355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » В тихом омуте » Текст книги (страница 10)
В тихом омуте
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:02

Текст книги "В тихом омуте"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И ЦЕРКОВЬ

«Когда нас преследуют за то, что мы христиане, за то, что мы проповедуем Христа распятого, тогда душа может или пасть, или просветиться светом Божественной истины и возревновать о Господе».

Кто это говорит? Мученики первых веков или современные исповедники, томящиеся в Суздальской крепости, или те духоборы, чья пролитая кровь окрасила траву, на которой они стояли, или другие жертвы миссионерского усердия? Нет, это говорит архиепископ Антоний Волынский о себе и о прочих участниках киевского съезда. Какое же орудие пытки терзает их члены, на каком огне они горят? Этот огонь, это орудие пытки – закон о веротерпимости.

Мы думали, что они живут припеваючи. А они вон как страдают: их гонят за Христа Распятого, защитите, помогите!

Но кто же гонит? Или не гнать других – значит самому быть гонимым, не насиловать – значит терпеть насилие, не мучить – значит быть мучеником?

Представьте себе В. Скворцова[29]29
  Скворцов В. М. – редактор журнала «Миссионерское обозрение».


[Закрыть]
«с красным галстухом» и с терновым венком. Удивительное зрелище! Но еще удивительнее то, что ведь это, пожалуй, и вправду так: В. М. Скворцов чувствует себя «мучеником», хотя бы, например, в деле со Л. Толстым: помилуйте, сам человек в петлю просится. А тут закон о веротерпимости. И Скворцову остается только «просвещаться светом Божественной истины». Глаз видит, а зуб неймет. Это ли не венец мученический?

Но, должно быть, по нашей жестоковыйности нам все это кажется каким-то неистовым баловством; мало с них, видите ли, содействия полицейских участков – захотелось еще венцов мученических.

Мысли эти пришли мне в голову по поводу толстовского «антиюбилея», о котором зашла речь на миссионерском съезде.

Съезд постановил: «Ходатайствовать пред св. синодом об обращении к чадам православной церкви с увещательным посланием, дабы православные люди не принимали никакого участия в чествовании еретика и хулителя догматов веры. Просить св. синод сделать распоряжение о том, чтобы в городах, где предполагается особо торжественное чествование Толстого, в воскресный день, предшествующий 28 августа, после литургии, был отслужен молебен, по чину о вразумлении заблудших, перед которым прочесть увещательное послание св. синода».

Кто-то из «литературных мерзавцев», как выражается архиепископ Антоний, усомнился, впущено ли это ходатайство «духом любви Христовой».

«Колоссальной нелепостью, – отвечает „Колокол“, – является обвинение в нарушении духа Христовой любви отношением к чествованию графа Л. Толстого. Для Церкви Христовой „несть иудей, еллин, раб и свобод“. Для нее не должно быть ни графа, ни простеца, ни гения, ни „препростого“ умом; для нее есть только христианин, и только с этой точки зрения она и может судить графа Толстого. То, что он великий романист, что он пользуется всемирною славою, – это в область суждения церкви не входит, она знает лишь, что он, как и злейшие еретики, отвергает божество Господа Иисуса Христа, отвергает искупление, богохульно ругается над таинством св. Евхаристии, – а отсюда ясно, что члены православной церкви участвовать в чествовании врага Церкви Христовой не могут. Кажется, это настолько ясно, что не требует решительно никаких доказательств».

Чего же яснее? Дважды два четыре, или счет мелочной лавочки. Надо быть справедливым: в чем другом, а в той огненной буре, в том священном безумии, которые пусть грозят иногда фанатизмом, изуверством, но без которых все-таки нет религии, нашу современную христианскую «миссию» заподозрить нельзя. Ибо дважды два четыре, или счет мелочной лавочки, – ведь это еще не религия, а только начальная арифметика, мертвый звук мертвых костяшек; во всяком случае, этим гор не сдвинешь.

Без всякой иронии хочется иногда воскликнуть: побольше бы им изуверства, что ли! Хоть в изуверстве, может быть, отразились бы искаженные черты той великой веры, которая была же когда-то и у христиан, за которую и они шли на муку и смерть. Ну, а за дважды два четыре и счет мелочной лавочки не пойдешь на муку сам – разве только других замучаешь. Да, хотя бы изуверская, но все-таки подлинная ревность помогла бы нам отличить, наконец, современных «апостолов» от синодальных и полицейских чиновников. А то какие мы ни на есть «литературные мерзавцы», но и нам иногда смотреть тошно, как самый огромный из вулканов превращают в какую-то безопасно коптящую курилку, самое пьяное, играющее из вин – в какую-то выдохшую зельтерскую воду.

Но в том-то и горе, что подлинной ревности в предстоящем церковном «антиюбилее» Л. Толстого нет ни капельки.

В самом деле, представьте себе, что праздник такого писателя, как Л. Толстой, происходит не в «богоносной» России, а где-нибудь в «безбожной» Франции. Если бы там, где совершилось отделение церкви от государства, на этом всенародном и всемирном торжестве раздался обличающий голос церкви, то, может быть, он вызвал бы бурю негодования, обвинения в изуверской ревности, но никто не усомнился бы в правдивости этого голоса. Тут в борьбе двух идей победа одной из них определилась бы не внешним воздействием, а внутренней силой самой идеи.

Не то у нас, в России, где независимо от церкви, по распоряжению светских властей признан юбилей Толстого «нежелательным». Убедимся ли мы или не убедимся синодальным увещанием, ничто от этого не изменится. Губернаторские циркуляры делают это увещание излишнею роскошью. К чему убеждение, когда есть принуждение? К чему слово, когда есть сила?

Да и чего, собственно, можно достигнуть подобными увещаниями? В лучшем случае – недоумения, в худшем – то же беспросветное религиозное невежество, которое в лице «иоаннитов» объявило о. Иоанна Кронштадтского «Христом», объявит Толстого «антихристом», и раздастся вопль: «Бей Толстого! Бей антихриста!» И пусть даже все обойдется благополучно, пусть и на этот раз мечта о «намыленной веревке» не исполнится, но все-таки повеет в воздухе этим ужасом – и кому будет польза?

Толстой отлучен от церкви как «еретик», а Толстой как великий писатель «в область суждений церкви не входит», потому что «для церкви не должно быть гения». Справедливо ли? Справедливо. Благодатно ли? Нет, не благодатно. Ведь именно там, где справедливость кончается, – благодать начинается; благодать есть то, что сверх закона, сверх справедливости; а где только закон, там еще нет благодати, нет христианства, потому что христианство есть религия не закона, а благодати. По закону мы все осуждены, по благодати оправданы Credo quia absurdum.[30]30
  Верю, потому что невероятно (лат.).


[Закрыть]
Благодатно потому, что беззаконно, – вот о чем забыли наши церковные позитивисты, ибо воистину нет позитивистов более позитивных, чем те, кто в церкви.

«Для церкви не должно быть гения»? Но что такое гений, как не дар Божий. Пусть носитель этого дара исказил его, употребил во зло, гений все же остается гением, и то, что в нем от Бога, остается Божиим: казалось бы, в таком искаженном гении тем более надлежало церкви отделить добро от зла, истину от лжи, пшеницу от плевел. А сжигать плевелы вместе с пшеницей, выбрасывать гения, как никуда не годную ветошь – хоть вы, мол, и гений, да нам наплевать, Бог дал, черт взял, – ежели это сообразно с человеческой справедливостью, то благодати Божией противно.

И почему бы не сделать того же, что делают с гением Л. Толстого, со всеми прочими мировыми гениями? Почему бы не решить на том же основании, как о Л. Толстом, что вся литература, искусство, наука, общественность – вся культура – «в область суждений церкви не входит» и что все то надо вымести помелом, как сор. Но ведь ежели это действительно так, то правы злейшие враги христианства, подлинные «антихристы», которые утверждают, что принять Христа нельзя иначе, как прокляв мир, и принять мир иначе, как прокляв Христа.

Религиозного учения Л. Толстого я не разделяю; христианские догматы считаю истиной. Но вместе с тем полагаю, что не все христианство в догматах. Христианство больше, чем догматы. Да и существо самого догмата открывается не столько ведению, сколько деланию. Можно ведать не делая и делать не ведая.

Л. Толстой делает не ведая. Христа Сына Божиего не ведает, но делает то, чего нельзя делать, или хочет того, чего нельзя хотеть, если Христос не Сын Божий. Не верит, но любит; умом отрицает, сердцем утверждает.

В моем исследовании «Л. Толстой и Достоевский»[31]31
  С тех пор я изменил во многом мое отношение к историческому христианству вообще и к православной церкви в частности, но не ко Л. Толстому. – Примеч. авт.


[Закрыть]
я старался показать, что религиозное сознание Л. Толстого скорее буддийское, чем христианское, и что в художественном творчестве он «великий язычник», в самом глубоком религиозном смысле этого слова. Но религиозное язычество есть не что иное, как непросветленное, несознанное христианство, непройденный путь ко Христу, откровение Отца, которое предшествует откровению Сына, Ветхий Завет, как чаяние Нового; религиозное язычество на своих предельных высших точках есть «христианство до Христа». В этом-то смысле великие учители церкви – Юстин Философ и Климент Александрийский – видели в эллинской красоте и мудрости «восходящую к нему лестницу», «Пропилеи к христианству». В этом же смысле Павел указал афинянам на жертвенник Неведомому Богу, и «поклонение волхвов» есть поклонение Христу дохристианских веков. Но того же, что о древнем, нельзя ли сказать и о новом язычестве? Не относится ли это новое язычество к вечному христианству, как остальная темная часть лунного диска к светлому серпу во время затмения: затмение кончается, серп растет, и темная часть светлеет, – язычество становится христианством. Именно сейчас в России больше, чем где-либо, таких христиан-язычников, людей, лица Христова еще не видящих, но уже за край одежды его ухватившихся. И не обратит ли к ним лица своего, оттолкнет ли их он, сказавший: приходящего ко Мне не изгоню.

Кажется, к этим именно христианам-язычникам, «христианам до Христа» принадлежит и Л. Толстой, если не как религиозный учитель, то как великий художник.

На иконостасах древнейших русских церквей рядом со святыми и мучениками находятся изображения сибилл, мудрецов и поэтов языческой древности, которые, не ведая имени Господа, чаяли его пришествия. Может быть, в церкви вселенской к этому сонму древних предтеч прибавится и Л. Толстой. Ведь и он, как они, очами не видя Христа, сердцем к нему прикоснулся больше многих видящих.

Но для того чтобы все это признать и выявить в сознании церкви, нужно нечто большее, чем справедливость, нужна благодать, нужно чудо прозрения. Это-то чудо и не совершилось в отношении православной церкви к Л. Толстому. А вот в «безбожной» русской интеллигенции, так же как во всем человечестве, которое празднует юбилей Л. Толстого, это чудо совершается или готово совершиться. Зрячие слепнут, прозревают слепые. Кто же из слепых не видит, что вселенский праздник Л. Толстого, «не христианина», есть все-таки праздник вселенского христианства? Кто же из нас не чувствует, что Л. Толстой, ныне величайший из людей на земле, признал бы все свое величие ничтожеством, упал бы к ногам Христа, – а так преклоняться перед Сыном Человеческим не значит ли исповедовать Сына Божьего?

Говорю не от себя одного, но и от многих, для которых, так же как для меня, вопрос о церкви есть вопрос вечного спасения или вечной погибели, для которых разрыв с церковью есть кровавый разрыв. И вот все-таки мы говорим: если вы отлучили от церкви Л. Толстого, то отлучите и нас всех, потому что мы с ним, а мы с ним потому, что верим, что с ним Христос.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И РЕВОЛЮЦИЯ

Праздник Толстого – единственный в веках и народах.

При жизни венчали доныне такой всемирной славой только героев меча и крови; а героев духа – славой посмертной, лавровым венцом поверх венца тернового. Путь к славе шел через кровь, свою или чужую.

Слава Толстого – первая всечеловеческая слава без крови, первый всечеловеческий праздник «мира и благоволения», первый канун того последнего праздника, когда скажет, наконец, все человечество: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение».

Но пока нет еще на земле мира без брани, лавра без терна – и вся радость наша в том, что не мы вплели в венец Толстого этот терн. Не мы, а кто же? Он сам, или тот, кто создал его таким, как он есть.

Сегодня, в самый торжественный день славы своей, не чувствует ли он и самую острую боль от этого терна, среди всеобщей радости – безмерную грусть?

Кого мы венчаем? Художника прежде всего. Но он сам растоптал этот венец. И, может быть, его величие в том, что он это сделал: если бы не принес он своего искусства в жертву какой-то высшей святыне, то не был бы таким великим художником.

Но тут между ним и нами все же вечный спор: мы любим в нем то, что он в себе ненавидит, благословляем в нем то, что он в себе проклинает. Ведь если бы нам предстояло сделать окончательный выбор между Толстым-художником и Толстым-пророком, выбор наш оказался бы обратным тому, который сделал он сам: мы не усомнились бы пожертвовать пророком художнику, потому что в искусстве своем он для нас более вещий пророк, хотя, может быть, пророк иного, чем в своих пророчествах.

Но этого-то нам Толстой никогда и не простит, этой-то славы никогда и не примет от нас. И если он сейчас молчит, как будто соглашается, то не потому ли, что есть такой предел несогласия, за которым остается только молчать? Но кажется, вот-вот не выдержит – закричит:

«Не могу молчать! Лучше накиньте намыленную веревку на мою старую шею, чем делать то, что вы со мной делаете!»

Да, нечего себя обманывать: тут, в споре с ним о нем, мы никогда не сговоримся…

«Стоит только людям сговориться» – так начинает и кончает он все свои религиозные проповеди вот уже тридцать лет. Не почувствует ли, наконец, сегодня, что не так-то легко «сговориться людям» и что мешает этому не только злая человеческая воля, но и что-то большее, от людей независимое?

– Любите ли вы меня?

– Любим.

– Верите ли вы мне?

– Верим.

– Почему же не делаете того, что я вам говорю?

– Потому, что мы злы, глупы, слабы и еще почему-то, чего ты, всевидящий, не видишь, всезнающий, не знаешь и что не менее свято для нас, чем для тебя твоя святыня.

– Что же это такое? Скажите.

– Сколько раз говорили! Ты не понял тогда и теперь не поймешь. Да, может быть, и не надо. Будь таким, как есть, и не осуждай нас, не требуй того, чего мы дать не можем.

– Если не можете, я уйду от вас и останусь один.

«Мне надо одному самому жить и одному самому умереть», – признался он однажды, и это, кажется, самое правдивое из всех его признаний.

Сегодня, когда все человечество хочет быть с ним, не чувствует ли он еще безнадежнее свое одиночество? В лучезарной славе – как в лучезарной пустыне.

Не только в жизни, в религии, но и в искусстве Толстого есть уже начало этого одиночества.

Толстой, как художник, тайновидец плоти. Всей плоти, «всей твари, совокупно стенающей об избавлении», голоса перекликаются в его созданиях: в предсмертном бреду князя Андрея и в предсмертном шелесте срубленного дерева, в зверином реве Китти рождающей и в почти человеческом реве быка, которого режут на бойне, в тихом плаче новорожденного и в пушечном грохоте на поле Бородинской битвы, в протяжном крике на «у» Ивана Ильича и в музыке метели, которая сливается с музыкой страсти у Анны Карениной.

Через тайну плоти, тайну животно-стихийную, безликую, касается он и тайны духа, тайны человеческой личности, но именно касается только, не проникая в нее до конца, так что последняя Божеская правда о человеческой личности остается навеки ему недоступною. Подобно херувимам, тварям небесным, «лица свои закрывающим», вся земная тварь у Толстого закрывает лицо свое каким-то прозрачно-темным, звездно-ночным крылом.

Можно бы почти сказать, что во всех произведениях его – одна-единственная личность, один-единственный герой – он сам. От Николеньки до старца Акима, от Левина до Пьера Безухова, от Платона Каратаева до дяди Ерошки – все он же, Толстой. Лицо его отражается во всех этих лицах, как в зеркалах, разлагается на все эти лица, как белый луч солнца на многоцветную радугу.

Если же кто-либо из них дерзает утверждать себя самого как иную, отдельную, Толстому равную личность, то творец казнит непокорную тварь: Наполеон побеждается Кутузовым, купец Брехунов замерзает «раскорякою», как свиная туша, Анна Каренина бросается под поезд, Вронский погрязает в пошлости, Иван Ильич превращается заживо в «кусок разлагающегося мяса».

Так всякому, кто не хочет быть Толстым, Толстой беспощадно мстит. Мне отмщение, и Аз воздам, – Аз или Он, Тот, кто за мной, потому что я и Он – одно, я и Отец – одно. Как будто всем своим героям говорит он: ты – я или ничто. Исполински разросшееся, стихийно-близкое, зверебожеское «я» поглощает все, что «не-я» и что хочет быть иным, отдельным, на других непохожим, единственным человеческим «я». И в конце концов остается он один – «сам он живет и сам один умирает». Он во всех, он во всем. Он и все – Творец и тварь.

Вот отчего ненавидит он или, может быть, просто не видит Шекспира. Ведь главная тайна шекспировского гения есть тайна иной, чужой, отдельной, ни на кого не похожей, единственной человеческой личности. Все толстовские герои, вернее «антигерои», живут в нем, для него; все герои Шекспира живут помимо него, сами для себя. Без Толстого нет Левина, без Шекспира Гамлет есть; Толстой заслоняет Левина, Шекспир заслоняется Гамлетом. Толстой жертвует себе своими героями; Шекспир жертвует собою своим героям. Все движение Толстого центростремительное, от «не-я» к «я»; все движение Шекспира центробежное, от «я» к «не-я». Толстой берет; Шекспир дает. Толстой – наиболее мужественный, Шекспир – наиболее женственный, Толстой – самовластнейший, Шекспир – свободнейший из гениев. Толстой не понял Шекспира; Шекспир понял бы Толстого. В известном смысле, именно в религиозном откровении человеческой личности. Шекспир-язычник ближе ко Христу, чем Толстой-христианин.

И не то же ли, что о героях Шекспира, мог бы он сказать о Прометее Эсхила, о Фаусте Гете, о Каине Байрона, о Заратустре Ницше, – о всех высочайших точках европейского гения, который по преимуществу есть гений личности, самоутверждающейся, бунтующей, богоборческой во временных путях своих, но в вечных целях Богосыновней?

Побеждаемое отрицание как путь к побеждающему утверждению, язычество как путь к христианству, богоборчество как путь к Богосыновству – вот чего Толстой не видит – не видит и потому ненавидит, – отрицает всю культуру европейского, может быть, и не «христианского», но подлинно Христова человечества, ибо откровение Христа и есть откровение абсолютной личности.

И во вселенской культуре, так же как в своем художественном творчестве, Толстой отдаляет себя от всех, утверждает себя против всех, порывает связь со всеми. Говорит всем: вы или я, вы все или я один.

Самоутверждение личности, религиозное начало всякой революции, Толстым отрицаемое, заставило его отрицать и русскую революцию.

Но, кажется, именно здесь, в отношении к революции, достигнут им предел одиночества, дальше которого идти некуда: еще один шаг – и за ним срыв или перевал на противоположный склон горы, откуда видно уже восходящее солнце нового откровения.

Сделает ли Толстой этот шаг? Ежели сделает, то, кажется, опять-таки именно здесь, в своем отношении к русскому освобождению.

Сколько бы ни проклинал он – не сможет проклясть до конца, оно ему слишком родное: ведь вся его собственная жизнь – не что иное, как вечный внутренний бунт, вечная внутренняя революция. Не дóлжно ли, наконец, внутреннее слиться с внешним? Доныне бунтовал он за себя против всех; не начнет ли, наконец, бунта за всех против себя?

«Накиньте намыленную веревку на мою старую шею!» – что значит этот крик последнего одиночества, это обратное «моление о чаше»: да не идет чаша сия мимо меня?

Не задумается ли он, почему мимо него идет чаша, почему Голгофа для него в том, что нет Голгофы, крест для него в том, что нет креста? А для тех, кого он явно проклял и кому, может быть, втайне завидует, – тысячи крестов, тысячи «намыленных веревок»?

И задумавшись над этим, не поймет ли, наконец, что надо «не одному самому жить» и не «одному самому умереть», а со всеми, за всех?

Откровение абсолютной личности, откровение Христа совершается во всех делах человеческих; но сейчас, в России, больше, чем во всем остальном, – в русском освобождении, которое ведь и есть не что иное, как освобождение, восстановление абсолютной личности в порабощенном и поруганном лице народа. Сейчас, в России, или нигде, или в освобождении – Христос. Или русский народ не несет креста своего, или этот крест – освобождение.

И Толстой не один, а только со всем русским народом сможет поднять свой крест.

Что он это сделает, особенно хочется верить сегодня, когда против воли других, против воли своей оказался он лучезарным средоточием русской свободы. Он осудил ее, она оправдала его; он проклял ее, она благословляет его; он развенчал ее, она венчает его. Сегодня враги русской свободы – враги Толстого; друзья его – ее друзья. Сегодня он и она – одно. Хотят ли этого или не хотят, праздник Толстого – праздник русской революции.

Когда это поймет и он, тогда исполнится его желание: мы не только увенчаем его, как художника, но и пойдем за ним, как за пророком.

Как пророк русского и всемирного освобождения, пока живо человечество, будет жив Толстой.

1908


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю