355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Балашов » Симеон Гордый » Текст книги (страница 38)
Симеон Гордый
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 18:42

Текст книги "Симеон Гордый"


Автор книги: Дмитрий Балашов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 45 страниц)

Глава 97

Вечерняя заря умирала и все никак не могла умереть над рекою. В темном зеркале вод стоял колдовской немеркнущий свет. На той стороне, в высоких травах, скрипели коростели. Семен лежал ничком на расстеленной тканой попоне. Внизу, у холма, ходили, передвигались дружинники, крякал топор, трещало, вспыхивая золотыми клубами огнистого дыма, и гасло вновь, все не желая разгораться, пламя костра. Завороженная, заколдованная туманами, распустив русалочьи косы свои, стояла красавица ночь. Вышел Лель в цветочном уборе, маленькие чертенята-полевики играли и прятались в траве. Уста сами собой улыбались лукаво, в теле маревом ночи мрело и бродило, и кабы не крест на груди, сами ноги заставили б князя вскочить и неслышно бежать в лес, в кусты и туман, вываляться в росах, ловить хохочущих дев лесных над обрывом реки, над омутами, где в тихом мерцании влаги вот-вот покажет девичье бесстыдно запрокинутое нагое тело с тугою грудью и рыбьим хвостом, все в призрачном блеске и влажном серебре чешуи…

Сам велел скакать в ночь и теперь лежит, улыбаясь, слушая землю и свое растревоженное сердце, лежит и слушает темноту, счастливый неведомо чем! А понизу ходят ратники, трещит, разгораясь, костер, и уже булькает, и сюда, на высоту, тянет уютным дымом, и очи застилает туман, и дрема неслышно берет в полон.

Зачем тебе, Феогност, было рубить Велесову рощу?! Зачем и я допустил, разрешил такое! Мирною проповедью, сиянием веры надобно побеждать мрак, ежели то – мрак. В делах духовных ратная сила бессильна и топор не заменит креста! Тем мы, православные, и отличны от католиков, что не ломим оружием там, где надобно слово, и токмо слово! Не рушим свадебного чина, ни сельских волховных треб, ни зажинок, ни последнего снопа, ни ряженых не гоним, ни Масляной!

Когда-то, бают, люди убивали стариков и старух. А потом двое сынов спрятали своего старого отца, сохранив ему жизнь. И вот подступила суровая пора, и один токмо спасенный старец подал совет, спасительный для всего племени. Уходящая в прошлое старина так же нужна, так же надобна для нового древними истинами своими, как тот спасенный детьми старец! Где-то предохранит, от чего-то остережет неразумную юность, протянет незримую связь из веков уснувших к потомкам своим. Где-то и опасет от гибели, как меня опасла старуха колдунья на заре моего пути!

Он уже задремывал, уже текли, мешаясь, мысли, словно речной туман.

– Вставай, княже! – наклоняет над ним стремянный. – Ужин готов!

В шатер идти Семен отказался. Поевши у костра, тут и заснул, завернувшись в попону, и всю ночь бродило и мрело, и русалочьи хоры блазнили издали, и всю ночь, не смолкая, скрипели коростели за рекой.

Глава 98

К Москве вылетели на рысях, последним рывком разорвавши объятия леса. Веселый и дымный, шумел, стучал топорами град на горе, украшению коего отдал он сердце свое.

Его едва успели встретить, не ждали так скоро. Лица у бояр были праздничны, на князя своего поглядывали с легкою удивленною оторопью. Не ждал и он сам, не ждал никто на Москве! Джанибек забрал все посольство Ольгердово – князей Кориада с Михаилом, сыном Явнутия, Семена Свислочского, Аикшу, Ольгердова киличея, и всю их литовскую дружину и с послом Тотуем под охраною своих воинов, чтобы не разбежались дорогой, отослал в подарок князю Семену на Москву.

По-царски поступил. С широтою истинной. Опрокинув все привычные, хитро-коварные подходы и льсти. Бери! Володей! Верю тебе одному!

Семен все еще не берет в толк, прикрывает очи, в памяти пытается восстановить гладкое усмешливое лицо Джанибека, его длинные ресницы, загадочные смеющиеся глаза. Как он одинок, боже мой, как одинок хан среди всех этих поэтов и плясуний, в роскошном кирпичном дворце, с сыном Бердибеком, один взгляд которого рождает неведомый ужас! И все же что-то сдвинулось в мире, что-то сошло со своих предназначенных мест и путей, и неужели слова ч е с т ь и д р у ж б а вновь станут значить более, чем злоба и корысть.

Литовские князья имели вид смущенный. «Пошли по шерсть, воротили стрижены», вспомнил Семен лукавую пословицу, разглядывая поочередно Кориада, Михаила и Семена. Сам он сидел в креслице в думной палате своей. Празднично сияющие бояре расселись по лавкам. Литовские князья стояли без шапок, опустив головы. Ждали, что скажет Семен. Кориад было вскинул голову, начал что-то о правах посольских…

– Не с миром пришли! – сурово перебил Семен. – И головы ваши целы пока, дак почто и баять пустое! Не казню, не мучаю, голодом не морю, дружина здорова! Отдохните у меня на Москве, а вперед, преже чем ратиться со мною, передумайте путем – и вы, и Ольгерд!

Он махнул рукою. Под одобрительный гул думы незадачливых послов увели и, отделив друг от друга, раздала по боярским домам, повелев держать честно, яко по званию достоит, но за крепкими приставы. Литовскую дружину отослали в Рузу на сохранение тамошним воеводам. Ольгерду Семен не послал ничего. Пускай сам размыслит путем.

Тем часом дошли вести из Новгорода. Поскольку королевская рать ушла за море, новогородцы уперлись снова, не желая брать княжеского наместника на северные пригороды свои. Иван Акинфов не рассудил в толикой трудноте подступать к Орехову, поворотил рать. Да и пора было – уже перестаивали хлеба.

Новогородские полки одни, вкупе со псковичами, ушли под Орехов и в Госпожино говенье, всего через несколько дней после ухода свейского короля, приступили к осаде.

Они простоят там всю зиму и весной, в марте, по льду перейдя замерзшую Неву, возьмут город приступом, несмотря на уход псковичей, поворотивших защищать волость свою от нового орденского нахождения.

Так ничем окончился Магнушев крестовый поход, а в Новгороде вскоре сочинено было в посмех и в поучение незадачливым свеям «Рукописание Магнушево», где король закаивался и сам, и за детей и внуков своих нападать на Новгород Великий…

Но все это было потом и, когда произошло, уже не затронуло Семена. Осенью заболел сын, только-только отнятый от груди. То ли объелся чего, то ли простыл – невесть. И парили, и поили травами, и отмаливали, и оттирали – не спасли. Умер рождественским постом.

После похорон все блазнило: может, живого зарыли, может, еще отойдет, отдышит, ведь сосал, шевелился, таращил глазенки, садился уже, пробовал и на ножки вставать – как же так?! Но уже от маленького гробика сладко потянуло тлением. Сморщилось пожелтевшее личико, закрылись глазки… Как же так?! После похорон, воротясь в терем, лежал на постеле мертвый. Ничью, плашью, не шевелясь.

Мария давеча обмолвилась: за грех. Не дождали благословения от патриарха, так вот потому. Семен знал иное: не потому! Над ним все тот же, не снятый, не отмоленный ничем, суд господень. За прошлое. Не за нынешние грехи – не грешен он! Теперь. И тем страшнее. Неотмолим, неумолим суд господень. И с праведного боле спросится, чем с грешного. И прав ты, Господь, в высоком равнодушии своем! И только… почто… сына-то… Сам бы собою заслонил, заменил… Или в этом и перст, и кара? Пощади, Господи!

Мария подошла, села на край ложа. Взъерошила волосы. Сказала сурово:

– Ох вы, мужики! Я должна кататься и плакать, не ты! Будут и еще у нас дети! Вставай, Семен!

Князь, сцепив зубы, только застонал в ответ, перекатывая голову по смятому горячему одеялу.

Глава 99

Стефан достиг вершины успеха. В его руках был лучший столичный монастырь, он стал духовником князевым, а князю вослед потянулись к нему виднейшие бояре московские: Василий Вельяминов, Редегины, Феофан Бяконтов, Афиней… Когда он, высокий, в монашеском одеянии своем, в черном куколе, появлялся на люди или в храме – шепот пробегал по толпе молящихся. На него указывали, ему кланялись земно, купцы и бояре наперебой зазывали его к себе – хоть не отпировать, а почтить дом одним токмо присутствием своим. О святости его жития, еженощных молитвенных бдениях, отшельнической умеренности в пище и питии слагались легенды. Слушать его беседы собирались, как когда-то в келью старца Германа, виднейшие бояре Москвы. В Богоявленском монастыре Стефан наладил переписку книг, переводы с греческого, о чем еще прежде мечтал Алексий, но в многоразличных заботах своих не мог уделить тому достаточного времени. С ним советовались, обращались к нему игумены других монастырей, старцы и архимандриты, просили научить, показать, снабдить книгами.

Сам митрополит Феогност давно уже не гневал на него за своевольное венчание князя Семена, зазывал, подолгу беседовал, то русскою, то греческою молвью. В грядущем маячил пред ним сан архимандрита, и только прежняя семейная жизнь не давала мечтать о епископской кафедре.

Возможно, будь он католическим игуменом где-нибудь во Франции, принятым при дворе короля, езди в карете со слугами на запятках, в шелковой сутане, с золотым перстнем на холеной руке, окруженный почетом придворных и восхищением дам, умей при этом тонко шутить, красноречиво произносить проповеди на классической латыни, ему бы и нечего было больше желать!

Будь он шейхом-мусульманином, совмещающим земную и духовную власти, он бы также упивался собою. Носил чалму и халат, совершил путешествие в Мекку, красноречиво говорил на арабском, собирал ученых мужей, судил прихожан, ссорился с каким-нибудь вельможею, громово призывая кару Аллаха на голову нечестивца, стал, может быть, шейх-уль улемом, главою ученых, и тоже ощущал уверенную полноту бытия.

Будь Стефан буддийским ламой, агваном – настоятелем монастыря или хамбо – учителем лам, «перерожденцем», изучившим «Чжя-дон-па» и другие мудрые книги, постигшим «путь», он бы ходил теперь в желтом платье, жил в особом дворце, принимал паломников, раздавая им священные зерна риса, верил в приход Майтрейи – Будды будущего мира, бесстрастно взирал на окружающее зло, не вмешиваясь в мирские страсти, строго наказывал монахов, уклоняющихся от занятий и «созерцания», и спокойно ожидал своего грядущего нового перерождения в ином облике.

Да и попросту, не имей он за душою великих дум и глубокой веры своей, премного удоволило бы его днешнее почетное состояние.

Но Стефан был нерадошен. Дух его скорбел, ибо все, чего добивался и добился он, была та же суета сует и ничтожна суть пред Господом.

Он приходил в дом богатого сурожского гостя Торокана, и хозяин падал в ноги ему, и его вели к столу, что ломился от снеди, и, забегая сбоку: «Рыбки? Севрюжинки? Жена, кланяй гостю высокому!» – хлопотал и суетился хозяин. И приходило отведывать дорогой рыбы, и благословлять дом, дебелую хозяйку, что, сложив губы куриною гузкой, тянулась ко кресту, смачно и жирно целовала его руку, а потом, в черед, осенять крестом всех разновозрастных чад Торокана – от ражего детины в черной бороде до толстого бутуза на руках у кормилицы. И, принимая, нехотя уже, щедрое подношение Тороканово – «На монастырь святой!», – обрызгивая святой водою углы дома, сам себя спрашивал Стефан: «Это?» – и видел, чуял: та же житейская суета окружает его и он сам днесь – неотрывная крупица суеты.

Сядет Торокан в лавке своей, облегчив совесть нескудным даром на монастырь и Стефановым благословением, и учнет наполнять добром свои амбары и магазины (арабское слово это – от «магнуз», спрятанный, – уже начало проникать на Москву), и будет Тороканиха, как прежде, печь пироги и строжить прислугу, и ничто не изменит в мире, и он, вместе со всем Тороканьим семейством, так же далек от света Фаворской горы, как и допрежь того!

Придет ли к нему на исповедь маститый боярин и, брусвянея ликом, потея в тяжелой бобровой шубе своей, будет бубнить о грехах, о Малаше, девке дворовой, и примет епитимью от Стефана, охотно примет, лишь бы и дале грешить, и не бросит Малашу свою, ибо силен бес и во гресех зачаты есьмы… Так объяснит себе и исповеднику своему. И Стефан для него, обидно сравнить, вроде субботней бани, где возможно смыть до времени душевную грязь. «Это? – спрашивал себя Стефан. – Этого ты хотел и просил у Господа своего?» – И не находил ответа.

И непотребная девка, приволокшаяся в монастырь, валялась в ногах у Стефана, косноязычно выговаривая о грехах, а он видел: не престанет грешить она и к нему прибегла не ради спасения своего, а ради того, что он огнеглаз и красив и у нее во время службы в соборе, глядючи на него, сладко замирает сердце. «Этого ты хотел?» – спрашивала душа Стефана с укором.

И приходил смерд, ремесленник, с руками, темными от железной пыли, строгий мастер, с прокаленным жаром горна лицом, приходил на мал час отдохнуть от трудов, глотнуть иного воздуха – воздуха веры и святости, не чающий сам света Фаворского, но строго ждущий вкусить крох со стола горней трапезы. Дай их ему, крохи эти, овей, прикоснись! Из чаши причастной дай вкусить крови и тела агнца, а не вина и просфорного хлеба… Не можешь? Сам из мира сего? Из мира вещного, тварного, зримого и земного! И можешь дать лишь вино и хлеб, можешь дать обряд, но не таинство. А ему не хлеб нужен, на хлеб он заработает сам! Ему нужен луч света Фаворского от глаз твоих и слово правды Христовой из уст. Можешь ты дать их ему, способен ли? И паки спрашивала душа: «Ты этого хотел, Стефан?»

Все чаще и чаще с глухим раскаяньем в сердце вспоминал Стефан брата, оставшегося в глухом лесу, к которому нынче, по слухам, начали собираться иноки, устрояя киновию…

В чем-то он изменил, в чем-то предал брата своего! И наместник Феогностов, всесильный Алексий, все реже и реже удостаивает его беседы своей. Не тех прилюдных бесед о божественном, а той прежней, с глазу на глаз, в келье, не для сторонних ушей, не для дела сугубого, а для сердечной услады и дружества творимой. «Так вверх ли, по лествице земного успеха и славы, или вниз, по лествице совершенствования духовного, грядешь ты, Стефан? – спрашивала душа. – И когда споткнулся ты, перепутав пути: не тогда ли, угодив князю своему, или еще ранее, не выдержавши лесной истомы? Или и еще ранее? Не там ли, в лесу, на поваленном дереве, завлек тебя в сети свои властитель тьмы? И не все ли, что окружает тебя однесь, обман и мара, блестки ложного пламени в непроглядной пляшущей тьме пустоты, вихрь уничтожения, многоразличные личины и хари, застившие единственный путь к горнему свету вечности, к свету Христа?»

Это приходило к нему все чаще и чаще, и он все не решался, но жаждал все более настойчиво душевно поговорить с Алексием. Но встречал строгие замкнутые глаза, видел печати усталости на заботном челе и не мог, не решался прибегнуть к разрешающей беседе.

Наконец, случай представился. Алексий в один из своих частых, но кратких заездов в монастырь скользом завел речь об общежительном уставе, когда-то введенном Феодосием Печерским, а ныне повсеместно заброшенном, почему иноки и инокини жили нынче в киновиях, как в миру: каждый в своей келье, в меру достатка и данного вклада в монастырь. Держали слуг, дорогую утварь, свой стол, свои книги, свои, родовые, иконы, кресты, чаши… Ограбить иную келью было бы соблазнительнее для прохожего татя, чем терем боярский. Да, конечно! Переписывали книги на покое, вышивали пелены и церковные облачения. Все шло в монастырь, на общее дело, завещалось, оставалось после смерти вкладчика в ризнице монастырской – не закажешь, не отберешь! И все же соблазн был явный. Иные, бедные, трудились яко трудницы монастырские от зари до зари: обстирывали, стряпали, кололи дрова, подметали и прибирали кельи, ходили за больными и немощными… И было от того в киновии, яко в миру. Те же неодиначество, и спесь, и тайные зависти. Но содеять что-либо, изменить сложивший вековой распорядок было безмерно трудно.

Об этом, зайдя в келью, и толковал Алексий с игуменом Стефаном, не чая уже от этой беседы особого толку, когда Стефан, склонившийся к устью печи, дабы помешать огонь, вдруг, голосом глубоким и словно надтреснутым, изронил, не глядя на Алексия:

– Прости, владыко! Давно должен был я сказать тебе о брате моем! Быть может, он там, у себя, возможет…

Алексий весь напрягся, умудренным опытом ведая, что так начинают говорить не о пустом – о кровном. Сел, уложив руки на столешню, слегка согнувши стан. (Топилось по-черному, и слоистый дым клубился над самою головой.) И что-то прорвалось наконец, как давно зреющий нарыв, истекло облегчающим гноем освобождения.

– Мы давно… Я давно так не баял с тобою! – глухо сказывал Стефан, стоя на коленях и глядя в огонь. – Утонул, утопил себя в земном, суедневном, в земных величаниях… И тогда, с князем… Ныне и младенец тот мертв, и ни во что же пришло мое послабление сильному мира сего! И вот днесь думаю я непрестанно: то ли вершил, то ли деял? Туда ли устремил стопы свои? А он, Олфоромей, Сергий ныне, остался один, в лесу. Бури, волки, медведи, сила бесовская, гад нахожденье… И одиночество. Никого! И выдержал, выстоял, не ушел, не изнемог духом. И не изнеможет уже! Всегда был таким. Не величался ничем, не красовался собою. Не отступал от Господа ни на час, ни на миг с самого детства. Дитятею молитвы творил по ночам. Я мало взирал на него, все сам с собою… И он… любил меня. И любит теперь. Нет в нем обиды, ни величания. Словно единый из пустынножителей первых времен! Зрел на меня, а ныне, мыслю, я ли, в слабости своей, или он ближе ко Господу?

Тени огня ходят по острому лицу Стефана. Согнувшись, он похож на большую хищную птицу, крылья которой смяты и изломаны ветром.

– Ты мне мало баял о брате своем! – серьезно отвечает Алексий. Он еще не верит, но уже понял, что отмахнуть, забыть о Стефановом брате – не след. Надо испытать послухов, послать кого в Хотьков монастырь к игумену Митрофану, погоднее расспросить Феогноста, он видел обоих, толковал с братьями.

В Стефане ошибся он… несколько, не совсем. Стефан глубже, чем думал он еще день, час назад. А мудрования и ученость книжная Стефановы очень даже надобны церкви московской. Быть должно, что и брат таков же, как и Стефан… И все-таки!

– Владыко! – говорит Стефан, глядя в огонь. – Владыко! Слаб я и недостоин места сего. Отпусти мя в монастырь к брату!

Алексий глядит чуть удивленно. Думает. Молча отрицательно качает головою. Отвечает строго:

– Инок не должен бежать креста своего. В некий час и я скорбел и смутился духом, чая тишины келейной и страшась соблазнов мира сего, а ныне зрю: Господь в мудрости своей недаром поставил мя к служению многотрудному! Терпи, брат Стефан! Киновия брата твоего – не бегство от мира, но, чаю, мирови свет. И от искуса душевного не убежишь, не скроешь себя в дебрь. Врага побарать должно не бегством от мира, но суровостью и постом. Я не отпускаю тебя, Стефане!

Черная птица в багровых отсветах огня вздрагивает, втягивая голову в плечи, замирает пристыженно. Алексий прав, бегством не спастись от себя самого, и врага побеждать надобно там, где он застигнул тебя, а не искать землю обетованную, в ней же тишина и благорастворение воздухов! Нет оной земли, и, напротив, вся она благая для одолевшего зло внутри самого себя.

Глава 100

Прохожая помочь княжича Михаила перевернула всю Онькину жизнь наново. Вшивый паренек из заброшенной деревни, сын разгульной мерянки-пьяницы стал в мгновение ока уважаемым мужем, хозяином не плоше других. Теперь и деда, Степана, начали поминать путем: мол, от доброго корени и отросль добра пошла!

Таньша не была избалована с детства, а тут свой и добрый дом, свое поле, все свое и – никого кругом! Не настырничают, не остудят, не придут коротать вечер, а ты корми да бегай от печи к столу, а потом пойдут укорять: то-де не вымыто да иное сполщено, и не порядлива-де, и не стряпея вовсе… Ну их! Ночью был рядом мужик, свой, наработавшийся, горячий. Оногды до слез, до самой жалиночки доходило, лежала и плакала от счастья – сама себе хозяйка в дому!

Онька, как освободил себя от горшков да порядни, словно крылья обрел. И время отколь-то взялось, и силы, и ухватка проснулась дедова, родовая, настырная. Зиму отгоревали кой-как, во вшах, в дерьме, со скотом в одной хоромине зачастую, в вони от киснувших кож, в грудах копыльев, среди сохнущих кровавых шкур (с осени сильями имал зайцев и лису не одну приволок домой, лавливал и куниц, и трех бобров поимал для купцов, гостей торговых).

Таньша к весне округлилась животом. Боялись оба: успела бы опростаться-то до покоса! Но уж с весны зато, с первых проталин, взялся за дело Онька совсем не шутя. Все заготовленное зимою теперь пошло в дело. Новая ременная упряжь из сыромяти, новая двоезубая соха, новые сани, волокуша – то все смастерил сам, и успел, не подгадил. С Колянею, в две лошади, подняли, надрываясь, по весне старый затравенелый клин под яровое – вдвое боле засеял хлеба в тот год и не прогадал.

И Таньша успела, к самому-самому покосу сына-первенца принесла и, мало передохнув, взялась за грабли. Сын лежал под кустом, на овчине, гулькал, болтал ножками. Онька косил свирепо, не разгибаясь. Коляня, мокрый до вихрастой макушки, старался не отставать от брата. Травы были добры. Погодье не подвело. Один за другим вставали круглые, осанистые стога, и уже хватило б и сена, но Онька косил, почернев, скрипя зубами, когда одолевала усталь, руганью прогонял слабость и сгибался над горбушею вновь. В полдень, жадно оторвав зубами кусок холодного мяса, крупно зажевывал хлебом, пил терпкий квас, кося на Таньшу, что, вольно вытянув босые ноги и расстегнув рубаху, кормила грудью толстого малыша.

– Куды столь? – прошала, улыбаясь веснушчатым широким лицом.

– Пеструху бить не буду! – отвечал хрипло, севшим от устали голосом Онька. – Мяса хватит, на зайцах одних и то проживем! Двух дойных коров ноне поставлю во дворе! А на то лето – третью, и бык свой, и тёлок вырастить нать, и овцы. Посчитай сама!

– За един год в хозяева выстать хочешь!

– И выстану! – выкрикнул Онька. – И выстану… – Повалился на спину, мгновенно уснув. И пока спал, Таньша сидела подле, улыбаясь. Веткою отгоняла комаров. Хотелось очень наклониться, поцеловать спящего мужа, да боялась разбудить от краткого полуденного сна…

Сено было поставлено, навожены бревна на баню, стая перекрыта, поправлен тын. (От медведя да волков по зиме – немалое дело добрый тын да заворы добрые!) Жали хлеб, молотили. Копали репу, дергали лук, редьку. Ныне и капусты наросло: хватит до самой весны!

И уже по звонкой подстылости первых осенних заморозков парился Онька в новой бане своей, кидал квасом на каменку, отходил, отмякал, оттаивал. Таньша, со скрученными на затылке волосами, голая, парила, выжигала вшей из рубах, только сухой треск шел от раскаленного каменья, на которое сыпались снулые паразиты.

Дом, преображенный, с лавками, отмытыми до блеска, сверкал. Матка трусливо взглядывает на невестку. Осенью опять запропала недели на три, а тут явилась, сходила в баню и не знает теперь, как сидеть, как вести себя у сына за непривычно чистым и богато уставленным снедью столом.

– Люди по ягоды, а ты по пиво, мать? – грубовато укорил Онька, но, впрочем, тут же и подвинул матери блюдо моченой брусницы. – Ноне капусту руби! Не уходи!

Матка покивала трясущейся головой, прослезилась, отерла глаза концом синего головного платка.

Коляня сидит сияющий. Гляди-ко, парень вымахал, поди, и женить скоро! Две невестки в дому, два мужика – силы-то сколь!

За окошком послышался конский топ и храп лошади. Кого бог несет? Из Загорья што ль? Скоро в дверь сильно постучали. Вошел мужик, незнакомый, темный (темных не так-то и жаловал Онька), одначе поклонился, крест положил на себя, примолвил: «Хлеб-соль!» Все честь по чести. Пригласили к столу. В разговоре гость назвался купцом из Твери.

– Шкуры продажны есь, лисьи! – степенно отмолвил Онька, облизывая ложку. – Положь еще каши, мать!

Таньша, не жалея, полною поварешкой насыпала черной гречневой каши с рубленым мясом в деревянную миску мужа, сама круглым любопытным глазом оглядывая гостя. «Любует словно!» – приревновал несколько Онька. За Таньшу свою нынче готов всякому горло перегрызть.

Гость отмолвил устало:

– Шкуры, шкуры-ти… Ето, конешно… Дак ноне, не знашь ли чего, хозяин? Беда на Твери! Князи наши промежду собою прю затеяли. Занимать-то стол должон по правде Василий-князь! А хан Чанибек Всеволоду Лексанычу власть передал. Дак теперича полки копят тот и другой, уже наши-ти тверичи к Хотилову ходили, Василий Михалыч из Кашина Кснятин ладил забрать, мало до бою не дошло! Ноне не стало б татар нахожденья! Коли хан своих ратных подошлет Всеволоду в помочь, дак и жди тогды новой Щелкановой рати! Погинем вси! Смерды бегут, и мы бежим где ни то переждать беду! Ты тута укромно живешь, ото всех в стороне, дак не примешь ли на зиму? Меня со женою да с дитем; дите у нас одно, малое, а я бы тебе и помог чем, да и товар у меня, сукно есть, тафта, зендянь, жонке твоей ко глазам! Мне и хоромины не нать доброй. Видал, во дворе у тя старая, где бы товары сложить, а сам проживу!

Гость поник плечами. Видать, купчина был не из видных и запуган вдосталь.

– К вам тут, поди, и Щелканова рать не доходила? – тоскливо спросил-протянул.

– Доходила! – отверг Онька, усмехаясь недобро. – Спалили тута все, тятю порешили мово!

Замолкли все. Гость несмело ковырял ложкой.

– Сенов-то хватит ле? – деловито нарушила молчание Таньша.

– Я и овсеца альбо там ячменя привезу, ты не сумуй, хозяин! Прими только! Нужда смертная! Кто помнит Щелканову рать, кто и не помнит, а вси нонече разбегают в леса!

Вздохнул Онька. Подумал. Прищурясь, примерил мысленно на Таньшу свою тафтяной сарафан, снова вздохнул. Попрошал:

– Княжича Михайлу не знашь ли часом? (В иных князьях плохо разбирался он, а этот был, почитай, свой!) Гость оживился, начал хвалить настырного и любопытного Александрова сына, с которым уже перезнакомилась вся Тверь.

– Утешен и приветлив, всякому руку подаст, для всякого найдет слово доброе! Бают, ехал сюды из Нова Города, какому-то мужику дорогою избу срубил!

Онька слушал молча, одобрительно покачивая в лад головою. От гордости не сказал, не признался, что он и есть тот мужик. Встал, обдернул сшитую Таньшей холстинную рубаху:

– Что ж, приезжай! Токо про ячмень не забудь, мне с покоса о сю пору кровавых мозолей с рук не избыть!.. Князья, вишь, передрались! – вымолвил на провожании, когда гость уже отъехал от двора и услышать его не мог. – Таки-то у их и князья! Наш-то бы Михайло ни в жисть того не натворил, уж чего ни то, а придумал, абы не ратитьце!

Таньша только искоса поглядела на мужа, хмыкнула и вытерла нос.

И еще одного беглеца принял Онька в ту осень, медника. Этот пришел пешком. Мастер был добрый. Снаряд свой в баньке старой разложил, там и ковал, мастерил и узорил. Оньке к весне изузорил всю сбрую красною медью, любо-дорого стало смотреть!

Мужика звали Потап. Потапиха всю зиму ткала, в очередь с Таньшею, и девки, дочери Потапа, тоже не даром пришли. Отеребили и спряли весь лен и всю шерсть в доме, что заждалась уже работницких рук; к весне наткали холста и грубого сукна на зипуны да вотолы. Стучал стан, звенели песни, иные впервой и слышанные Онькой, а то купец, гость торговый, зачинал сказывать про Орду и Сарай, про Персию, про Индию богатую, мешая были с небылью, виденное со слышанным от людей.

Трещала лучина. Девки и бабы пели хором. Потап иногда подпевал глухим низким голосом. Когда попадалась знакомая, подхватывал и Онька, и купец выводил строго в лад, и стройнела на трех мужских голосах с бабьим высоким перебором, выставала, ширилась песня, текла золотою рекой, из дали далекой уходя в грядущую мглу, угасала, истомив душу, и долго потом сами сидели, слегка ошалевшие, слушая молчаливо, как звенит и зовет, неслышимая уже грубым ухом, замирающая в сердечном трепете дивная красота… Редко певал в хоре Онька! А петь, оказалось, умел и нынче отводил душу, выпевал-выливал на люди все, что накопилось в сердце.

Потом начинали спорить. Заводил Онька, спрашивал у Потапа, что почем стоит в тверском торгу. Почем бобер, да лиса, да рысьи, да волчьи шкуры, почем медведина, скотинная полть, почем хлеб? Сколь и чего надо давать за постав холста да на сколь обманывают его, Оньку, купцы, гости торговые? Зудил обходом, а затем и прямо брал купчину в оборот. Тот то молчал, то отругивался скучливо, то кричал, срываясь:

– Поезди! Из тоя же Твери хошь до Кашина товар довези! В лодью ложишь – лодейнику давай лодейное, раз! На вымолах виру отдай, два! Мужикам, что носят товар, не одно пуло выложишь, три! За место в торгу – четыре! Да как ищо продашь! А вдруг недород, лихая година, рать ли? Виру дикую емлют с купцей, князев сбор, ордынское серебро… Тебе што, шкуру снял – и концы, а довези ту шкуру до Сарая! Да ордынскому даруге подай, не греши, да князю ихнему, да… – Он отчаянно махнул рукою. – А с серебром как? Нажил – вроде твое, а довезти до дому? Тать ли, боярин лихой – подай и не греши! Ну и шьешь в пояс, куды подале, и дрожишь – доехать бы до дому! А там иньшая труднота: товар купи у гостя новогородского, а он дешево не отдаст, не-е-ет, помытарит тебя! В Торжок не по раз съезди да поклонись, а на чем? Добро, у кого свой конь да обоз! Я-ста на кони, дак на одном и кони! А уж мелкому купцу сугубая труднота: походи к Якиму, али к Руготе, али к Захарье Нездиничу да покланяйсе в пояс! Глядишь, с товаром пошлет по дворам… Ну ладно, привез я товар с Торжка, жонка просит: посидел бы дома, дети заждались! А тебе недосуг, ладишь опять в лодью да в Орду али на кони по волости по Тверской! Дак должон ему, купчине, быть и прибыток какой али нет? Да на случай беды, разоренья, грабленья от татей – всяко лишнюю гривну в землю зароешь на черной-то день!

– Оно все так! – раздумчиво возражал Потап. – Оно так, конешно! В етом ты прав. А все же лунско сукно да бухарска зендянь кусаютце у вас, у купцей, больно кусаютце! Нашему мастеру в ину пору и охабня не спроворить себе иного, как из домашнего сероваленого сукна!

– Гостей новогородских прижать! За горло ведь держат! От них вся торговля немецка идет!

– А ордынска – ваша! – не отступал Потап. – За камку, зендянь, за атлас могли б и посбавить чуть. Поболе продай да подешевше – и тебе прибыль, и от людей почет! И нашего товару, глядишь, поболе пойдет! Я вот медник, дак моей работы обруди всё в Орду да в Орду! Знаю, сказывали!

– Князь бы един! – возражал, вздыхая, купчина. – Баешь, обруди… Дак до Сарая: в Кашине мыто, в Нижнем иное, и всюду повозное да лодейное дай! Суздальской князь тоже своего не упустит…

– Мы што, – отвечал медник, – мы-то с им, – кивая в сторону Оньки, – и в поход срядимсе, и на рати выстанем. Как уж бояре да князи! А князи наши в размирье произошли, кабы с кем, а то племяш с дядею стола не поделят! Вот и разбегаемси вси по лесам, по Онькиным хоромам, переждать ентую беду. Добро, хозяин сходливой, принял, не остудил!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю