Текст книги "Симеон Гордый"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Глава 41
Никита в семье, после ухода отца в монастырь, остался за старшего. Мать бестолково суетилась, приголашивала; летось трое младших – не уберегла – умерли прыщом. Ладила принять зятя в дом, но подросшие сыновья, все четверо – Никита, Услюм, Сашок и Селька, решительно тому воспротивились. Сонюшку, вторую дочь, выдали замуж за купца, и теперь, после ухода ее и Любавы из дома, вся обрядня свалилась на саму Катерину, или Мишучиху, как ее нынче, по мужу, начала звать вся улица (Катюхой, бывало, кликал супруг, а за ним и соседки). Круглая, огрузневшая Катюха-Мишучиха каталась по дому, суматошно хватаясь то за одно, то за другое, нигде не поспевая толком, и при каждой проторе корила старшего:
– Женился бы хоть! Матерь-то пожалей! Одно ведь по девкам шасташь!
Нынче Никита почти порешил было сдаться на материны уговоры, и вот – незадача! Вся усадьба дымом взялась. Сундук с родовым добром и скотину, к счастью, удалось спасти. (Младший, Селька, сильно обгорел, запрягая и выводя испуганного коня из стаи.) Теперь матерь с младшими братьями Никита отсылал в деревню, тем паче покос на носу, холопу одному все одно не сдюжить. А сам с Услюмом ладил отправиться на верх Москвы, по даровой лес.
Катюха плакала, сморкалась в подол. Сидели на погорелом месте, натянув ряднину на колья, и, открыв сундук, перебирали порты и узорочье, тут же на солнце развешивая сушить камки, зендянь и атлас. Ругмя поругались опять из-за княжеских золотых серег, которые Никита решительно присвоил себе. Наконец определили златокузнь, которую, по общему мнению, можно было отдать плотникам. Потом погрузили сундук с добром на спасенную Селькой телегу, привязали к задку корову с телком и уложили связанного поросенка и двух овец. Усадили причитающую матерь и обмотанного тряпицами снулого Сельку. Сашок принял вожжи, по-взрослому (за старшого посадили, как же!), оттопыривая губу, крикнул: «Н-но!» – и сильно погнал кобылу, так что корова побежала рысью, а телок пошел скачью за ней.
Никита с Услюмом долго смотрели вслед укатившей телеге. Услюм держал за повод отцова коня с кое-какой лопотью в тороках, а Никита, сунув руки за пояс, тихонько насвистывал сквозь зубы, ковыряя носком сапога дымящие о сю пору головни. Потом, оглядев соседа, что уже смачно жмакал с воза глину в основание новых хором, кивнул брату:
– Пошли!
Следовало сперва отпроситься у боярина, вызнать, откудова брать дерева. А там и ехать вослед за другими в лес.
Переночевали в молодечной, там и поснидали. Полдня помахали топорами, разбирая завал у порушенных Троицких ворот Кремника, и уже к вечеру, взгромоздясь вдвоем на одного коня и прихватив мешок с хлебом и снедью, подкинутый родителем, выехали в путь. (Мишук таки наведался на усадьбу, уже после отъезда Катюхи. Постоял, высокий, в своем грубом подряснике особенно внушительный, приласкал коня, потянувшегося мордой к старому хозяину, поворчал, дав несколько дельных советов сыновьям: к кому из бояр толкнуться в первый након и как рубить дерева, принес снеди, но сам помогать не стал, не мог отлучиться ни на час за монастырскими работами – половину келий и деревянный храм Богоявления, почитай, рубили наново.) Никита ехал в седле, посадив Услюма позади себя, на круп коня, и молчал. Родитель-батюшка, непривычно далекий в монашеской сряде и непривычно седой, все не выходил у него из головы. Он несколько раз встряхивал вихрастой башкою, отгоняя чужой и нерадошный отцов образ. В нем самом столько еще было жадности к жизни и сил, что совсем не укладывалось, как это можно так вот взять и уйти ото всех навычных мирских радостей? Его мечта… Его мечтою была, увы, не соседская Глаха, засватанная по совету матери, а давно усопшая, небывалая, сказочная тверская княжна, что когда-то полюбила евонного, такого же сказочного, непредставимого, прожившего полную удали, боев и разъездов, яркую жизнь, деда – Федора Михалкича, друга и приятеля прежних князей, не робевшего ни перед кем, – деда, который некогда подарил Переяславль московскому князю Даниле… Быть таким! Прожить подобную жисть! И так же вот влюбить в себя высокую, стройную, с огромными очами, всю неземную, далекую, сказочную княжну!
Пели птицы. Над горячею землею текли успокоенные высокие облака. Молодка, наклонясь над колодцем, черпала воду, выставив круглый зад, и Никита, торнув Услюма, прокричал ей охальное. Баба подняла голову, оборотила широкое, в веснушках, задорное лицо, вгляделась в парня, приняв руку лодочкой, и, не обижаясь, что-то прокричала в ответ. Никита рассмеялся, помахав ей рукою. Услюм недовольно хмыкнул у него за спиной. Вольные шутки старшего брата никогда не нравились ему.
Вечеряли. Поели хлеба и каши, разломили на двоих сушеного подлещика, попили воды из ручья. Стреноженный конь щипал молодую траву. Никита повалился на спину, сыто щурился на облака, на низящий круг багряного солнца. Ни ехать, ни работать не хотелось, так бы вот и лежать… И чтобы сам собою возник новый терем!
– Айда! – воскликнул он, легко вскакивая на ноги. Услюм уже взнуздывал жеребца. – Ночуем в Звенигороде! – примолвил Никита и, взгромоздясь опять на коня, тронул рысью, меж тем как Услюм, подскакивая на крупе, изо всех сил держался за братнин кушак.
В Звенигород приехали в полной темноте и долго стучались наугад там и здесь в придорожные избы, пока наконец не послышалось долгожданное:
– Кого о полночь черт несет?
Прослышав, что погорельцы, хозяин смягчился. Откинув щеколду ворот, запустил порядком издрогших парней. Хозяйка, ворча спросонья, достала из печи чуть теплые шти. Никита, однако, не унывал и уже за едой так сумел разговором и байками расположить к себе хозяина, что тот, щурясь на неровно вспыхивающий огонек светца, достал и налил молодцам по чаше оставшего от Троицына дня пива, а утром, на провожании, отрезал ломоть молодого сыру в дорогу.
– Токо не озоруйтя тамо! Святу рощу не рубитя! – напутствовал их хозяин.
– Кака така свята роща? – удивился Никита, решив слегка подзудить хозяина.
– Кака, кака! Будто не знашь! Где Велесов дуб!
– Гляди! – хвастал Никита перед братом, отъезжая. – Ты вечно молчишь как пень, а с разговором-то, вишь, и мы с прибытком!
До заказного княжеского бора, отпущенного москвичам князем Семеном, добрались к вечеру другорядного дня. Тут уже густо копошилось коней, телег и народу, и припоздавшим молодцам долго пришлось толкаться, ругаться и упрашивать, поминая тысяцкого Василья Протасьича, чтобы им выделили жеребей поближе к реке.
Никита не утерпел. Оставив Услюма обряжаться, поехал, охлюпкой, поглядеть на Велесов дуб. В дубовом острове, на самом берегу Москвы, к удивлению Никиты, тоже было полно народу – мирян и монахов в подвязанных подрясниках. В воздухе стояла поносная брань, иные грудились с топорами, кто-то не давал рубить, кто-то, размахивая секирою, поминал нечистого. Какой-то матерый боярин ругмя ругал мрачных мужиков, что стояли под деревами, не давая губить рощу и загораживая собою Велесов дуб – мощный, корявый, увешанный конскими черепами и какими-то цветными тряпицами.
– Князь, князь! – раздались многие голоса. Семен Иваныч ехал верхом, в княжеской шапке с парчовым верхом, в светло-зеленом шелковом летнике, полы которого свободно свисали ниже седла, и был такой чистый, нарядный, прибранный – совсем не то, что давеча, на пожаре! Сейчас бы Никита, пожалуй, и оробел подступить к нему с разговорами.
Князь остановил коня, склонясь с седла, выслушал боярина, покивал, покачал головою, что-то сказал, махнувши рукой, верно, запрещая рубить, потому что мужики с секирами тотчас, повеся носы и тихо бурча, отступили и начали один по одному выбираться вон из толпы. Князя окружили монахи, один из которых возмущенно выкрикнул:
– Владыко Феогност приказал!
Князь поглядел на монаха с седла, грозно свел брови, отмолвил так, что услышали все:
– Здеся князево добро! Прочь! С владыкою сам сговорю! – И монахи, в свой черед, крестясь и отплевываясь, пошли гуськом вон из рощи. Князь дождал, когда толпа начала разбредаться, кивнул боярам и тронул коня. Никита присвистнул, одобрив про себя Семена Иваныча: «Хозяин!» – и, раздумав подъезжать к дубу, поворотил чубарого назад.
Спать улеглись Услюм с Никитою прямо на земле, на сосновых ветвях, обмотавши головы рядниной.
Дерева валили яростно, в два топора, не обрубая сучьев, не коря – лишь бы успеть! Соседи, того и гляди, прихватят от ихней делянки, поди тогда доказывай кому хошь! За три дня сумасшедшей работы оба спали с лица и почернели, но лес лежал (вот он!), медными, словно литыми телами сосен устилая землю. Потом уже принялись карзать и корить. Готовые дерева конем отволакивали к берегу. Иного не брал и конь, ворочали вагами, надрывно крича и понукая взопревшего, стойно хозяевам, жеребца. Когда покончили всё, спускать окоренные стволы с берега к реке и вязать плоты показалось детскою забавой…
Голодные, черные, изъеденные комарьем, в смоле, ссадинах и ушибах, приплавили они наконец свой лес к устью Неглинной, где уже высились по всему берегу навалы свежих бревен.
Никита понимал сейчас только одно – что никогда в жизни он так еще не работал и что прежде, чем катать дерева на берег, надо пожрать. До горячего варева парни дорвались на Протасьевой поварне, после чего Никита, в задоре, решил выкатывать лес немедля, но Услюм заснул над мискою, и его самого шатнуло, едва встал из-за стола.
Заночевали на плотах, благо стояла теплынь, и с утра принялись за дело. Настелили лаги, опять припрягли чубарого… Окончив с лесом – раза два казалось уже, что и не возмочь, – так измаялись оба! Да и с деревами пожадничали, но не выкатать приплавленный лес было не можно совсем! Справились сами, даже и батьку звать не стали. Всё!
И вот они сидят на бревнах, и рядом стоит изрядно похудевший конь, и работа, вроде бы сделанная, словно еще и не содеяна вовсе. Лес теперь надо возить до места, да и лес – еще не дом! Услюм глядит на брата выжидающе, а Никита думает, хмуря лоб, прикидывает и наконец оборачивает к Услюму задорную рожу:
– Ты посторожи тута! – Он вспомнил про коломенского плотника, что когда-то рубил городовую стену с его отцом, и вот уже снова весел и уверен в себе…
Мужик появился на четвертый день, большой, краснолицый. Оглядел, прищурясь, обоих братьев и груду окоренного леса, окинул глазом строящуюся Москву, полюбопытничал:
– Слыхал, князь запретил мнихам Святу рощу рубить? – Усмехнулся, неясно чему, примолвил: – Ну и ну! – Подбросил в широкой лапище невесомые серебряные колты, крохотные, словно бы невзаправдашние в его толстой и шершавой длани, с блеском в глазах, хитровато сощурясь, спрошал: – Сколь им цена? – Прикинул, подумал: – Жене! Альбо дочке! – Похвастал: – Дочка у меня невеста! Тринадцать летов! – С бережным сожаленьем отдал колты Никите. Крякнул, почесал в загривке, вздохнул, помолчав. Рассмеялся: – А ну, покажь ищо!
Пришлось сходить на Подол, в лавку купца, оценить работу. Уверясь, что его не обманывают, мужик толковал Никите уже как свой своему:
– Мы, етто, с сыном спроворим! Не впервой! Счас почнем, а тамо, как покос свалим, и довершим, тай годи! Батько твой, слыхал, во мнихах ноне? Ну! Знатный был мастер! С увечной рукою, а топор держать умел! У Богоявленья, баешь? Схожу, схожу к ему на погляд! Ты, етто, баранинки расстарайси, ну и хлебушка там. Сам-то тюкашь маненько? Ну, у такого батьки и сын должен топором володеть!
Расстались друзьями. Плотник вскоре явился с сыном, таким же, под рост, могутным молодым мужиком, и – пошла работа. Никита, сбавив спеси, старался изо всех сил не отстать, невольно любуясь на ладную, словно колдовскую игру топоров мастера с сыном. Спали в наспех поставленном шатре. Услюм готовил на костре хлебово.
Дня через два заглянул и батька. Они с плотником долго мяли друг друга в объятиях. Потом отец, подвязав подрясник, тоже взялся за топор. Впрочем, долго не пробыл, зато опять подкинул снеди с монастырского стола. Как ни кинь, надобна была хозяйка! Княжна, даже ежели и будет когда ни то у него, не станет спать в шатре, стряпать на мужиков и возиться со скотом и горшками. Глаха – они тоже строились – появлялась, почитай, каждый день, глядела готовными преданными глазами, и Никита, уже когда подводили терем под кровлю, отмякнув душою, почти было решился: «Все! Ставлю клеть – и женюсь!»
Глава 42
Все лето, едва свалили покос, подымали из пепла и ладили наново Москву.
По Залесской Руси все еще гулял мор прыщом, то вспыхивая, то угасая. Попы служили молебны, больных окуривали ладанным дымом. Колдуны по ночам опахивали деревни сохою, в которую впрягались волховные жонки, клали заклятья от мора и всякой иной наносной беды. В Твери новый епископ, Федор Второй, объявил пост и общеградской молебен со службами во всех храмах, а в Святом Спасе повелел оковать иконы в серебро – «и престашет мор», как сообщал тверской летописец. И все-таки, невзирая на беду, народ был весел и бодр. Дружно строились, дружно выходили пахать и косить. Да и лето стояло доброе, к урожаю. Весенняя сушь не поспела сжечь озимые, вовремя прошли дожди, разом пошли в рост хлеба и травы.
Симеон после майского пожара с удивлением почуял, как изменилось к нему отношение молодших и вятших в городе. Видимо, то, что князь весь день кидался в самые опасные места и воевал с огнем наряду с простыми смердами, расположило к нему и ратников и бояр. «Гордый» Симеон оказался своим, близким, и к нему словно бы подобрели, охотнее кидались исполнять его повеления, дружнее работали, а бояре без прежней боязни предлагали свое, уведавши, что князь не остудит, не отмахнет, а выслушает и содеет по-годному.
Нынче совокупным советом думцев ему предложили взять на себя Юрьев-Польской, понеже тамошний князь, Иван Ярославич, скончался от мора прыщом, не оставя наследников. Юрьевские бояре били челом в службу великому князю московскому и опасались лишь одного – мести Костянтина Суздальского, также хлопотавшего о том, дабы наложить руку на Юрьев. Земля потихоньку начинала тянуть к Москве, и Симеон, понимая, что братья-князья тотчас возложат на него в Орде очередную жалобу, повелел принять юрьевских бояр в службу, а Юрьев-Польской, яко выморочный, взять на великого князя владимирского, то есть на себя, и присоединить к московскому уделу. (Последнее как раз и должно было возбудить совокупный гнев владимирских князей.) До нового размирья следовало во что бы то ни стало обновить стены Кремника и довершить Москву. К счастью, на рубежах земли было спокойно. После побоища псковичей с немцами у Медвежьей Головы (плесковичи и на этот раз, с тяжкими потерями, одолели-таки рыцарей) в чудской земле встал мятеж: чернь избивала своих бояр, потом юрьевцы с велневичами топили мятеж в чудской крови, и до времени можно было не ждать немецких набегов на псковскую и новогородскую землю – «божьим дворянам» своих забот хватало!
К Москве были стянуты все наличные, вольные от службы кмети из иных городов (своим москвичам разрешено было достраивать пожженные хоромы), вызваны смерды из деревень на городовое дело, и работа кипела день и ночь.
Горелую стену от Троицких ворот, вдоль площади и до самой Москвы-реки, разметали и раскопали до подошвы и ладили наново: возили лес, рубили городни и засыпали утолоченной землею и глиной. Надо было успеть до жатвы хлебов. Надо было успеть до нового доноса в Орду.
Костры и прясла стен были, по совету Сорокоума, распределены между великими боярами, дабы каждый отвечал за свой кут. Симеон ежеден обходил с кем-нибудь из думцев строящиеся стены. Мужики работали на совесть, до поту. Блестели на солнце мокрые яростные рожи, звучно чмокали топоры, глухо и смачно били бабы, утолочивая землю. Мясное варево кипело и булькало в котлах – кормили мастеров на убой, – и стена росла, все более отделяясь от земли, подымаясь ввысь и стройнея.
– Успеем? – спрашивал он, остановясь в своем белошелковом травчатом опашне рядом с работающими, вымазанными в земле и глине мужиками.
– Должны успеть! – отмолвливал Андрей Кобыла, грузно слезая с лесов, – засучив рукава боярского зипуна, только что помогал класть могутное бревно в чело проездной башни.
– Успеем, князь-батюшка! – весело кричали с лесов плотники. – Знай корми, а мы не подгадим!
И куда веселее было бы так вот – кормить и видеть, как растут на глазах стены городов, чем посылать на убой этих вот мужиков! Он уже кожей чуял, что стоять ему тут осталось недолго, что надо вскоре опять мчаться в Орду, куда усланы уже Феофан Бяконтов с Иваном Акинфиевым и киличеями и куда опять надобно везти тяжкое серебро, коим выкупается, до времени, русская кровь, ихняя кровь, этих вот смердов и ратников!
Он стоял, главный над главными и одинокий в своем дорогом платье, не чуя, как любопытно озирает его молодой парень, только что ладно и споро отесавший долгое бревно, ровняя и подгоняя наверно рубленные прогон и чашки.
Парень с чистым розовым лицом, сероглазый и светловолосый, вроде бы ничем, кроме этой деревенской чистоты лица и ясности взора, не примечательный и не отличимый от прочих, зрел на князя без настырности, но и не лукавя, не скрывая любопытного взора: не видал никогда, а тут, впервой, рядом, в пяти шагах, хозяин Москвы, великий князь Симеон! А великий князь смотрел, в свой черед, в его сторону и беседовал с осанистым боярином, совсем не замечая парня, не ведая, что его путь сейчас едва не пересекся с путем того, кого он, князь, будет мучительно искать всю свою жизнь, ошибаясь и не находя, будет искать, ибо без него не чает спасения ни себе, ни граду Московскому. А он, грядущий Сергий, нынешний Варфоломей, пришедший из Радонежа на городовое дело, – вот он, в пяти шагах! Взгляни, протяни руку! Но не видит князь, и – как знать? – лучше ли было бы, кабы увидел, почуял, приблизил к себе? Молодой парень с секирою в руках еще только собирается уйти в монастырь, еще только начинает копить в себе ту силу, что потом, на века, определит духовную красоту Руси Великой… И провидение недаром отводит князевы глаза посторонь. Не должно мешать этому пути, не должно затворять врата подвигу, не должно рушить лествицу медленного и многотрудного восхождения ввысь, к совершенному парению духа. И потому князь, еще раз бегло оглядев работающих, трогает в сопровождении бояр дальше, проплывая ярким изукрашенным видением мимо смердов в посконных рубахах, а Варфоломей, мало передохнув, берется за другорядное бревно, не ведая еще и сам, что его отныне связала с московским князем еще одна долгая нить, нить взаимной нужды и приязни, у которой, также как у любой нити, есть начало и есть конец, и в конце этом от него, Варфоломея, будет зависеть уже не токмо участь Москвы, но и всей Великой Святой Руси, всего обширного Залесья и иных земель, покуда еще не подчиненных московским самодержцам, и даже отнюдь не чающих этого подчинения.
Глава 43
После жатвы Семен посетил Юрьев, принял присягу тамошних бояр и горожан. Было торжественно и благостно. Ветшающий город, весь утонувший во ржах, уже убранных, – по полям стояли ровные бабки сжатого хлеба, а кое-где высились уже и скирды, приготовленные на зиму, – и собор, весь в каменной рези, словно осколок прошлого величия.
Он постоял у могилы князя Святослава Всеволодича, строителя собора, некогда сидевшего на великом владимирском столе. Древние времена! Еще не явились татары, еще цвела и величалась красою Киевская Русь. Великие времена! Ныне уже непредставимые, хоть и не такие уж давние по сроку прошедших лет…
Он тихо вышел из собора. В саду уже были накрыты столы; белый хлеб, мед в сотах и вишенье, сыр, масло и топленое молоко умилили его непритязательной красотой сельской трапезы. Была мясная уха, заправленная домашними травами, был мед и квас, и совсем не было дорогих блюд и иноземных питий. Время как-то проминовало древний полевой городок с обветшалыми стенами в сплошной зелени вишневых и яблоневых садов.
За столом в саду угощали нарочитых горожан и служилых детей боярских. Князю с великими боярами и духовенством был накрыт особый стол, где, впрочем, только и было отличия, что серебряные чары для меду. Город, давно уже покорный сильному соседу, теперь окончательно попадал под руку Москвы, а местные бояра могли рассчитывать на прибыльную московскую службу.
Он ехал из Юрьева прямиком, по переяславской дороге, полями и лесом. Долгий княжеский поезд растянулся, пыля, по узкой колеистой тропе, и, миновавши Переяславль, Семен, не выдержав дорожной тяготы, с немногою дружиной ускакал вперед.
Заночевали в Радонеже, поднялись прежде света и к Москве подъезжали о полден. Где-то уже за Клязьмой, недоехав большого мытного стана, Семен остановил запаленного коня и попросил напиться у бабы, что черпала воду из колодезя.
– Да ты из непростых, видно? Боярин, чай? Заходь в избу-то! – поглядывая на запыленное дорогое платье князя, вымолвила баба. И Семен, легко соскочив с коня и дав знак спутникам дождать его во дворе (дружинники тоже почали спешиваться и оступили бадью с водою), низко наклонясь в сенях, прошел в избу.
В узкие оконца пробивались солнечные лучи. В избе было чисто, пахло щами, дымом и молоком. Хозяйка внесла крынку, налила молока в глиняную чашку, опрятно подала князю. Семен – редко приходилось бывать в избах – оглядывал невысокое жило, глиняную печь, черный потолок и янтарные выскобленные лавки, ряды деревянных и глиняных корчаг, кувшинов и латок на полице, берестяную плетеную солоницу на столе… Хозяйка полезла ухватом в печь, ловко выбросила горячую латку с шаньгами, примолвив:
– Покушать не желашь ли с дороги-то? – кинула горячие румяные шаньги прямо на скобленую белую столешню. Семен из уважения к дому взял одну, подул, откусил. Ржаной горячий пирог с кашею был нежданно вкусен, и Семен, не заметив того и сам, съел, запивая молоком, и одну, и другую, и третью шанежку, макая их в растопленное масло, поставленное на стол улыбчивой проворной хозяйкой.
Пока он ел, в избу заглянула любопытная овца, пробежала до полуизбы, заблеяла, рассыпав по полу черный горох помета. Дети, осмелев, вылезли из-за печи, оступили проезжего гостя, и уже толстый карапуз, сопя, полез на колени князю, а получив кусок шаньги, устроился удобнее и стал жевать, отпихивая рукою сестренку, что тоже лезла к Семену на руки за очередным угощением. Девочка постарше уже трогала узорные кисти княжеского пояса, а двое пострелят, выглядывавших до того из-за занавески, вышли и робко остановились, не смея подойти ближе. Семен сидел разомлевший, чуточку растерянный, представляя, как бы славно ему самому иметь такую ораву детей, меж тем как от маленького тельца устроившегося у него на коленях малыша шло приятное тепло живого и доверчивого существа. Он осторожно огладил паренька рукою, и тот разом приник к Семену всем тельцем, словно к родному отцу.
Баба, выходившая во двор и перемолвившая с кметями, тут явилась снова, всплеснула руками:
– Князь-батюшка! А я и не малтаю, мыслю – простой проезжий какой! Кышь! – напустилась она было на детей, но Семен, улыбнувшись, покрутил головою и поднял руку, останавливая смущенную мать. Спросил:
– Пятеро у тебя?
– Каки пятеро, восемь, князь-батюшко, да двоих ищо Господь прибрал! Ноне, без ратного-то нахожденья, дак и живем! Спасибо тебе, да и родителю твоему, оберег землю от ворога! – причитала баба, доставая меж тем мед и сыр. – Топленого молочка не желашь ли? – смутясь, предложила она.
Семен не отказался и от топленого молока. Баба бегом выскочила во двор, кормила там шаньгами кметей. Несмотря на ее беготню и хлопоты, тут был покой, нерушимый покой простой, изначальной жизни, покой, коему нельзя не позавидовать вот так, встретивши в пути. Нельзя не позавидовать… И надо уходить, уезжать, творить и делать что-то там, наверху, нужное для этой простой жизни, для того, чтобы были шаньги и хлеб, сыр, говядина и молоко в доме, чтобы плодились и росли дети, для которых тут, в родимом дому, еще нет ни истории, ни времени, ни страстей – все это там, в иной, преходящей жизни, в которую и их потянет когда-нибудь, заставив на долгие годы позабыть родимый дом, угол, дымный очаг, чтобы потом, когда-нибудь, исполнив или чаще всего не исполнив и сотой доли задуманного, воротить сюда – или в иной такой же рубленый трудовой кут, – воротить, чтобы пахать, и ростить скотину, и водить детей, поняв, что главная тайна жизни все-таки здесь, а не там, в большом и суровом мире великих дел, страстей и подвигов, мире, без коего и здесь, в дымных избах, порушит и падет все и исчезнет в пучине небытия, но который меж тем сам по себе существует и оправдывает существование свое только через эту простую, вне времени и событий длящуюся жизнь на земле.
Выпито горячее, с каплями масла и румяною корочкой топленое молоко. Старшой уже заботно заглядывает в избу – пора! А Семен все не решается встать, снять с колен вдруг нежданно уснувшего отрока и передать его счастливой матери, верно и не чующей порою своего счастья!
Наконец он перемог себя, встал, бережно переложив малыша на печь, зашарил в калите – что-нибудь дать хозяйке.
– Поди ты! – баба едва не замахнулась на него, решительно выставив вперед протестующие ладони. – Ково ищо! Гость-от дорогой!
И Симеон, смирясь, убрал калиту с серебром.
– Не обессудь, княже! Не признала враз…
Баба низко поклонилась ему; провожая, смущенно прибавила:
– Заезжай когда! Мужик-от придет с поля, дак возревнует, што не повидал!
– Спасибо, хозяюшка! Как кличут-то, не спросил?
– А, Митихой!
– А по имени?
– Дак… Окулькой!
– Спасибо тебе, Окулина! Поклон воздай хозяину своему! – произнес Симеон уже с коня. Поднял руку, прощаясь, и тронул повод.
– Заезжай! Спаси тя Христос! – прокричала баба ему вслед. Семен еще раз поднял руку и помахал ею, уже переходя в скок.
…И было недоумение. Неужели все его усилия, и многоразличная деятельность бояр и воевод, и труды философов-книжников только затем, чтобы бабы пекли пироги и рожали, а дети, сопя, ползли на колени?.. Неужели в этом всё?! И даже было такое, что – да, всё! И только строгий лик Алексия, припомнившийся ему уже перед воротами Кремника, оправил и остерег князя: «Нет, не всё! Есть высшее, без чего неможно смертному жити на земле и без чего не оправдать не токмо трудов боярских и княжеских, но и самой этой, такой простой с виду, земной жизни!