Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
X.
Вечером в клубе слышалась музыка и говор. От нечего делать я пошел в общую залу, чтобы посмотреть на заводскую публику. Помещение клуба состояло всего из четырех комнат, меблированных с трактирною роскошью. Около стен неизменные диванчики, покрытые темно-красным трипом, венская мебель, затасканныя драпировки на окнах, захватанныя двери и бронзовая люстра в общей зале. Главную массу публики притягивала к себе карточная комната, а затем буфет. Около девяти часов обычная клубная публика, кажется, была в полном сборе; явились скучающия дамы и кавалеры; последние, прежде всего, летели, для подкрепления сил, в буфет. Музыка пиликала какую-то чепуху, под которую вяло толклось в общей зале несколько пар. Играли проезжие жиды, между прочим, показывавшие разные фокусы в своем искусстве. Так, один старый жид играл на скрипке попеременно то левой, то правою рукой, поворачивал свой инструмент на затылок, на спину. По дороге в буфет я неожиданно встретил самого Ѳедора Иваныча Заверткина, который тащил под руку Пальцева и издали кричал мне: – Вот так пьет!... От роду ничего подобнаго не видал: как воду пьет! – Кто и что пьет?– спрашивал я, не понимая Заверткина. – Ах, Господи!... Да все он же, Праведный, пьет... Представьте себе такую картину: он без бутылки водки не садится завтракать и подсидит ее один на один, за обедом выпивает таким же образом другую, а вечером еще шампанское душит, и ни в одном глазу... Понимаете: ни в одном глазу?! Это просто какой-то феномен... Да, ведь, вы только поймите: бутылку за завтраком, бутылку за обедом, вечером шампанское... Да, да, это решительно феномен. В спирт, прямо в спирт бы его следовало посадить, да ведь, каналья, спирт-то весь выпьет... Феномен, решительно феномен!... Эти два друга представляли и вместе, и порознь нечто Очень замечательное: Ѳедя Заверткин был тонок, вихляст и высок, горбился и раскачивался на ходу и постоянно вздергивал голову, как взнузданная лошадь; Пальцев, наоборот, был небольшого роста, некрасиво скроен, да плотно сшит, и выглядел кочнем, а когда шел, то имел привычку сильно размахивать руками и слегка переваливал на своих коротеньких ножках, точно откормленный селезень. Физиономия Заверткина носила на себе ясные следы непроходимой глупости, пошлости и задора; его небольшие слезившиеся серые глазки смотрели нахально до мерзости, а по сморщенным губам ползала отвратительная улыбка, какою смеются только люди глубоко и безнадежно развратные. Круглое румяное лицо Пальцева с рыжими щетинистыми усами было некрасиво, но приятно своим умным выражением; особенно хороши были его насмешливые глазки, юлившие под густыми рыжими бровями, как пара мышей. Пальцев вообще был очень умный человек, но его губил один недостаток: очень добрый и простой человек но душе, он имел удивительную способность врать,– врать до того правдоподобно, что вводил в невольное заблуждение самых осторожных людей, хотя все заранее знали, что верить Пальцеву нельзя. Как добряк и чудак, Пальцев пользовался репутацией добраго малаго, которому многое сходило с рук, хотя он своими шуточками и прибауточками часто высказывал горькую правду прямо в глаза. Поговорив немного с нами, Ѳедя Заверткин неудержимо полетел дальше, вздергивая плечами и вытягивая длинную шею вперед; физиономия его дышала счастьем и довольством, и он, ероша свою козлиную бородку, кричал всем встречным: «Феномен, феномен... Решительно феномен!» – Пустой колос голову кверху носит, ангел мой,– лукаво заговорил Пальцев, подмигивая в сторону Заверткина.– Совсем на чердаке-то пусто... Тут Пальцев соврал что-то совершенно невероятное и побрел в буфет. Музыка продолжала пилить какую-то невозможную польку местнаго произведения, под довольно громким названием «землетрясение». Нетанцующия дамы шпалерой поместились на бархатных диванчиках или парами бродили из комнаты в комнату с безнадежным выражением лиц; танцующая часть прекраснаго пола обмахивалась кокетливо веерами и очень походила на тех «живых стерлядей», которыя плавают в трактирных аквариумах, с тупым отчаянием стукаясь о толстыя стекла. Без крайняго сожаления нельзя было смотреть на этот «букет из полевых цветов», как выразился Пальцев о старозаводских дамах, козырем выступая под руку с одним из таких полевых цветов, который был чуть не вдвое выше своего кавалера и имел большое сходство с каланчой. Я долю вслушивался в разговоры этих удивительных существ: из всех способностей они не утратили только одну – пройтись насчет своего ближняго самым ядовитым образом. – Вы слышали?– говорила толстая дама другой, тощей, как щепка.– Согласитесь, ведь это, ужасно, ужасно!... Разговор шел о предстоящем процессе, и я навострил уши. – Говорят, она подкуплена,– отвечала дама-щепка. – Да, да... Стриженые волосы, пенснэ на носу, учительница и, вдруг, подкуплена!... Как это вам понравится? Я думаю, что нынче ужь нигилизм не в моде, так вон пошли какия вещи... – Это ужасно, ужасно!– шептала дама-щепка, покачивай своей маленькой головой.– Ведь у ней есть отец-старик... Смешной такой, но очень честный старик. Хоть бы она его пожалела: ведь это убьет его!... Дама-геркулес только махнула рукой. Этот букет полевых цветов скоро зашевелился во всем своем составе и зашумел, как листья на осине, когда в общей зале появилась Евмения с своими стрижеными волосами, тощими складками платья и пенснэ на носу. Все многозначительно улыбались и печально кивали головой, но Евмения, повидимому, очень хорошо привыкла к подобнаго рода сценам и шла с замечательным равнодушием сквозь строй косых взглядов, презрительных улыбок и обидных пожиманий плеч. Она кого-то искала глазами и, проходя мимо меня, спросила: – Вы не видали Праведнаго? – Нет. Его, кажется, нет здесь. Евмения пошла дальше, по направлению к буфету, и толстая дама опять принялась шептать своей соседке настолько громко, что мне было слышно каждое слово. – Она сначала жила с одним учителем и бросила его, потом связалась с писарем, потом с Гвоздевым... – Это ужасно, ужасно!– шептала тощая дама, едва шевеля поблекшими губами. Это было действительно ужасно, если только все это была правда. Мне хотя и не было никакого дела до Евмении, но все-таки было жаль и вместе обидно не столько за эту странную белокурую девушку, сколько за несчастнаго Калина Калиныча, котораго общественное мнение казнило так безжалостно. Как бы вознегодовал старик, услышав подобные отзывы о своей Венушке!... А Евмения, обойдя все комнаты, снова подошла ко мне и села рядом на стул; взглянув на меня, она, кажется, догадалась о характере моих мыслей и желчно заговорила: – Вы, вероятно, довольно наслушались на мой счет здесь, да?... О, оне все точат на мне свои языки... Я всем им – бельмо на глазу. Вот посмотрите на эту толстую и на эту тощую: оне от одной скуки рады человека живьем сесть. Эта сухонькая исправно дует своего благовернаго башмаком прямо по зеркалу души, а толстая имеет свою довольно пикантную историю, только не стоит говорить, чтобы не быть похожей на них... Знаете, я видела сейчас Пальцева и он меня уверяет, что Праведный сошел с ума и его приковали на цепь... Ха-ха-ха! Вот ужь у кого в зубах не завязнет... Однако, Праведный – порядочная свинья: обещал сюда придти и надул. Посмотрите, вон идет жена Заверткина... Не правда ли, какая красивая женщина? А рост какой, а цвет лица? Хоть сейчас на сцену. Жена Заверткина действительно была хороша: высокая, полная брюнетка с темными глазами и ленивыми движениями, она резко выделялась из всей толпы своей статной, красивою фигурой. Она шла в сопровождении какого-то довольно плюгаваго молодого человека с небольшой темной бородкой, длинным носом и безстыжими зеленоватыми глазами; он старался забеягать вперед своей дамы и по пути заглядывал на ея откры. тыя круглыя плечи и точеную полную шею. – А это, знаете, кто с ней?– спрашивала Евмения меня.– Это – директор нашего старозаводскаго техническаго училища... Какой-то грек, Димитраки по фамилии. Этот Димитраки получает ни больше, ни меньше как пять тысяч в год. А за что?– Только за то, что умеет кланяться заводским управляющим... А вот подите вы, человек всего только три года как кончил курс в Петербургском университете и теперь загребает деньги совершенно даром, губит целое училище, развратничает и слывет у нас передовым человеком. Вы представьте себе только, этот Димитраки получит в год, ничего не делая, столько, сколько я должна буду заработывать целых семнадцать лет, считая по 300 рублей в год, а помощник учителя или помощница, получающие двенадцать рублей в месяц, должны работать целую жизнь. Вообще подлец с ног до головы! Где только таких берут... Ведь он в училище забрал на себя все предметы и ровно ничего не делает, в класс даже не ходит, а все пьянствует с Ѳедькой Заверткиным. Не правда ли, хороши гуси? А теперь Димитраки хочет еще рога приделать своему другу... Какая здесь отчаянная публика!... Вон земский доктор: посмотрите, пожалуйста, ведь это целый Олимп и сам Зевс ему в подметки не годится. Ха-ха-ха!... А вон еще лучше экземпляр,– пожалуйста, обратите на него все свое внимание: это наш министр народнаго просвещения. Да, целый министр... «Министр народнаго просвещения» в это время с важностью проходил мимо нас вместе с земским доктором. Это походило на триумфальное шествие каких-то двух неведомых божеств, или на вступление счастливаго победителя в завоеванную провинцию. «Министр» был высокаго роста, худой и белокурый человек, лет сорока пяти, с выцветшим деревянным лицом и заложенными, по-министерски, руками за спину. Доктор, черноволосый мужчина с длинным, как огурец, лицом и маленькими глазками, ковырял пальцем в носу и смотрел кругом каким-то убийственно-равнодушным взглядом. Господи, какие иногда важные люди встречаются на Руси!... Даже вчуже делается страшно за тех простейших смертных, которым приходится обращаться к этим олимпийцам, не имеющим привычки поворачивать головы и обладающим необыкновенною способностью смотреть в одну точку. Так смотрят, говорит какая-то легенда, только орлы на солнце, да старозаводские доктора на своих пациентов. – Посмотрите же вы пожалуйста на Митрошку нашего!– шептала Евмения, указывая глазами на «Министра».– Из волостных писарей попал в гласные, потом избран был членом земской управы и теперь заведывает всеми школами в уезде. Под его ведением находится семьдесят учительниц и столько же учителей; он всем нам говорит «ты» и заставляет дожидаться в передней по нескольку часов. Раз мне нужно было получить жалованье, и я довольно прозрачно намекнула ему на его министерския замашки, а он мне: «Хле-ее-еб за-за бррю-хо-ом нне ххо-одит!» – «Извините, говорио, я не знала, что вы – хлеб, а мы – брюхо». А вы бы посмотрели, как он себя держит в школе, какия нотации читает всем и, главное, придирается к преподаванию, а сам своего имени не умеет поднисать. Вместо Митрофан Белохвост, пишет Мирофан Белофост... Скотина ужаснейшая и вообще, и в подробностях. Нашего брата-учителсй целыми десятками увольняет, особенно если ему не понравится чья-нибудь физиономия. – Что же председатель управы смотрит? – У нас председатель отличный человек и в такия мелочи не вмешивается. Он – музыкант и играет, кажется, на всех инструментах, какие только существуют. Раз я еду к одной моей подруге, тоже учительнице– дорога дальняя, верст сорок, а время осеннее, распутица,– я взяла верховую лошадь да по-мужски в седле и качу... Вы не верите? Ведь дороги здесь ужасныя, а нанять тройку не хватит финансов. Вот еду я и вдруг, слышу, догоняет меня какая-то тройка, колокольчик позванивает, а потом что-то как заревет в повозке,– моя лошадь на дыбы. Я не удержалась в седле да в грязь, во весь бок. Тройка подехала, из экипажа выскакивает какой-то господин, помогает мне выбраться из грязи и извиняется, что он испугал нечаянно мою лошадь... Этой был сам председатель. Видите ли, у него была с собой какая-то громадная медная труба, гобой или тромбон,– словом, что-то в роде этого,– так он на ней и упражняется дорогой, потому что жена не дает ему играть на ней дома. Посмеялись и разехались... Очень образованный и очень честный человек, по музыка загубила... У нас ужь другой такой председатель-музыкант; а пока они играют, Митрошка всем и орудует. – А я вас давно ищу, Евмения Калиновна,– говорил Праведный, вваливаясь из боковой комнаты. – А я вас давно жду, Марк Киприяныч,– бойко отвечала Евмения.– Вероятно, нагружались в буфете... для безопасности? – По человеческой слабости испиваем сию горькую чашу... Праведный подал руку Евмении, извинился предо мной, что некоторым образом лишает меня дамы, и эта оригинальная, пара направилась к дверям в сад. Евмения гордо откинула свою белокурую головку назад и блестящими глазами смотрела на своего кавалера, который, вероятно, опять разсказывал анекдоты, потому что девушка громко смеялась и недоверчиво качала головой. – Два сапога – пара,– шипела безбожная толстая дама, кивая головой в сторону удалявшейся пары.– Сама назначает tête-à-tête, сама ведет его в сад... Это какая-то куртизанка!
XI.
Старозаводская jeuneusse dorée в полном своем составе находилась в буфете, где происходили оживленные разговоры, сопровождаемые самыми обильными возлияниями. Кроме Пальцева, Заверткина, Димитраки, "Министра" и земскаго доктора тут присутствовал и сам Печенкин, сопровождаемый, как адютантами, бывшим исправником Хряпиным и своим поверенным. Средняго роста, приземистый и широкоплечий, с толстою головой и опухшим красным лицом, на котором резко выделялись, хитрые маленькие глазки и седая борода, Печенкин был коренным типом русскаго обстоятельнаго купечества с сильной азиатскою закваской. Хряпин – очень высокий и когда-то очень красивый человек, с большой кудрявой головой, могучею грудью и тяжелою рукой, от которой, как говорила молва, много пошло туда, где нет ни печалей, ни воздыханий. Около стола, за которым сидел Печенкин, собралась почти вся публика, слушавшая что-то, что разсказывал сам старик, распивая и угощая всех шампанским. – На той неделе поехали мы с "Мамочкой" в Загорск,– разсказывал старик, кивая головой на Хряпина, котораго он почему-то называл "Мамочкой".– Город большой, мы и загуляли, а вечером – в трактир "Плевну". Ну, там арфянки, всякое прочее. Спели нам, поужинали, побезобразничали, а все скучно... Я и говорю: "Мамочка, скучно... Устрой, говорю, "Maмочка", какое-нибудь безобразие". А он молчит, а потом как сгребет салфетку да об пол всю эту музыку, арфянки бежать, а "Мамочка" поймал хозяина "Плевны", завязал его в салфетку да под стол и затолкал. Арфянки визжат, хозяин под столом орет караул, а мы с "Мамочкой" давай Бог ноги... О-о-хо-хо, согрешили мы, грешные! "Мамочка" сидел как ни в чем ни бывало, jeuneusse dorée хохотала до слез, а подгулявший Заверткин от восторга даже полез целоваться с "Мамочкой". Появившийся Праведный привалил, конечно, прямо к буфету, где около этого столичнаго светила сейчас же собрался кружок, ожидавший тех удивительных анекдотов, которые умел разсказывать только один Праведный. Оставленный всеми, Печенкин вылил две оставшихся бутылки вина на салфетку и побрел в сопровождении своих адютантов в общую залу, где происходили танцы. Заверткин заглядывал прямо в рот своему идолу и глупо хохотал, как человек, которому щекотит подошвы; Пальцев поместился рядом с Праведным и, подмигивая одним глазом, говорил: – А ведь, ангел мой, отлично вам живется на свете: сколько одного вина, ангел мой, выпьете. Вот про нас одних разговоров сколько: становой, говорят, чорту брат, и еще прибавят, ангел мой, такое что-нибудь, что хоть сквозь землю провалиться... Всякий на тебя пальцем указывает: становой с живого и мертваго дерет!... – Ну, и у нас это бывает,– хладнокровно отвечал Праведный, выпивая свою вечернюю порцию водки.– Желал бы я вас поставить на мое место... Мне недавно, например, пришлось защищать одного субекта, который обвинялся в убийстве. Дело в том, что двое крестьян убили третьяго, который умер дома от пролома головы, и мне нужно было доказать только то, что мой доверитель в момент убийства находился на другом конце деревни, чем убитый... В этот момент со стороны танцевальной залы, послышался какой-то шум, крик и визг; все бросились из буфета. – Ах, это опять Печенкин бушует, ангел мой!– озабоченно говорил Пальцев, направляясь на шум вместе с другими. Скоро вся публика собралась в общей зале, где кучка дам боязливо столпилась в одном углу, а мужчины стеной окружили небольшую деревянную эстраду, на которой помещался оркестр. – Руськую!.. Я говорю: руськую!– кричал Печенкин, стуча кулаком по столу.– Всех вас, христопродавцев-жидов, одним узлом завяжу... Руськую!... – Нельзя-с, мы играем по росписанию-с,– вежливо отвечал жидок-капельмейстер. – Ах, ангел мой, так нельзя! Нельзя, ангел мой,– кричал Пальцев, продираясь сквозь толпу к Печенкину.– Здесь – общественное место, ангел мой, дамы... – А мне наплевать на ваших дам!– кричал старик.– Я весь бал за себя переведу... Сколько стоит все: получай и гуляй в мою голову вся почтенная публика. Руськую!... Пальцев немного пошептался с распорядителем и махнул музыкантам рукой; музыка грянула "Камаринскую", публика разступилась, и неистовый старик начал откалывать свою "руськую", так что седые волосы развевались на его голове да летели по воздуху длинныя нолы сюртука. Окончив пляску, Печенкин побрел опять в буфет. "Мамочка", как ручной медведь, лениво поплелся за стариком, покачиваясь на каблуках и расправляя свои могучия плечи. Публика, кажется, привыкла к подобным сценам, потому что сейчас же музыка заиграла прерванную кадриль и дамы принялись дотанцевывать четвертую фигуру. Димитраки танцевал с женой Заверткина и по его наглой, улыбавшейся физиономии было видно, что он говорил своей даме какия-нибудь пошлости. Я долго наблюдал эту странную, полуазиятскую публику, стараясь разгадать, какое удовольствие могли находить дамы и кавалеры в этой безтолковой толкотне. Я хотел отправиться в свой номер, как в углу одной комнаты заметил Евмению, которая сидела в каком-то полузабытьи и не слыхала, кажется, ничего, что происходило вокруг нея. Я назвал ее по имени. – Ах, это вы!... Как вы испугали меня,– заговорила девушка, точно обрадовавшись моему появлению.– Что вы стоите? Садитесь... Вы, вероятно, удивились, что я могу задумываться, да? Евмения улыбнулась печальной, больной улыбкой, и мне показалось, что на ея больших глазах блеснули слезы. – Вы слышали, как бушевал Печенкин? – Когда? – Да вот сейчас только. – Ах, да... Нет, я не слыхала, но ведь это слишком обыкновенная история и нас этим не удивишь,– усталым голосом говорила Евмения, нервно ощипывая какую-то ленточку на своем платье.– Ведь это же скучно, наконец... Скучно, скучно, скучно!... Иногда думаешь про себя,– продолжала Евмения, опустив глаза,– стоит ли жить на свете... Ведь все равно, как в берлоге живешь!... Вот бы на сцену поступить... Девушка искоса взглянула на меня и продолжала уже взволнованным голосом: – Можно бы полжизни отдать, чтобы другую половину прожить по-человечески... А как взглянешь на себя в зеркало, будто холодной водой и обольет: и мала, и суха, и безобразна... Такое отчаяние нападает, что не глядел бы на свет! Ах, еслибы мне рост,– понимаете, всего бы несколько вершков прибавить росту,– прямо бы на сцену поступила... Когда я бываю в театре, со мной просто дурно делается. И, ведь, чувствую, что сыграла бы, очень хорошо сыграла, особенно в драме,– знаете... в "Грозе" Островскаго ту сцену, где Катерина мечтает и, потом, когда она начинает сходить с ума. Вот что я сыграла-бы, еслибы не проклятый мой рост! Я, как умел, разуверял Евмению, что недостаток роста на сцене делается незаметным, благодаря длинным шлейфам и большим каблукам, но что для сцены нужно очень серьезное образование и специальная подготовка, которой не достает даже лучшим русским актрисам. – Да разве можно сделать из меня какой угодно подготовкой купчиху Катерину, бабу – кровь с молоком?– говорила Евмения, с презрением оглядывая себя. – Ведь есть роли и кроме Катерины... – Да, да... И вы думаете, что найдутся такия роли для меня? Евмения не слушала меня. Она думала о чем-то другом и, по своему обыкновению, неожиданно захохотала. – Вот, я думаю, вы потешаетесь-то надо мной,– говорила девушка, ломая пальцы:– ведь прямая провинциальная дура, а еще захотела на сцену... Ха-ха-ха!... Дочь Калина Калиныча и – на сцене: ведь это так же невозможно, как жареный лед, да?... Вы смеетесь надо мной, как над сумасшедшей, но я, ведь, нисколько не обижаюсь этим: по Савве и слава... У нас в Старом заводе бывают иногда любительские спектакли,– немного успокоившись, разсказывала Евмения..– Только они без скандала никогда не обходятся. У нас есть здесь немец-управляющий, Штукмахер; он придет на спектакль всегда вместе с Димитраки, и всегда пьянее вина, и начинают ругать актеров вслух всякими словами. Однажды дело дошло до того, что они, во время действия, бросились на сцену и давай колотить актеров и актрис. Штукмахер тогда сильно избил одного учителя, Младенцева. Впрочем, он уже не в первый раз его колотил: раз, на пожаре, этого же Младенцева Штукмахер до полусмерти избил палкой. – Что же, Младенцев жаловался? – Как же... Только, ведь, жаловаться приходилось Заверткину, а Заверткин всегда оправдывает Штукмахера, потому вместе безобразничают. Младенцев подал на Заверткина жалобу в сезд мировых судей, а сезд отказал, потому что там все благоприятели Заверткина насажены, а Митрошка, "Министр"-то наш, за это Младенцева из учителей в три шеи. – Ну-с, а публика что смотрит, когда Штукмахер с Димитраки актеров колотят? – Публика?... Да ведь они и публику не хуже нас ругают, так ужь мы привыкли к этому. В последний раз у нас спектакль был назначен в заводских конюшнях. Устроили сцену, места для публики. Только является Штукмахер, взял да комнату, из которой должны выходить актеры на сцену, и велел запереть, а нам на сцену и пришлось лазить со стороны публики... Ей-богу! А Штукмахер кричит: "А, такие сякие, пусть лазят, как собаки!..." Однако, прощайте,– проговорила Евмения серьезным голосом, поднимаясь с места.– Мне пора домой... Вон адвокат Печенкина высматривает меня, чтобы душу тянуть. Ведь, я свидетельница по этому дурацкому делу Гвоздева с Печенкиным, вот и пристают с ножом к горлу. Прощайте! Я сегодня страшно устала,– говорила разбитым голосом Евмения, протягивая мне руку.– Вероятно, увидимся на суде. Я проводил девушку до передней. Она молча кивнула мне головой и, быстро одевшись в какое-то ветхое пальто, исчезла в дверях. Вернувшись в клуб, я еще долго толкался между остальною публикой, продолжая думать об этом странном маленьком существе, повидимому, сгоравшем от избытка сил. У меня еще стоял в ушах ея дикий смех, резкая интонация голоса и те печальныя ноты, которыя прорывались так неожиданно сквозь эту бравировку и отчаянную веселость; в этом странном, злобно-подвижном лице учительницы скользило общею тенью что-то недосказанное, что-то, что давило ее и просило выхода. Маленькая комната с полками книг, фотографиями знаменитостей, кипами бумаг и гитарой в углу, затем сцена с Праведным и, наконец, этот разговор в клубе – все это освещало Евмению с совершенно противоположных, ничего не имевших между собой общаго, сторон: то учительница, считающая верхом блаженства носить стриженые волосы и говорить дерзкия слова-то куртизанка, делающая глазки и кокетничающая с первым встречным; то будущая Рашель... Это были такия противоречия, которыя никак не укладывались в голове. Этому клубному дню суждено было закончиться крупным скандалом, героями котораго явились Заверткин и Димитраки. Еще с самаго начала вечера Заверткин заметил шашни Димитраки, но, как истинный европеец и образованный человек, он смолчал; а когда Димитраки, сидевший рядом с женой Заверткина, дошел до непозволительных вольностей, Заверткин уже не мог этого перенести и влепил греку полновесную затрещину. Эти неожиданно обострившияся отношения быстро перешли в драку, а затем в ужаснейшую свалку, так что недавние друзья, цвет и краса старозаводской jeuneiisse dorée, долго катались по полу, испуская дикие вопли, пока Пальцев не вылил на них три графина холодной воды. – Нет, Пальцев, ты понимаешь, зачем он с моей женой шашни заводит?– кричал Заверткин, поправляя сехавший на горло жилет. – Нельзя, ангел мой... Общественное место, ангел мои,– успокоивал Пальцев, стараясь увести расходившагося супруга в буфет. – Нет, ты скажи, что бы ты сделал, еслибы... еслибы твоей жене... а? Жене, а?!... Ведь я сам видел!... – Я, ангел мой, на твоем месте выпил бы стакан холодной воды... Димитраки во время этого разговора успел улизнуть с порядочною царапиной на носу в буфет, где спешил привести в порядок некоторыя подробности в своем туалете,– оне нуждались в серьезной ремонтировке. Эта буря в стакане воды так же неожиданно улеглась, как и возникла. Через каких-нибудь полчаса, благодаря стараниям Пальцева, недавние враги не только помирились, но даже разцеловались и, по требованию публики, исполнили "Стрелка". Димитраки и в пении хитрил: нет-нет – и сфальшивит; но за то Заверткин был решительно неподражаем. Правда, он пел козлиным голосом и жестоко врал, но за то свое пение сопровождал такими красноречивыми жестами, так уморительно вздрагивал плечами и головой, что вся публика хохотала над ним до упаду. Даже сам "Министр" не избег этого воодушевления, так неожиданно охватившаго все общество, и побрел из клуба на свое пепелище, напевая себе под нос: О-он им было То и се, то и с-се, Н-но напр-расно было все, Бы-ыло все – се... Да! Публика в буфете сильно поредела; оставались только клубные завсегдатаи. Печенкин давно нагрузился и сидел в буфете, опустив на грудь свою седую буйную голову. Что-то в роде раздумья накатилось на этого неистоваго сына природы, и трудно было сказать, о чем он думал: вставало ли перед его глазами его прошлое, или заботило его неизвестное будущее, или, может-быть, царь-хмель клонил долу эту седую голову. "Мамочка" тоже дремал, потягивая шампанское. – "Мамочка", а "Мамочка",– тихо говорил Печенкин, не подымая головы.– Скучно, "Мамочка"... Спой, "Мамочка", "Воробышка". "Мамочка" откашлялся, поправил усы и приятным баритоном запел известную песню: У воробышка головушка болела, Да, ах, болела, болела!... – О-охо-хо! Болела,– шептал Печенкин, покачивая своей большой, как пивной котел, головой.– Спасибо, "Мамочка", утешил старика... На одну ножку он припадает, Да, ах, все припадает!.. Выслушать знаменитое дело Печенкина с Гвоздевым мне не удалось, потому что оно было отложено за неявкой какого-то очень важнаго свидетеля.
XII.
Осенью я уехал в Петербург, где разныя неотложныя дела задержали меня года на два. Однажды, во время зимняго сезона, мне случилось быть на любительском спектакле в клубе художников. Бывая в театре, особенно на любительских спектаклях, я никогда не покупаю афиши и совсем не справляюсь ни о названии пьесы, ни о фамилиях актеров, дабы не испортить впечатления разными ожиданиями и предвкушениями. Я выбираю какой-нибудь дальний уголок и стараюсь представить себе, что передо мной проходят не герои и героини известной пьесы, не известные актеры и актрисы, а развертывается страница за страницей сама жизнь, какой создала ее мать-природа, время и обстоятельства. Если эта иллюзия удается, я совершенно неподвижно просиживаю всю пьесу и ухожу домой в отличном расположении духа, унося в голове большой запас сцен и характеров, наталкивающих мысль на множество новых вопросов и освежающих ее приливом новых сил. На этот раз публики было не много; когда занавес поднялся, сцена представляла небольшую, бедно-меблированную, комнату, в которой сидел седой старик, нетерпеливо поглядывавший в окно, ожидая возвращения дочери с уроков. От нечего делать, старик мечтал вслух, и в этих старческих мечтах автор вложил живую сердечную нотку, которая невольно подкупала в пользу этого размечтавшагося старика, переносила на его точку зрения и заставляла вместе с ним терпеливо поджидать возвращение дочери. Но вот знакомый стук в двери, старик с радостным лицом бросается на встречу своей любимице, которая издали кричит ему веселым молодым голосом, что она хочет есть, как волк. Дверь растворяется, в комнату вбегает девушка бедно, но прилично одетая, и звонко целует отца. Когда старик уходит в другую комнату, девушка в каком-то изнеможении начинает говорить, и совсем другим голосом, жалуясь на свою неблагодарную деятельность, усталость и скуку. Я сразу узнал в этой девушке Евмению Грехову, которая сильно изменилась в эти два года, но в ней еще осталась та же страстная порывистость, беззаботный смех и быстрые переходы от безумной веселости к печальным мыслям. Это был тот самый голос, который распевал в избушке Калина Калиныча балладу Гёте. Вся прелесть пьесы для меня пропала, и мне осталось только заняться наблюдениями тех перемен, которыя произошли в моей случайной знакомой за эти два года. А перемены в ней были громадны: Евмения, кажется, в совершенстве постигла науку, как держать себя, с тем инстинктом женщины, который дает ей какое-то особенное чутье понимать мельчайшия детали новой обстановки и применяться к ним с замечательною быстротой. В смелых жестах и развязных движениях Евмении виделось слишком много заимствованнаго из театров Буфф и Михайловскаго. Она успела перенять у французских актрис все то, чему никогда не научилась бы в Старом заводе. Евмения теперь в совершенстве владела длинным шлейфом и довольно ловко при поворотах откидывала шумевшия юбки ногой. Увы, это были настоящия накрахмаленныя юбки, которыя Евмения так недавно отрицала с таким самоотвержением и которыя теперь служили для нея необходимым дополнением. Вообще, вся фигура Евмении под руками ловких модисток сильно изменилась и сделалась выше и полнее. После перваго действия послышались аплодисменты,– живая игра Евмении подогрела даже сонную петербургскую публику. Первым действием успех был обезпечен, а по окончании спектакля публика дружно вызывала Евмению несколько раз и в заключение поднесла ей букет. Я видел, с каким сияющим лицом схватила она этот букет, может-быть еще первую свою награду на сцене. – У ней есть огонек,– говорил за мной какой-то басистый голос.– Правда, что она еще очень молода и непривыкла к сцене, но главное – огонек... У ней есть эта артистическая жилка, есть кровь!... Немного побольше опытности – и она может пойти далеко. Главное – огонек, все дело в огоньке! Я оглянулся и сразу узнал г. Праведнаго, который беседовал с своим соседом; знаменитый адвокат сильно обрюзг и осунулся, а в волосах на голове утке слегка серебрилась седина. Праведный несколько раз принимался аплодировать и покровительственно улыбался, когда Евмения появлялась на аван-сцене и начинала бойко раскланиваться с публикой. Не оставалось больше сомнения, что Евмения добилась полнаго успеха, и я нарочно остался в клубе после спектакля, чтобы хоть издали взглянуть на ту метаморфозу, которая произошла в дочери Калина Калиныча. Шаг сделан громадный, и теперь уже он был освещен лучами перваго успеха, поэтому мне вдвойне было интересно взглянуть на Евмению, какой она явится не на сцене, а среди публики. Заняв столик в одной из боковых комнат, я терпеливо ждал появления Евмении; она скоро появилась под руку с каким-то белокурым офицером, одетая по последней моде, со спутанными ногами, волочившимся длинным трэном и гордо откинутой назад белокурой головкой. Кто бы мог подумать, что эта изящно одетая актриса, державшая себя так просто и естественно, точно она выросла в этой сфере,– кто бы мог подумать, что это дочь Калины Калиныча, еще так недавно считавшая верхом блаженства носить стриженые волосы и украшать свой нос пенснэ. Евмения несколько раз прошла мимо меня, кокетливо обмахиваясь веером и делая глазки своему кавалеру. Проходя мимо меня еще раз и мельком взглянув в мою сторону, Евмения быстро выпростала руку от своего кавалера и, шелестя платьем, нерешительно подошла к моему столику. – Если не ошибаюсь...– заговорила она, прищуривая глаза. Мне только оставалось подтвердить основательность ея догадки и удостоверить свою личность. Евмения без церемонии поместилась за мой столик, совсем позабыв кавалера и свои светския манеры. – Давно ли вы здесь?– спрашивала Евмения, останавливая на моем лице свои серые глаза. Я в коротких словах разсказал ей незамысловатую историю моего пребывания в Петербурге, и Евмения, предупреждая мой вопрос, заговорила: – Как же это мы с вами не встречались до сих пор? Это просто удивительно, потому что я, кажется, перебывала по сту раз везде, где только можно быть женщине. А помните Старый завод? Ха-ха-ха!... Вот бы удивились все, еслиб увидели меня здесь... Воображаю себе, какую бы рожу скроил наш Митрошка!... Помните "Министра"?... Посмотрела бы я, как хлеб за брюхом не ходит... Вот где дурак-то! Евмения научилась даже картавить и с особенным шиком произносила букву р. Она очень скоро и очень остроумно разсказала историю своего пребывания в Петербурге, куда приехала с тою целью, чтобы поступить на женские курсы при университете и, действительно, поступила, но скоро раздумала и ученую карьеру променяла на сцену. – Меня удерживало только одно,– опуская глаза, говорила тихо Евмения.– Самая профессия актрисы не пользуется особенным уважением. Знаете, все смотрят как на женщину, которую можно купить... Мне оставалось сказать Евмении о ея сегоднешнем успехе, но на мои слова она печально улыбнулась и проговорила: – Да, да... А вы, я думаю, хорошо подумали обо мне, встретив меня в этой компании?– Евмения показала головой в сторону наблюдавшаго нас издали офицера.– Вот дурак-то где!... И, ведь, главное, уверен, свинья этакая, что за хороший ужин и сто-рублевую бумажку все на свете можно купить... Идиот!... – Однако, он может обидеться на вас, что заставляете его ждать,– проговорил я. – Обидеться?... Да разве эти свиньи могут на что-нибудь обижаться?... Они созданы с специальною целью платить за шампанское, которое мы пьем, устраивать пикники для нас... Ах, как весело бывает, когда на тройке мы ездим в Красный Кабачок или к Дороту! Я всегда сама правлю тройкой... – Значит вам очень весело живется здесь? – Как вам сказать... От тоски стараешься уверить себя, что очень весело, и дурачишься... – И здесь тоска? – Не то, чтобы тоска, а пустота... Понимаете? Я даже иногда жалею о Старом заводе, право! Там была хоть надежда впереди, а здесь и этого не осталось: плывешь по течению. А вы помните, как Праведный отчистил меня тогда на суде? И ведь совершенно напрасно... Все в один голос кричали, что я находилась в близких отношениях к Гвоздеву и что он меня подкупил; но, ей-богу, все это чистейшая ложь. Ах, я и позабыла, что вы тогда совсем не были на суде. Смех!... Родитель заплакал, а я – ничего, только плюнула про себя. Мне тогда порядком досталось, но я не злопамятна. Ведь Гвоздева тогда оправдал Праведный. Да, совсем оправдал. Пять тысяч с него содрал за это удовольствие. Да чего лучше: Праведный ужинает с нами,– пойдемте, он вам разскажет всю подноготную... Дело прошлое и скрывать нечего. А вы видели Праведнаго?– спрашивала Евмения, когда я отказался от ужина «с нами».– Находите, что он постарел?... Евмения через веер печально посмотрела на меня и прибавила: – Если увидите отца, кланяйтесь ему... Мне иногда очень хочется видеть его. Бедный старик очень скучает обо мне и пишет мне пресмешныя письма, точно мне тринадцать лет. Знаете, по его письмам я начинаю догадываться, что он находится под влиянием этой Миронихи и, чего добраго, в одно прекрасное утро уклонится в раскол... Воображаю себе положение сладчайшаго о. Нектария: какую благочестиво-печальную физиономию он скроит по такому случаю. Ха-ха-ха!... А об Гвоздеве вы ничего не слыхали? Говорили, что Печенкин подал кассационную жалобу в сенат... А о Заверткине, Димитраке, Пальцеве тоже ничего не слыхали? Вот почтенное трио... Ха-ха-ха! Как бы желала я посмотреть на этих разбойников... Я думаю, пьют, подлецы, горькую! Белобрысый офицер опять прошел мимо и многозначительно посмотрел на нас. – О, это ничего, ему моцион полезен,– весело шутила Евмения.– Этим саврасам не следует позволять много думать о себе,– пусть прогуляется... Впрочем, мне ужь пора,– мой князь, кажется, не на шутку начинает сердиться,– вставая и поправляя спутавшийся трэн,– говорила Евмения.– Прощайте!... Офицер подал руку Евмении, она сделала несколько шагов с ним и, обернув свою белокурую головку, весело проговорила: – Кланяйтесь же всем, всем! Грациозно кивнув мне в последний раз, Евмения удалилась с своим князем, немилосердо шелестя шелковым платьем и немного раскачиваясь на ходу; через минуту из соседней комнаты до меня донесся ея звонкий голос, очевидно отвечавший на чей-то вопрос. – Я же говорю вам, что это мой родственник... троюродный брат. Понимаете, или нет? Теперь я понял печальную истину: Евмения была в своей роли и не нуждалась больше в декорациях. Она слишком увлеклась жаждой оторвать свою долю на этом пире прожигания жизни и, в обществе этих господ, с головой опустилась в ту сферу, где преобладающею страстью является безумная скачка за наслаждениями. Воспоминания о жизни в Старом заводе, бедной комнатке, уставленной книгами, старике-отце с его смешными письмами – все это было теперь только подробностью, которая с одной стороны возбуждала сожаление, а с другой – усугубляла живость текущих наслаждений. Когда я выходил из клуба с этими грустными мыслями, до меня долетел громкий взрыв смеха из той комнаты, в которой совершалось таинство веселаго ужина, а затем наступила тишина и послышались знакомые звуки баллады Гёте, которую пела Евмения: Родимый, лесной царь со мной говорит, Он золото, радость и перлы сулит...







