355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » В тихом омуте » Текст книги (страница 8)
В тихом омуте
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:02

Текст книги "В тихом омуте"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Да, повторяю, слишком ясно, что не личная месть мешает им подставлять левую щеку, когда ударяют в правую, а что-то совсем иное. Не то ли самое, о чем сказано: «Продай одежду свою и купи меч. – Господи! вот здесь два меча. – Довольно». И когда одним из этих мечей пролита кровь, опять то же слово: «Оставьте, довольно». Тут какая-то загадка, которую мы не можем разгадать, может быть, потому именно, что много говорим о любви и ненависти, мало любим и ненавидим. Но иногда кажется, что если бы в самом начале христианства не вынут был этот меч, не пролита эта кровь, то все христианство оказалось бы бескровной отвлеченностью – чем-то вроде буддийского «неделания» или толстовского «непротивления злу».

В откровении, когда ангел снял пятую печать, Иоанн «увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь за кровь нашу? И сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их, и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число».

Эти ли не прощали врагов своих? Эти ли не подставляли левую щеку, когда ударяли в правую? Но вот и они вопиют о мщении – и мщение совершается: «цари земные говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от гнева Агнца».

Гнев Агнца – гнев любви. Не здесь ли Божеский предел того, за что идут на смерть такие люди, как Бердягин и Фрумкина? Ведь и у них тоже ненависть любви, ненависть – обратная сторона любви: как любят, так и ненавидят; безмерно ненавидят, потому что безмерно любят.

«Умирая, я хотела бы знать, что будет с Россией? Это незнание в сущности единственно больно», – пишет Фрумкина накануне казни. То же мог бы сказать и Бердягин в ту страшную минуту, когда пронзило ему сердце железо гвоздное. «Придет время, – говорит Фрумкина, – когда меч перекуете в серп». «Настанет время, – говорит Бердягин, – когда любовь и разум проникнут в жизнь человека, и мир представит единую братскую семью… Этот рай омывается не Тигром и Евфратом, а истиной и справедливостью… Я счастлив, умирая… Ave, Revolutio, morituri te salutant!»[15]15
  Здравствуй, революция, идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.)


[Закрыть]
И в неумелых стихах его слышится детскость молитвы:

 
В наше время легко умирать…
Уж идет золотая весна…
И готов хоть две жизни отдать
За святой идеал впереди.
 

Этот «святой идеал», эта «золотая весна», этот «рай, омываемый истиной и справедливостью», – «не тысячелетнее ли царство», не «новое ли небо и новая земля» Апокалипсиса?

И вот все-таки – «бесноватые»?

«Мой демон и ваш демон, – пишет Фрумкина Бердягину, – успокоятся тогда, когда Россия будет свободной и счастливой. Не раньше. Поняли теперь? Борьба тяжела, и потому хочется взять на себя самую тяжелую ношу».

Самая тяжелая ноша и есть ноша меча, ноша крови, ноша любви ненавидящей.

Вот какой «демон», какой «бес» в этих «бесноватых», – «бес» или Бог?

МИСТИЧЕСКИЕ ХУЛИГАНЫ

Читал литературные отчеты за год – и стало грустно, стало тошно. Когда смотришь на человека, страдающего морской болезнью – мы все более или менее страдаем ею на мертвой зыби реакции, – то самого тошнит. Простите за некрасивое сравнение, но ведь и в Писании сказано: изблюю тебя из уст моих.

Ну, так вот мне кажется, что в этих новогодних отчетах все мы, бедные писатели, дурно переваренные, искрошенные на мелкие кусочки, изблеванные из уст наших критиков, в жалком и отвратительном смешении вываливаемся из головы читателей.

В газете «Речь»[16]16
  Ежедневная газета, центральный орган партии кадетов. Выходила в Петербурге-Петрограде с 1906 по 1918 год.


[Закрыть]
Леонид Галич, критик вообще остроумный и отзывчивый, отмечает в минувшем году «возрождение романтизма, в котором будто бы сливаются два течения – „мистический анархизм“ и „неохристианство“». Всякий романтизм, по мнению Галича, есть «греза о божественном совершенстве, вера в чудо, в то, что Бог преобразует мир». При таком определении романтизм совпадает не только с «неохристианством», но и с христианством вообще. Это с одной стороны, а с другой – во всяком будто бы романтизме «есть нечто от хулиганства»: «всякий романтизм есть махаевщина» – такова математически точная формула Галича.

Подведем итог.

Христианство есть романтизм; романтизм есть хулиганство; отсюда неизбежный выход – две величины, равные третьей, равны между собой.

Не надо быть христианином, достаточно быть культурным человеком, чтобы волосы дыбом встали от этого вывода. Ведь добрая половина европейской культуры создана или насквозь пронизана христианством: не только «Божественная комедия», Сикстинская мадонна, «Цветочки» Франциска Ассизского, но и «свобода, равенство, братство», которые взяты революцией тоже из христианства, как это понял еще Герцен. И все это оказывается никуда не годной романтической ветошью, «идейной махаевщиной», сплошным «хулиганством». Мировая культура опрокидывается одним щелчком пальца, как карточный домик.

Галич утешает нас тем, что на смену умирающего неоромантизма идет могучий неореализм в лице Розанова.

«Нынешняя тема его такова: Бог мешает жить людям; мечта о совершенстве мешает нам устраиваться на земле; надо думать не о небе, а о социальных неустройствах. Если хотите, – прибавляет Галич, – мысль уже вполне писаревская, и можно ждать, что не сегодня, так завтра мы услышим, что „сапоги выше Шекспира“. Да, мы к этому неудержимо идем, и что же остановит нас на пути?»

Некогда утверждение «сапоги выше Шекспира» было невинным, хотя и невежественным ребячеством; теперь оно стало сознательным варварством, уже не романтическим, а реалистическим хулиганством. И вот мы неудержимо идем к этому новому хулиганству – «и что остановит нас на пути?» Уж, конечно, не мистический анархизм, не неохристианство – эта, по мнению Галича, жалкая «идейная махаевщина, которая долепетывает свои последние фразы». Так что же, что же, ради Бога, что?

Но, не отвечая, Галич спешит к внезапному выводу: «Мы не вернемся к старой утилитарности, к позитивизму».

Почему же, однако, не вернемся? Ведь только что было признано, что у нас нет никакого удержу на этом возвратном пути, никакого оружия против старого позитивного варварства: «сапоги выше Шекспира».

Но Галич, опять-таки не оглядываясь, спешит, летит вперед: «Стараясь облегчить муки людей, мы, конечно, не забудем и о богах».

Позвольте, позвольте, вовсе не «конечно». И о каких «богах» мы не забудем? Ведь всякая «греза о божественном совершенстве» есть та же «махаевщина», то же «хулиганство».

Но, не слушая ни рака, ни щуки, лебедь рвется в небо: «Глядя в небо, не оторвемся мы от земли; наряду с религией созерцания возродим и религию действия».

После всего, что сказано о религиозно-романтической «махаевщине», это или ровно ничего не значит – тут «небо», «религия» – пустые звуки, или это значит: мы соединим оба хулиганства, созерцательное и деятельное, романтическое и реалистическое, небесное и земное, в едином всеобъемлющем хулиганском синтезе – и в этом будто бы наше спасение.

Чудовищно. Не могу поверить, чтобы Галич действительно думал так. Но если не так, то как же?

Ничего не понимаю, ничего не вижу. Вижу только смешение непереваренных блюд и человека, одержимого рвотной судорогой. Надеюсь, что эта неприятность у Галича скоро пройдет, он выздоровеет и сделается снова остроумным критиком.

Благопристойнее страдает морской болезнью Чуковский, писатель глубоко современный и чрезвычайно талантливый, который дает новогодний отчет о литературе в той же газете «Речь» рядом с Галичем, причем выводы обоих поразительно расходятся. По мнению Чуковского, никаких «новых течений», усмотренных Галичем, в современной русской литературе не существует вовсе: «В минувшем году русская литература ничего не решала, ни о чем не думала, ни о чем не спрашивала, жила и двигалась, как слепая».

Когда я это прочел, мне стало жутко: почувствовалась такая правда, которую я сам себе боялся сказать. Ведь это значит: в минувшем году русская литература впала в умственный столбняк, в идиотизм. То есть, конечно, много было разных мыслей, мыслишек, но единой мысли не было. «Всюду и везде общие положения иссякли, – продолжает Чуковский. – А если искать хоть тень какого-нибудь общего начала, то придется остановиться все на той же неумирающей идее современной культуры – на борьбе с мещанством. Но мещанство утратило для современной беллетристики сколько-нибудь конкретные черты и приняло титанические размеры. Своей „Жизнью человека“ Леонид Андреев попытался вскрыть мещанственность всякой жизни, всякого существования – бытия, а не быта. В „Иуде и других“ в мещанственности обличается весь мир, купивший и продавший Бога: даже ученики Христовы, даже мученики, даже апостолы – мещане. Если бы критик довел мысль Андреева до неизбежного, хотя, может быть, бессознательного конца, то оказалось бы, что в мещанственности обличается не только весь мир, но и Бог („Некто в сером“), не только ученики Христовы, но и сам Христос». Галич почти соглашается с Розановым, что христианство – злокачественный романтизм, «хулиганство»; Чуковский почти соглашается с Андреевым, что христианство – «мещанство». Но почему же, однако, эта идея будто бы всей современной культуры – борьба с мещанством, да еще с титаническим, – в русской литературе превратилась в бледную, мертвую тень, в грязную тину на дне высохшего колодца? И во имя чего борется Андреев с мещанством в мире, в Боге? Критик прошел мимо этого вопроса или, вернее, наткнулся на него, как слепой, и в слепом ужасе шарахнулся в сторону. А между тем ответ на этот вопрос, может быть, выяснил бы причины того умственного столбняка, в который, как верно и грозно предостерегает Чуковский, впала вся современная русская литература.

Галич, говоря о мистическом анархизме, забывает его пророка, Андреева; Чуковский, говоря о титаническом мещанстве, забывает его пророка, Розанова. А между тем сопоставление Андреева и Розанова в их полярной противоположности и полярном взаимодействии, может быть, бросило бы свет в ту темную «злую яму», в которую так неожиданно провалились все идеи русской литературы.

В глубоко проникновенной статье «Весенний ветер» («Русская мысль» XII, 1907 г.), которую недаром наши мистические анархисты замалчивают – да и что им возразить, бедненьким? – Д. Философов говорит: «Как отнеслись к „Жизни человека“ мистические анархисты?» «Ты наш, ты наш!» – закричали они вместе с толпой и начали вокруг Андреева свою свистопляску. Приветствовали в нем не возможный переход к высшему разуму, а отказ от здравого смысла. Этот отказ именно и прельщает мистических анархистов. «Все на свете бессмысленно, мы во власти темной иррациональной силы. Мир неприемлем. Да здравствует хулиганство!» Это значит: мистический анархизм есть мистическое хулиганство. Но если так, то вот и ответ на немой вопрос Чуковского: во имя чего происходит борьба с «титаническим мещанством»? Во имя титанического хулиганства. О, конечно, самого Андреева черта великого страданья или безумья отделяет от хулиганской резвости тех бесчисленных мистических анархистов, которые с «оргийным» визгом валяются, как щенята на солнце. Но в своем религиозном сознании или, вернее, в своей религиозной бессознательности, Андреев беззащитен перед этим налезающим на него, облипающим его мистико-анархическим хулиганством.

Что такое хулиганство? В эстетике это уже не вообще «сапоги», а «мои сапоги выше Шекспира»; в этике – «мне все позволено»; в религии – «во мне все божественно; я Бог, и нет иного Бога, кроме меня».

 
Древний хаос потревожим,
Космос скованный низложим,
Мы ведь можем, можем, можем, —
 

поет Городецкий. Разрушение космоса, разнуздание хаоса «во имя свое» – такова сущность мистического анархизма, мистического хулиганства – глубочайшей антирелигии, антихристианства.

Дубровино-меньшиковское, черносотенное христианство давно уже сделалось эмпирическим хулиганством. Но только в настоящее время, пока мистические анархисты, андреевские щенята, с одной стороны, превращают мистическое хулиганство в эмпирическое, Розанов – с другой – превращает старое эмпирическое хулиганство в новое, мистическое. Рано или поздно эти два противоположные течения встретятся и сольются в одном бездонном омуте.

4 января 1908 года в «Новом времени»[17]17
  «Новое время» (1868–1917) – выходившая в Петербурге ежедневная газета, сначала либеральная, а с 1876 г., с переходом к А. С. Суворину, консервативная. С 1905 г. орган черносотенцев.


[Закрыть]
произошло, может быть, удивительное для многих, но меня нисколько не удивившее событие: в статье, озаглавленной «Вечная память», говоря о воскресении Христовом, о воскресении мертвых, Розанов назвал это воскресение «всемирным скандалом», «всемирной плевательницей». В следующем номере А. Столыпин, брат своего брата, должно быть, немного испугавшись «скандала», пролепетал что-то о духовидце Сведенборге, но такое невразумительное, что тотчас же сам сконфузился и умолк. А в сущности пугаться было нечего; никакого скандала не произошло: плевательница так плевательница. Меньшиковы уж, конечно, возражать Розанову не подумали. Ведь в сущности он только высказал вслух их тайную мысль: ведь все они только и делают, что, громко защищая православие, потихоньку плюют во «всемирную плевательницу».

– Алексей Сергеевич, есть Бог?

– А черт его знает, есть ли. Впрочем, наплевать – неинтересно…

«Не имею интереса к воскресению, – признается Розанов. – Говорят: мы воскреснем со стыдом, с „обнажением“… Ну что же… Зажмем глаза, не будем смотреть. Не осудим друг друга. Не заставит же Бог плевать нас друг на друга, не устроит такой всемирной плевательницы… Нет, это так глупо, что, конечно, этого не будет. Просто, я думаю, умрем… Так думаю, может быть, скверно, но так думаю».

Вот сущность мистического анархизма: может быть, скверно думаю, но это не важно, важно то, что я – я – Я так думаю; а ежели – я, то хорошо и скверное, потому что я – красота, я – истина, я – мера всего.

«Если бы я был великим иереем, – заключает Розанов, – я сотворил бы религию „здесь“ и „здешнего“, и, уверен, тогда бы нас гораздо лучше судили и „там“, если вообще есть „там“, что, впрочем, и не интересно, раз уже все положено „здесь“». И Розанов сообщает единственную заповедь этой новой религии:

«Оставьте все как есть. Не тяните ни туда, ни сюда».

Но ведь это древняя, вечная заповедь всей черносотенной, мещански-хулиганской религии; дубровины, Меньшиковы только и хлопочут о том, чтобы «оставить все как есть», всякую существующую мерзость возвести в перл создания, признать божественной, только потому что она существует, – поклониться непотребному богу непотребной действительности.

«Уничтожив Бога, разрушим все, что есть», – говорит андреевский Савва. «Уничтожив Бога, оставим все как есть», – говорит Розанов. Но и здесь, как везде, крайности сходятся: абсолютное мещанское «принятие мира» без Бога и абсолютное хулиганское «неприятие мира» тоже без Бога ведут, в последнем счете, к одному и тому же – к отказу от всякого действия, к успокоению в мещанском быте или в хулиганском небытии, к последнему безразличию, смешению добра и зла, красоты и безобразия, Бога и дьявола в одном хаосе, в одной слякоти.

«Приму ли я мир огулом, или огулом не приму – результат тот же, – говорит Д. Философов („Весенний ветер“). – Я признаю себя бессильным бороться со злом в мире. У мистических анархистов неприятие мира сводится к самому наивному его приятию, в том виде, в каком он есть», т. е. сводится к розановскому «оставьте все как есть». «Всякое возвращение вспять – непременно хулиганство», – заключает Философов. Можно бы заключить и обратно: всякое хулиганство есть непременно возвращение вспять, всякое хулиганство есть непременно реакция. Предел мистического анархизма – предел реакции. И это одинаково верно не только для Розановых, но и для андреевских щенят. Тут революция сходится с реакцией в какой-то глубочайшей мистической точке.

Вот что инстинктивно поняли нововременские товарищи Розанова – рыбак рыбака видит издалека; они поняли, что мистический анархизм – громоотвод революции. Вот почему Меньшиковы, Столыпины, защитники эмпирического черносотенного христианства, не захотели, не могли, не должны были возражать на мистическое хулиганство – антихристианство Розанова. Оно им слишком с руки: это – новая вода на старую реакционную мельницу.

Разумеется, борьба с мещанством во имя хулиганства – совершенно призрачная, притворная: для чего им бороться, когда сущность их одна и та же – мир без Бога? Милые бранятся – только тешатся. Сколько бы ни боролись, рано или поздно мещанство с хулиганством непременно соединятся в абсолютной пошлости, в грядущем хамстве. Я говорил некогда о Хаме грядущем; боюсь, что скоро придется говорить о пришедшем Хаме.

Теперь понятен и тот идейный столбняк современной русской литературы, о котором говорит Чуковский. Мыслей, мыслишек – сколько угодно; талантов, талантишек – невпроворот. Целая юная поросль, целая вешняя радуга. Ну а что как это поросль проказных лишаев? что как это – радуга гниющих вод?

Философов кончает свою печальную статью неожиданно радостным возгласом: «Будем верить, что при свете религиозного сознания – русская литература выйдет из великого смятения – и тьма ее не обнимет».

Я тоже верю, что «тьма не обнимет света»; но Философову как будто не страшно, а мне страшно. Мне кажется, тьма не только обнимет, но уже обняла русскую литературу; может быть, около нее, над ней, где-то брезжит свет: но в ней – тьма. Да, страшно. И страшнее всего то, что хотя мы все более или менее отчаялись, но отчаянье наше равнодушное или даже веселое. Нет-нет да и завизжит кто-нибудь из валяющихся на солнце щенят:

 
Мы ведь можем, можем, можем!
 

И никто не ответит: врете, ничего вы не можете, даже того, что вас всех сейчас, как слепых щенят, в помойную яму вышвырнут, понять не можете.

И никто не слышит вопиющего в пустыне голоса: обратитесь, покайтесь. Отчаялись, но не покаялись. А ведь только тогда, когда мы дойдем до последнего религиозного отчаяния, до раскаяния, когда поймем, что мы все на краю гибели, что Россия гибнет, – только тогда можно будет снова надеяться, что засветит во тьме свет и тьма его не обнимет.

НЕМОЙ ПРОРОК

В журнале «Минувшие годы»[18]18
  «Минувшие годы» – выходивший в Петербурге в 1908 г. (12 номеров) ежемесячный журнал по истории общественного движения.


[Закрыть]
появились воспоминания сестры Вл. Соловьева,[19]19
  Владимир Сергеевич Соловьев (1853–1900) – русский религиозный философ, поэт, публицист, мистик.


[Закрыть]
М. С. Безобразовой. Сами по себе довольно поверхностные, они ценны и любопытны ввиду нищенской скудости сведений о жизни и личности покойного писателя. Во всяком случае, прислушаться к ним и задуматься над ними стоит.

Благоговейные ученики превозносят учителя в однообразных панегириках. Но настоящей биографии, настоящей критики, той, которая воспроизводит живое лицо не только писателя, но и человека, до сих пор нет и, пожалуй, еще не скоро будет. Благоговение убивает критику. Чтобы судить, надо знать; чтобы знать, надо определить; чтобы определить, надо ограничить, т. е. умерить благоговение. Нельзя рисовать без теней; для рисунка нужно не белое по белому, а черное по белому. Но этого черного, теневой стороны, никто не хочет или не может увидеть в лице Вл. Соловьева, которое, расплываясь в ровном свете, остается неопределенным и незначительным. Безличное совершенство, образец христианских добродетелей вообще, великий человек вообще – «обыкновенный необыкновенный человек», как он сам будто бы смеялся над собою.

Чтобы дать выпуклый образ, надо обойти предмет, обнять его взглядом, увидеть обратную сторону медали. Лицевую сторону соловьевской медали видят все, обратную – никто.

– Ах, мама, вы еще меня мало знаете! – воскликнул он однажды в беседе с матерью. Кажется, с этим восклицанием мог бы он обратиться ко всей русской критике.

Если это продолжится, то ему грозит участь многих великих людей – забвение в славе, те вторые похороны, которые устраивают учителю ученики-могильщики.

«Брат вообще в церковь почти никогда не ходил», – сообщает сестра. Поразительное, ошеломляющее по своей неожиданности сообщение. Если бы мы узнали об этом от лица менее близкого, то не поверили бы. В самом деле, что это значит? Всю жизнь только и делал, что звал в церковь, доказывал, что вне церкви нет спасения? Но вот звал других, а сам не шел, говорил, но не делал. Да что это значит? Не объяснит ли нам критика? Но критика только широко раскрывает глаза от удивления, как добрая старая мама.

«Мама, ты еще меня мало знаешь!»

«Володя был одно время атеист, – не без таинственного ужаса сообщали мы друг другу в детстве, – продолжает вспоминать сестра. – Была Пасхальная ночь, и мы все, как всегда, отправились в церковь… Брат объяснил, что никуда не отправится… Он сказал это мрачным тоном… „Когда так веруешь в Христа, нельзя быть таким мрачным в Великую Субботу, – думала я, – значит, у него опять сомнения…“ Вернувшись от утрени, я бросилась через все комнаты, чтобы похристосоваться… Хлопнула дверь из комнаты брата – идет. Оборачиваюсь к нему, протягиваю руку.

– Христос…

И вдруг осеклась.

Брат взял мою руку.

– Ты хотела сказать: Христос воскрес! – и почему-то остановилась… Ну, я отвечаю тебе: воистину воскрес!

И, нагнувшись, поцеловал меня трижды».

Но ведь была же «такая минутка», когда человек, беспредельно любящий его и верящий в него, ужаснулся, усомнился, ответит ли он: «Воистину воскрес».

В воспоминаниях В. Величко, напечатанных несколько лет назад в «Неделе»,[20]20
  «Неделя» (1866–1901) – выходившая в Петербурге ежедневная литературно-политическая газета. С 1874 г. орган либеральных народников.


[Закрыть]
рассказывается об одной галлюцинации, или «видении», Вл. Соловьева. Во время плавания по финским шхерам, в пароходной каюте, ранним сумеречным утром представилось ему, будто бы на соседней койке сидит кто-то маленький, серенький, мохнатый и смотрит на него в упор.

– А знаешь ли ты, что Христос воскрес? – проговорил Соловьев, осеняя себя крестным знаменьем.

– Воскрес-то он, воскрес, а ты от меня все-таки не отделаешься! – ответил тот и залился таким смехом, что бедного философа мороз подрал по коже.

Может быть, я не совсем точно передаю слова черта, но смысл их именно таков. Верить в черта и тем более видеть черта – в высочайшей мере неприлично для образованного человека нашего времени. Что Вл. Соловьев действительно верил в черта, хотя и старался скрыть свою веру под шуткой, – видно по стихотворению «Морские черти». И «Повесть об антихристе» доказывает, что он теоретически допускал и религиозно утверждал видимое воплощение зла. Да, неприлично. Но что же с этим поделаешь? Таково свойство оригинальных людей – нарушать приличия.

Столь же неприлично другу почтенного М. М. Стасюлевича,[21]21
  Михаил Матвеевич Стасюлевич (1826–1911) – русский историк, журналист, общественный деятель, ред. – изд. журнала «Вестник Европы» (1866–1908).


[Закрыть]
приват-доценту философии в Петербургском университете расхаживать по пескам пустыни у подножия Хеопсовой пирамиды, в черном сюртуке и цилиндре, ожидая условленной встречи с каким-то «розовым видением», для чего Вл. Соловьев предпринял целое путешествие в Египет – брал заграничный паспорт, укладывал чемоданы, покупал билеты и ехал по железной дороге, на пароходе тысячи верст, как для настоящего дела. Кто помнит глаза его, с их тяжелым, до слепоты близоруким, как бы вовнутрь обращенным взором, тот согласится, что это взор человека, у которого были галлюцинации, или «видения», ибо справедливо замечает Достоевский, что у нас, может быть, и нет вовсе точного мерила, чтобы отличить галлюцинацию от видения. Болезнь? Но кто знает, не есть ли именно болезненная повышенная чувствительность, недоступная людям здоровым, живущим более грубой животной жизнью, необходимое нормальное условие для мистического опыта, для «прикосновения к мирам иным»?

Как бы то ни было, вся эта соловьевская «чертовщина», соловьевское «подполье» и, может быть, соловьевский «бунт» почти никаких следов на его философских произведениях не оставили. Тут все стройно, ясно, гладко, даже слишком гладко, выглажено, вылощено. Ни сучка ни задоринки. Прозрачные кристаллы, геометрические грани мысли. Отточенная диалектика. Торжественная симфония, в которой разрешаются все диссонансы. Исполинское зодчество, напоминающее храм Святой Софии. Но, говорят, первый свод Софии рухнул от землетрясения.

Об этом-то грозящем натиске подземных сил («Володя одно время был атеист», – сестра хотела сказать: Христос воскрес, и вдруг «осеклась») – об этом натиске Вл. Соловьев сам ничего не говорит или говорит не словами, а мановениями, знаками, как немой. Да, немой, несмотря на десяток томов сочинений.

Существует два рода писателей: одни, подобно Л. Толстому и Пушкину, в своих произведениях открываются, другие, как Лермонтов и Гоголь, за ними скрываются. Без всякого, впрочем, желания притворствовать могли бы они сказать о себе: слова даны людям для того, чтобы скрывать свои мысли. Кажется, к последнему роду писателей принадлежит и Вл. Соловьев. Все они более или менее умеют «делать хорошее лицо при скверной игре». Когда же становится невмочь, то смеющиеся, подобно Гоголю, начинают плакать, а плачущие, подобно Вл. Соловьеву, – смеяться; но даже в эти минуты величайшей откровенности, когда, кажется, вот-вот готовы они выплакать и высмеять себя до конца, окружающие подозревают их в притворстве, в юродстве, и никто не верит ни этому жуткому плачу, ни этому еще более жуткому смеху.

«– Отчего говорят чернильница, а не песочница?.. Вам это не нравится. Ну, хорошо, успокойтесь… Я больше не буду…

Несколько минут молчания, потом вдруг вопрос:

– Отчего говорят роза, а не пион?»

Не напоминает ли это того чеховского героя, который в ужасной тоске напевал:

 
Та-ра-ра-бум-бия,
Сижу на тумбе я.
 

«Брат любил иногда говорить большие непристойности.

– Владимир, помилосердствуй при сестрах! – восклицала в негодовании Анна Кузьминишна (дальняя родственница).

– Да, Володя, пожалуйста, оставь; терпеть не могу, когда начинаешь говорить сальности, – замечала мать.

Сощурившись, брат смотрит на меня и младшую сестру.

– Мария, тебе есть шестнадцать лет?

– Есть.

– Ну, значит, все можешь знать, ибо достигла церковного совершеннолетия и получила право стать женой.

И брат начинает говорить совершенно откровенно. Иногда это кончалось благополучно, иногда скандалом; Анна Кузьминишна, возмущенная, вставала и уходила; в самых редких случаях уходила и мать, а чаще обиженно и огорченно говорила:

– Совершенно не понимаю, как это такой человек, как ты, можешь подобные вещи слушать, да еще и сам повторять.

– Ах, мама, вы еще меня мало знаете…»

Он очень любил Кузьму Пруткова. Члены московского шекспировского кружка сочинили театральную пародию в духе Пруткова, которую разыгрывали по знакомым домам. Слушатели «с недоумением пожимали плечами и говорили, что это Бог знает что такое. А брат был в восторге и хохотал, не переставая».

«– Приезжайте к нам в четверг: шекспиристы будут эту… галиматью свою ломать, – приглашал хозяин.

– Ну, это мне не интересно, – отказывался гость.

– Постойте, Вл. Соловьев тоже будет.

– Играть?

– Нет, в публике, для ободрения актеров: ему нравится, и все время он смеется, знаете, этим своим смехом».

Сестра уверяет, будто бы этот смех был «заразительно веселый». «Заразительный», пожалуй, как истерика, но едва ли «веселый», говорю это по собственному точному и незабвенному воспоминанию. «От хорошей жизни не полетишь», – замечает кто-то в горбуновском рассказе о мастеровом-воздухоплавателе. До какого одурения тоски, до какого надрыва надо было дойти, чтобы так смеяться! Сквозь торжественную симфонию «Оправдания добра» или «Чтение о богочеловечестве» мне слышится порой этот страшный смех, и чудится тогда, как в тургеневском сне: хорошо-хорошо, а быть худу!

«Брат в употреблении вина был иногда невоздержан. Помню, как раз хороший знакомый привез его домой после одного ужина: брат излишне выпил, так что рисковал не найти своего дома.

– В таком мерзостном виде, в каком я был, он ухаживал за мною, как самая добрая нянька, спасибо ему…»[22]22
  Недаром любящая память сестры так бесстрашно обнажает все эти слабости любимого. Пусть лицемерная добродетель осудит их; но для тех, кто действительно любит всего человека (а не любить всего значит совсем не любить), эти мимолетные тени не искажают и не омрачают светлого образа, а только приближают его к нам, делают более человечным и пленительным: если в малом он мал, как и все мы, то в великом велик, как никто. – Примеч. авт.


[Закрыть]

«А я лежал пьяненький», как говорит Мармеладов.

Предтеча и Мармеладов, пророк и шут. Как соединить или разъединить эти два лица?

Я отнюдь не сомневаюсь в подлинной христианской «святости» Вл. Соловьева. Недаром в лице этого русского современного интеллигента мелькают черты Франциска Ассизского или Сергия Радонежского.

«Когда у него просили, он давал все без расчету и удержу, – книги, платье, белье, деньги, часто все, что имел, до последней копейки. И случалось так: извещает брат, что тогда-то приезжает… Проходит назначенный срок, нет брата. Наконец, телеграмма: „Здоров, приехать не могу, подробности письмом“. И вот в письме сообщает, что пришел к нему один бедный человек, и так как не было денег, то пришлось отдать шубу, от поездки же отказаться – в легком пальто это неудобно ввиду рождественских морозов. Иногда узнавали стороной, что Володя отдал новую пару, и теперь у него только старый-престарый пиджак, в котором выйти невозможно, в кармане же двадцать копеек».

«Раз он пришел в полное отчаяние, потому что ему показалось, что он потерял вязаный розовый башмачок с ноги ребенка женщины, которую любил и от которой получил его в подарок. Башмачок этот, как талисман, носил он в боковом карманчике жилета у груди, изредка вынимал, любуясь, смотрел на него с улыбкой, иногда целовал и опять бережно прятал. И вот вдруг хватается за грудь – в карманчике пусто: драгоценный башмачок исчез.

– Мама! Надежда! Да что же это такое? Пропал мой башмачок!

– Ищи хорошенько!

Брат опять бросается в свою комнату, но через несколько минут возвращается, держа в приподнятой правой руке бережно, двумя пальцами, розовый башмачок.

– Ну, что ж ты так держишь? Чего доброго, пыль сядет: целуй скорей и прячь на сердце».

Вот в чем беда: по чьей вине Бог весть, но в обстановке современной жизни христианская святость иногда смахивает на донкихотство.

«– А отчасти немного есть тут и дури, уж признайся, – посмеиваясь, заметила Анна Кузьминишна по поводу розового башмачка.

Брат засмеялся.

– Может быть, ваша проницательность и тут видит верно; может быть. Во всяком случае, эта дурь мне настолько прирождена, а для других безобидна, что я имею намерение остаться ей верным».

Эта именно «безобидная дурь», безумная влюбленность в прошлое, реставрация, искусственное восстановление павшего, т. е., в последнем счете, реакция, пусть невинная, даже святая, но все-таки подлинная реакция, и есть сущность всякого донкихотства, которое в русском переводе значит славянофильство. И в этом смысле Вл. Соловьев тайный славянофил, несмотря на всю свою явную полемику с крайним правым крылом славянофильства.

 
Он имел одно виденье,
Непостижное уму…
Воротясь в свой замок дальний,
Жил он, строго заключен.
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец, умер он.
 

«Розовый башмачок» – безнадежная романтика прошлого, желание сделать прошлое не только настоящим, но и будущим, таково безумие этого печального рыцаря Прекрасной Дамы. «Я имею намерение остаться ей верным», – решил он с гордым отчаянием, опустил забрало и «с лица стальной решетки ни пред кем не подымал».

И вот иногда спрашиваешь себя: вся его религиозно-философская система не отвлеченное ли созерцание вместо жизненного действия, не бесплотный ли символ вместо реального воплощения – не «розовый ли башмачок»?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю