусть на одно мгновение, на одной высшей точке своего подъема, но все-таки неизменно и неотразимо утверждает вненациональный и внегосударственный идеал, не менее, а может быть, и более, чем исторические церкви, вселенский, всечеловеческий, – тот идеал «свободы, равенства и братства», который ни в каком народе и ни в каком государстве осуществиться не может, т. е. в последнем счете утверждает «Царство Божие на земле, как на небе».

Государственность – эмпирически-необходимое средство, но не религиозно-свободная цель человечества. Не человек для государства, а государство для человека. Когда же в относительной и преходящей правде национальной государственности утверждается, как делает князь Е. Трубецкой, безусловная и вечная правда всечеловечества, тогда из эмпирического средства государство становится мистическою целью, из доброго, домашнего животного, коня или вола – в хищного «зверя», в «самое холодное из чудовищ», по слову Ницше, в того «Левиафана», который уже не человеку служит, а человека пожирает. Религия государственности и есть не что иное, как поклонение «зверю». А бессознательное возмущение против этой религии, которая всегда была и ныне остается метафизической сущностью старого церковно-государственного порядка, есть подлинная, хотя пока еще бессознательная религиозная святыня революции.

Нельзя увидеть новой церкви, не выйдя из старой. Князь Е. Трубецкой, подобно учителям своим, Вл. Соловьеву и Достоевскому, не вышел из старой церкви и потому не видит новой, не видит религиозной правды русской революционной общественности, ибо, как я уже раз говорил[14]14
  «В обезьяньих лапах» (О Леониде Андрееве). – Примеч. авт.


[Закрыть]
и теперь повторяю – об этом нужно твердить без конца, – в настоящее время в России революция и религия – не два, а одно: революция и есть религия, религия и есть революция.

«Сей спор не о вере, а о мере», – говорил Петр Великий о споре православия с расколом. Кажется, наш спор с князем Е. Трубецким тоже «не о вере, а о мере». В свободную Россию мы одинаково верим, но не одинаково мерим наше приближение к ней.

Мой критик полагает, что русская революция совершилась окончательно и что без дальнейших потрясений, «потихоньку да полегоньку» можно перейти от старого порядка к новому. Я думаю, что это невозможно. Тот «враждебный государству дух», который князь Е. Трубецкой усматривает в русской революционной общественности, есть отрицание не государства вообще, а лишь старого порядка в России. Недаром же наши самые крайние партии – социалисты-революционеры – совершенно искренние и последовательные государственники. Если же первая революция становилась иногда действительно «анархичною», то это – следствие не ее самой, а того трупного заражения, которое вносил в нее старый порядок.

Чтобы надеть новое платье, надо снять старое и на миг обнажиться. Кажущаяся «анархичность» нашей революции и есть такой миг обнажения. Ежели ветхая государственность – гнилое дерево, то не все ли равно, сгорит оно или сгниет окончательно, а если она – железо, то огня бояться нечего: только на революционном огне куются новые государственные формы.

Князя Е. Трубецкого пугает внезапная анархия. Но почему же не пугает его медленное разложение старого порядка? Не страшнее ли всех разрушений такое состояние, при котором и разрушать уже нечего? Россия вторая Византия или Турция, «потихоньку да полегоньку» отданная на откуп иностранцам, – вот что страшнее всего. А ведь если в русском обществе революционная стихия замрет окончательно, как желает князь Е. Трубецкой, то судьба эта неотвратима.

Нет, не всякий «дух, враждебный государству», есть дух, враждебный народу, потому что не всякое государство – народ: злейшим врагом народа, внутренним нашествием может быть иное государство. И не в духе вражды к такому государству, а в духе примирения сказывается подлинный «дух небытия», та «рабья и трупная психология», в которой обличает мой критик русскую «освободительную» общественность, сваливая с больной головы на здоровую. Беда русских лучших людей не в том, что они Россию не любят, а в том, что эта любовь так долго венчалась терновым венцом, так долго ненавидела, что порою хочется сказать:

 
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть.
 

И в том еще беда любящих Россию, что они в родной земле как в чужой. И когда притеснители требуют от них выражения патриотических чувств: «Пропойте нам из песней Сионских», – то они могли бы ответить им, подобно пленникам, сидящим и плачущим при реках Вавилона: «Как нам петь песнь Господню на земле чужой? Дочь Вавилона, опустошительница! Блажен, кто воздаст тебе за то, что ты сделала нам! Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!»

Кто не ненавидел так, тот еще не любил родины.

БЕС ИЛИ БОГ?

Лежачего не бьют нигде, а у нас бьют, и всего удивительнее то, что иногда лежачий сам себя бьет, за то, что упал. Это видно в отношении не только реакционных, но и революционных партий к «неудавшейся» революции.

В чем только не обвиняют ее. Между прочим, и в «безбожии». Когда подобные обвинения идут со стороны реакции, отвечать не стоит: ведь никто никогда не издевался над именем Божиим кощунственнее, чем русская реакция. Но когда люди, искренне религиозные и некогда желавшие победы революции, теперь, после ее действительного или мнимого поражения, уличают ее, с легкой руки Достоевского, в «бесовщине», то нельзя молчать.

Некоторые из этих обличителей утешают нас тем, будто бы не только в революции, но и в реакции те же «бесы», хотя под иною личиною.

Но ежели всюду «бесы», то не значит ли это, что Бог окончательно отступил от России? Полно, уж не лучше ли совсем не верить в Бога, чем верить так? Не лучше ли себя самого к черту отправить, чем всю Россию?

Обо всем этом думал я, читая маленькую книжку, изданную в Москве в 1908 г., посвященную «Памяти Фрумкиной и Бердягина». Цена этой книги – две человеческих жизни: стоит прочесть и задуматься; может быть, и о революционной «бесовщине» кое-что узнаем.

В 1903 году происходящая из минских мещан повивальная бабка Фрума Мордуховна Фрумкина, 29 лет, отточенным ножом нанесла удар в шею начальнику Киевского жандармского управления генералу Новицкому. Ее присудили к одиннадцати годам каторги, которую отбывала она в горном Зарентуе. По манифестам срок сократился. Ее отправили на поселение в Читу, откуда она бежала в 1907 году и в том же году была арестована в Москве, в Большом театре, близ ложи московского градоначальника Рейнбота, с браунингом, заряженным отравленными пулями, и заключена в Центральную пересыльную Бутырскую тюрьму, где покушалась на жизнь тюремного начальника Багрецова, – выстрелом из револьвера слегка ранила его в руку. Ее повесили 11 июля 1907 года.

Неизвестный, именующий себя Максимом Бердягиным, арестован в Москве в 1905 году, причем у него найдены бомба и браунинг, приговорен к восьми годам каторги, 5 июля 1907 года ранил в шею кинжалом, смазанным синеродистым кали, помощника начальника той же Бутырской тюрьмы, в которой содержалась Фрумкина, приговорен к повешению, 13 июля убил себя гвоздем и отточенным черенком чайной ложки.

Ну вот и все. Мало? Да, с точки зрения революционного действия, почти ничего. Не герои, а неудачники. Еще Фрумкина на что-то покушалась, а Бердягин только прошелся по улицам с бомбой и браунингом. Носят бомбы, но не кидают; отравляют пули, но не стреляют; смазывают кинжалы ядом, но яд не действует. Едва ли простая случайность эта беспомощность. Чего-то слишком у них много для убийства. Точно заклятие наложено, какая-то невидимая сила удерживает руку их; едва вынимают меч из ножен, как раздается веление: довольно, оставьте, вложите меч в ножны. И отсеченное ухо раба Малха исцеляется. Жалят безвредно, как пчелы, чтобы, ужалив, самим умереть. Не убийцы, а жертвы. Физическое насилие только предлог для какого-то метафизического утверждения. Делают не для того, чтобы сделать, а чтобы сказать, возвестить, проповедать что-то.

«Вы меня пошлете на казнь, и этим я завоевала право сказать вам все, что я считаю нужным. И я скажу это», – говорит Фрумкина судьям. «Я убедилась, что говорить можно сколько угодно, – радуется она. – Надо сказать вторую речь гораздо лучше первой… Я нахожу своевременным заговорить так о тюрьмах, чтобы даже военные суды растерялись… Можно заставить всех обратить внимание… Не кажется ли вам все это смешным?» Нет, нам кажется не смешным, а страшным то, что в России надо убивать и умирать, чтобы обратить на что-то чье-то «внимание», чтобы кто-то «растерялся», да и то еще Бог весть.

Судебные речи Фрумкиной незначительны, а впечатление на судей потрясающее. Тут, разумеется, важно не что, а как было сказано.

«С каждым словом, – говорит очевидец, – Фрумкина поднималась все выше и выше… Лицо ее было так бледно, что казалось прозрачным… Всегда некрасивая, она сияла неземной красотой». «Ведь она некрасива, – заметил один из судей, – но я в жизни не видел и, вероятно, никогда не увижу такой красоты…» «Вся комиссия была страшно взволнована, – передавал защитник ей самой, – председатель сказал, что он никогда ничего подобного не видел и не слышал». «Судьи были целиком на моей стороне и, вероятно, думали, что каждый из них сделал бы то же самое, – пишет Фрумкина, – может быть, потому не хотели они меня повесить».

Суд сделал все, что от него зависело, чтобы избавить ее от смертного приговора, объявив «душевнобольной», хотя никто не сомневался в ее здоровье. Но она сама этого не захотела и вынудила у судей приговор.

«Мы все сидели вместе за длинным столом – жандарм стоял вдали, – и я спокойно, просто и ясно доказывала им, как мы глубоко любим нашу родину, как страстно мы хотим ей помочь, как стыдно жить среди тысяч казненных и замученных, как легко и радостно отдать свою жизнь за нее… Они молча и проникновенно слушали… Мне кажется, я их заставила понять и почувствовать, что лучше подписать мне смертный приговор, чем отдать в больницу… Я не чувствовала в них врагов, я читала на их лицах уважение к русскому революционеру».

«Обо мне не печальтесь, – пишет она перед смертью, – все хорошо, и все будет хорошо… Дорогие, родные товарищи!.. Я ношу почетное и великое имя русского революционера, и этому имени приписывайте мою стойкость и готовность радостно умереть за наше святое дело, – но не мне. Русские революционеры умеют жить и умереть для счастья родины – и я только следую их примеру. Не выделяйте одного, а говорите: „Прекрасна русская революция!..“ Желаю вам своими глазами увидеть освобождение России. Желаю хорошо жить и хорошо умереть. Прощайте».

По этому письму можно судить о той «неземной красоте», которую кто раз видел, тот уже никогда не мог забыть.

Фрумкина умерла за то, чтобы говорить; Бердягин – за то, чтобы молчать, и это молчание сильнее всяких слов.

Осталось неизвестным, кто он, откуда, как жил и что делал до ареста, даже свое настоящее имя он скрыл. Отказался говорить на суде, потребовал, чтобы вывели его из залы заседания, и не захотел выслушать приговор – «бойкотировал суд». «Меня ждет петля… Впрочем, я не дамся им в руки живым», – писал он за несколько дней до казни, решив «бойкотировать» и виселицу.

Его поместили в подвальном этаже тюрьмы. Для наблюдения поставлено три надзирателя. У него был морфий, чайная ложка, игла и гвоздь. В ночь на 13 июля, накануне казни, он принял морфия; доза была слишком велика и вызвала тошноту. Силой воли он преодолевал ее в течение всей ночи, к утру обессилел, и рвота началась. Тогда он попытался иглою пронзить себе мозжечок, но не мог попасть куда следует. После этого, отломив черенок ложки и обточив о кандалы, пробовал воткнуть в сердце, но черенок погнулся, и грудь была только изранена местах в десяти. Наступило 13 число. Днем за ним следили. В 11 часов вечера, делая вид, что ложится спать, он укрылся одеялом и, сняв кандалы, чтобы умереть свободным, налег грудью на подставленный гвоздь, стараясь пробить легкие и сердце. Это удалось отчасти: при вскрытии ребро оказалось пробитым насквозь, задета была и сердечная сумка. С такой раной, по мнению врачей-экспертов, он мог прожить минут тридцать – сорок. Он вынул гвоздь из раны, спрятал на прежнее место и черенком ложки перерезал себе в двух местах сонную артерию. Стража заметила самоубийство, когда он уже был в агонии.

Что это такое? Как это осудить или оправдать? Кровь стынет в жилах, язык немеет от ужаса. Мы даже не можем представить себе, что он испытывал, когда снимал с себя кандалы, «чтобы умереть свободным».

Во всяком случае, «бесовское» или «божеское», но это нездешнее, не человеческое, не эмпирическое, даже не метафизическое, а религиозное.

Что же это за религия?

«По-моему, философствовать на тему, что личность – мизерная капля в море человечества, может кто угодно, только не русский революционер и особенно не социалист-революционер, – пишет Фрумкина. – Знаете ли, что меня наиболее отталкивало от „экономического материализма“? Именно полнейшее игнорирование человеческой личности… Что может быть прекраснее вмешательства личности в „естественный ход вещей“?» «Свободная, счастливая личность в свободном счастливом человечестве, вот мой идеал!» – пишет Бердягин за несколько дней до смерти.

Утверждение личности как начала абсолютного, самоценного, самодовлеющего в «естественном ходе вещей» – «сверхчувственного», Божеского, – такова религия обоих. Они приняли муку и смерть, чтобы возвестить эту «благую весть», исповедать эту новую религию – новую, потому что в такой мере, в таком пределе этого еще ни в одной из религий не было.

«Я не понимаю боязни наказаний и смерти, – говорит Фрумкина, – не понимаю желания сберечь себя для будущих великих дел, а пока пресмыкаться. Ведь последовательным человек должен быть всегда и везде, в большом и в малом. Главное же: всякое глумление над человеческим достоинством должно вызвать отпор помимо каких бы то ни было рассуждений… отпор такой, каков при тюремных условиях возможен (…)

Важен факт отпора… важно доказать, что безнаказанно глумиться над человеком нельзя… Один результат всегда есть: мы сами не теряем уважения к себе». «Мы решили не уступать, – приводит она слова одного из товарищей. – Вслед за платьем отберут книги и остальное, так пускай уж лучше сразу прикончат, а мы им ничего не уступим». Таких людей «можно сломать, а не согнуть», – заключает Фрумкина. «Мы ни на минуту не должны забывать, что мы носим почетное звание русского революционера, и это звание обязывает. Не нами началась, не нами и кончится русская революция». «Если нельзя отомстить, то можно умереть!» – восклицает она с таким величием, которому позавидовали бы герои Тацита.

Эта религия бесконечного бунта, возмущения, сопротивления злу кажется абсолютно противоположною той, которая учит: не противься злу насилием; если тебя ударят в правую щеку, подставь левую. Но так ли это на самом деле?

Что месть обоих не личная месть, это слишком ясно. Не за себя враждуют они и мстят. «Я не чувствовала в них врагов», – говорит Фрумкина о людях, пославших ее на виселицу. Она прощает врагов своих. А любимых товарищей за то, что они позволяют тюремщикам «топтать себя ногами, ненавидит». «Нелегко вонзить нож в сердце замученного товарища, – признается она, – я потом просила у него прощения; но что значит слово „простите“ после того, как я так жестоко бередила его раны…» Чтобы вонзить нож в сердце друга, нужна бóльшая ненависть, чем для того, чтобы вонзить его в сердце врага, – бóльшая ненависть или бóльшая любовь, к друзьям и врагам одинаковая, ибо для такой любви что значит друзья и враги, невинные и преступные?

«Пора покончить с предрассудком относительно уголовных, – говорит Бердягин. – Люди везде и всегда одинаковы… В каждом есть дурное и хорошее – в одном меньше, в другом больше». Не значит ли то, что если бы среди уголовных оказался тот самый тюремщик, на которого он бросился с отравленным кинжалом, то Бердягин понял бы, что и этот изверг – человек, что можно и его простить? «Уголовных можно легко простить», – говорит Фрумкина с материнской нежностью о самых страшных злодеях, как о глупых детях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю