Текст книги "Орфография"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Мастертон был миссионер, публицист и проповедник, автор нескольких комических романов из жизни доброго британского семейства. Юмор его был натужен, многословен, но трогательная сентиментальность, сквозившая в пряничных писаниях, искупала многое. Он умер через год после Уайльда, ненадолго вернувшись в Лондон из Южной Африки. Ять одно время для хлеба насущного переводил два его романа для «Современного мира», и работу эту ему спроворил как раз Казарин.
– Славный вопрос, – задумчиво произнес Ять. – По логике вещей, я должен сказать: Мастертон. Да, вероятно, так и скажу – из чувства противоречия.
– Вот видишь! – Казарин победоносно глянул на Ашхарумову. – Он весь в прошлом веке, когда уже выйдет оттуда?!
Ять терпеть не мог, когда о нем говорили в третьем лице.
– Идти в ногу с этаким веком – невелика заслуга.
– Этот век, хорош он или плох, открыл новое в человеке, – снисходительно сказала Ашхарумова. – Мастертон от этого нового прятался в уют, в простоту, потому что убоялся сложности. А трусость никогда еще не была христианской добродетелью.
Эти слова она явно повторяла с чужого голоса, и нетрудно было понять, с чьего.
– Вот, вот, – против воли горячась, заговорил Ять. – Мастертон всю жизнь боролся против того, чтобы христианство перестало отождествляться с мятежом и уничтожением. Самый отважный мятежник, писал он, сегодня тот, кто посмеет защитить простую истину…
– Сказать можно что угодно, – улыбнулся Казарин. – Не всяк Бога славит, но Бог себя явит. Мастертон умер в своей постели, а Уайльд – от последствий удара в ухо, нанесенного тюремным надзирателем. Мастертон прожил шестьдесят с лишним, а Уайльд не дожил до сорока пяти. Мастертон умирал в достатке и почете, а Уайльд – в нищете и поношении. Какую кончину вы назовете христианской?
– Критерием христианской кончины никогда не были нищета и поношение, – лихорадочно заговорил Ять. – Уайльд умер от водянки, вызванной излишествами, а Мастертон – от последствий тропической лихорадки, подхваченной, когда он лечил дикарей… Уайльд умер прославленным, хоть и скандально прославленным, а Мастертон – презираемым и осмеиваемым, героем карикатур в модных журналах, где его изображали в виде индюка, проповедующего на скотном дворе. Все христианство Уайльда, все его любование красотой страдания были от его уранизма, и распятый Христос вызывал у него, страшно сказать, чуть ли не похоть… Уайльд привнес перверсию во все, пусть и невинную перверсию…
– Он не понимает, – улыбнулся Казарин Ашхарумовой, и она кивнула в ответ. – Не дай Бог, поймет – ведь с ума сойдет. Ничего, Ять, я вас постарше на три года, все у вас впереди. Впрочем, Марья вас помладше лет на… В отцы сгодились бы, если бы поторопились. Но и она понимает – потому что умная. Не обижайтесь, не обижайтесь. Мы вас все равно любим.
Ять непременно взорвался бы и в ответ на это «мы», и на уверение, что девятнадцатилетняя Марья (отвратительное обращение, какое-то домашнее и вместе вульгарное) умнее его, если бы по коридору вдруг не раскатился звон колокольчика и высокий, смеющийся голос Ловецкого не пропел:
– Прошу-у, прошу-у! Все к месту сбо-о-ора! Чтение первой главы-ы-ы!
16
На читку, долженствовавшую обозначить начало созидательной работы интеллигенции на благо пролетариата, прибыл и Чарнолуский, и пролетарий Викентий, приданный Ловецкому для консультаций по истории чихачевской мануфактуры. Чарнолуского изумила истинно журналистская скорость, с которой Ловецкий сработал первую главу, но он утешался мыслью о том, что ведь и величайшая революция в истории человечества произошла за два часа. Теперь все получалось прямо-таки триумфально, и стремительность разрешения всех задач была главным доказательством их насущности. В зале на первом этаже матросы-охранники вместе с первыми собравшимися коммунарами разбирали т-образный стол и рядами расставляли стулья. Ять здоровался с обитателями дворца – все были ему рады. Здесь, в хорошо протопленном и ярко освещенном помещении (каждый пришел со своей лампой, и в зале было светло, почти как в бальные вечера), среди давно знакомых людей, думавших и говоривших на его языке, он устыдился собственных дурных предчувствий. Родная среда была прежней, умудрявшейся во всяком положении найти смешную и трогательную сторону.
– Ну что вы, Ять, как? – любовно улыбаясь всем морщинистым, милым лицом, спрашивал его Алексеев. Его русофильство никогда не мешало Ятю любить в нем честного, славного человека, который в горячую минуту мог так приложить родную Русь, как никогда не отважился бы и самый желчный иудей. – Мироходов-то, старый болван, не разогнал еще вашу лавочку?
– Ять! – закричал с лестницы Борисов. – И вы теперь с нами?
– Нет, я в гости пока. Ну что, как вам этот симпосион?
– Отличная идея, всегда о чем-то подобном мечтал. Поспорим, бывало, за ужином, – Борисов дружески кивнул Алексееву, – и пишу потом чуть не всю ночь с огромным воодушевлением! Нашему брату филологу трудней, чем технику: техник творит один, сидит, придумывает… А мы высекаем искру только из обмена мнениями, правду я говерю?
– Когда ерунды не говорите, вас и послушать приятно, – кивнул Алексеев. – Только чуши больно много, я бы вам иногда звук выключал. В патефоне, знаете, есть такой рычажок, – он себе играет, а нам не слышно.
Ять узнал среди обитателей дворца и молодого, но уже прогремевшего Льговского – не будучи членом Общества, он впервые выступил там два года назад с оригинальной работой о статистическом методе в стиховедении; работа была странная – сама теория без божества, без вдохновенья, но в том, как он читал иллюстрирующие ее стихи, как: спорил и соглашался, артистизм так и сверкал. Льговский, как всегда, был со свитой из молодежи. Чарнолуский запаздывал. Лишь в половине пятого зарокотал, приблизился и увяз автомобиль – и скоро из мягкого снегопада, отряхиваясь, вошел главный гость. Рабочий Викентий с двумя товарищами – такими же кроткими, вислоусыми и бледными мужчинами лет сорока пяти – при его появлении встали. Чарнолуский оглядел собрание и сделал общий поклон.
– Рад приветствовать, господа, – сказал он, изо всех сил стараясь не впасть ни в заискивание, ни в снисходительность. – Простите великодушно, задержался. Ну-с, вы, я вижу, уже приступили?
– Как же без вас, – проскрежетал из угла Хмелев.
– Главный критик не я, – улыбнулся комиссар. – Главные критики – вот, если позволите! – И он торжественно ткнул пальцем, в товарища Викентия со спутниками. Викентий смутился еще более.
– Так я приступаю, если все в сборе? – ни к кому в особенности не обращаясь, спросил Ловецкий.
Он выкрутил посильнее фитилек стоявшей перед ним на столе керосиновой лампы, поднес к близоруким глазам крупно исписанную тетрадь и звучно провозгласил:
– «История петроградской промышленности. Том первый. Чихачевская мануфактура. Глава первая. Чихачевский род. Братья-разбойники. Роковая Маланья. Кровавое царствование. Логово хищника. Отравленная лилия». – Он обвел собрание взглядом и в более будничной манере пояснил: – В заголовке каждой главы я даю конспект – прием известный.
Ять решительно ничего не знал о чихачевской мануфактуре, кроме того, что прославилась она тончайшим постельным бельем, на котором – как и на гербе ее – красовалась лилия. С первых строк «Истории петроградской промышленности» стало ясно, что скандал неизбежен. Трудно было понять, сознательно Ловецкий доводит до абсурда идею производственной хроники или искренне пытается сделать ее увлекательной для пролетариата, однако получившийся продукт с самого начала выходил за рамки добра и зла. Это была причудливая смесь всех стилей площадной литературы, от милорда глупого до житий. Начиналось эпически – с описания дальней деревни Лыткарино, затерянной середь лесов темных да лугов тучных; народ в Лыткарине был сметлив, да буен, текст – по-лесковски узорчат и олеографически цветист. Лыткаринский уроженец Митька Чихачев устроился в Питер на ткацкую мануфактуру, тогда еще, понятное дело, не чихачевскую, рос, умнел и скоро обольстил хозяйку (сцена обольщения выдержана была в архаически-сказовой манере, поскольку возвышение Чихачева-старшего относилось к пятидесятым годам). Но в шестидесятых дело Митрия Чихачева едва не рухнуло, ибо чуть не переубивали друг друга его сыновья. Предметом раздора стала ткачиха Маланья, чьи огневые очи и соболиные брови Ловецкий описывал уже в стилистике гоголевской – сниженной сообразно с умственным горизонтом предполагаемого читателя. Она успешно довела до белой горячки старшего брата и теперь вместе с младшим строила на его костях свое счастье.
В рукописи было несколько фраз о расширении производства, о знаменитых чихачевских простынях и платьях, но с этой темой Ловецкий торопился скорее разделаться, дабы не утомлять читателя, и с облегчением плюхался в родную стихию инцестов, измен и шантажа; Эти сцены были уже писаны широким, развязным слогом бульварного листка; Ловецкий читал их залихватски-бодро, подмигивая аудитории, гнусно ухмыляясь и иногда вдруг виляя всем телом, словно в избытке чувств. В публике уже пересмеивались. Безоговорочно серьезен был один народный комиссар, который до последнего момента надеялся, что диалектика производительных сил и производственных отношений вот-вот прорвется наконец на страницы романа сквозь сомкнутый строй роковых маланий и полнокровных, брутальных промышленников – типов истинно-русских и выписанных не без любования.
– И, яро ухнув… – басил Ловецкий, даже, кажется, слегка окая. Речь шла о богатыре Григории Чихачеве, высасывавшем на пари корец водки. Масштаб производства и прибыли странным образом воплотился у автора в чисто физическом масштабе самой фигуры капиталиста; промелькнула фраза о том, что все это был не квас, не водка, не уха, а кровь народная, но и кровь народную Григорий Чихачев уписывал так аппетитно, что волей-неволей хотелось к нему присоединиться.
В конце концов Чарнолуский дождался пролетарского элемента. Сознательный рабочий Валежников приходил к марксизму, желая отомстить за поруганную ткачиху, которую полюбил. Заседание рабочего кружка, описанное в смешанной технике Достоевского и Тетерникова, имело отчетливо инфернальный вид. Однако неутомимый в похоти Андрей Чихачев, представитель третьего и самого растленного поколения мануфактурщиков, соблазнил красавицу Дарью (в описании ее Ять с веселым ужасом узнал Ашхарумову: Ловецкий, апеллирует к архаическому народному сознанию, сам впал в детство литературы – что видел, то и воспевал). Тут в повествовании возник отчетливо мистический, декадентский элемент. После серии кутежей и оргий Дарья внезапно взбунтовалась, Чихачев в приступе пьяного гнева запер ее в своем кабинете, а сам уехал пить; из кабинета она таинственным образом исчезла, и больше ее никто никогда не видел. Повествование было доведено до третьего года, с которого, как оповестил Ловецкий под конец уже своим голосом, начинался новый, пролетарский этап российской истории.
– Разумеется, будут и цифры, – как бы заранее оправдываясь, среди наступившего молчания проговорил размякший и вспотевший автор. – Цифры вынесены будут в специальное приложение – таблицы роста производства и все это, э… тут, я полагаю, возможна будет уже консультация экономистов, когда создастся соответствующая коммуна.
– А математиков, значит, тоже соберут? – поинтересовался кто-то из свиты Льговского.
– Полагаю, это неизбежно, – сдержанно заметил Комаров. Ять знал его как лучшего петербургского словесника, непременного секретаря на большинстве заседаний Общества. – Реформа правил сложения, исправление логарифмических таблиц, упразднение тригонометрии как недоступной народу…
– Не скажите, – очень серьезно сказал высокий и очень рыжий молодой человек. – Без тригонометрии невозможно даже и на строительстве
Обсуждение явно уходило не в то русло. Хмелев наблюдал за происходящим с мрачным удовлетворением. Ять не знал, смеяться ему или ужасаться: Ловецкий, конечно, повеселил всех, но ведь от готовности коммунаров идти на сотрудничество зависели в конечном итоге и дрова, и пресловутая моржевятина. Хорошо было издеваться над Чарнолуским, пользуясь его благодеяниями, и фрондировать в полной уверенности, что никого не посмеют тронуть, – но если начнется настоящее обучение ремеслам или, не приведи Господь, расчистка рельсов (к которой, по слухам, большевики в Павловске привлекли монахов), о ненаписанной «Истории заводов» придется горько пожалеть. Впрочем, Ять до конца не был уверен в том, что Ловецкий издевается. Возможно, поразмышляв, он естественным путем пришел к тому, что писать для народа в эпоху величайшего смешения стилей и языков только так и возможно – в конце концов, и серьезная литература давно уже была воплощением эклектики.
– Ну что ж, – невинно начал Чарнолуский. – Спросим-ка товарищей чихачевцев: что нам ответят, так сказать, непосредственные адресаты? Как вам, товарищ Викентий, – вы стали бы читать такую книгу? Викентий встал и помялся.
– Что сказать, товарищ комиссар, – произнес он смущенно, – жеребятины много, но для ребят завлекательно. Маловато, конечно, про станок. Ведь станок – он опять же, как ни крути, основа ткацкого дела. Но ежели он и на фабрике, положим, круглый день видит станок, то что ж ему про него еще и в книжке читать. Ему в книжке желательно про всякое… про жизню чужую, одним словом говоря. Так что я считаю, сработал товарищ на совесть, в интересах класса… раньше образованный класс про всякую любовь читал, а теперь такого нет… теперь для всех…
Спутники Викентия на протяжении этой речи переглядывались и не слишком уверенно кивали.
– Итак, – бодро сказал Чарнолуский и потер ручки, – вы сами убедились, что товарищ Ловецкий, – прошу прощения, господин Ловецкий, – блистательно справился с предложенной задачей. Его упражнение в этом жанре можно считать, я бы сказал, эталонным для всех литераторов, которым в разное время еще придется, – а я не сомневаюсь, что придется, потому что куда же они денутся, – заниматься чем-нибудь подобным. Вы только несколько переоценили меня, полагая, что перед вами законченный идиот. Но я пока еще не вполне соответствую этому званию. Мне представлялось, признаюсь вам честно, что самоуважение ваше и без того вполне достаточно, то есть вам, чтобы себя ценить, не надо лишний раз делать дурака из расположенного к вам человека. Вероятно, я заблуждался и тем еще раз доказал вашу проницательность. Я особенно благодарен товарищу Викентию. Господин… как же вас… господин Ловецкий (эта заминка была просто великолепна, Ять мысленно аплодировал комиссару), вы точно угадали чаяния пролетариата, но еще точнее выразили собственные чаяния. А сводятся они, как и можно было догадываться, к тому, чтобы пролетариат навсегда оставался в нынешнем своем состоянии, когда пределом его эстетических вкусов остаются кинодрама «Отравленный поцалуй» и похождения барона Прохвостова, в пяти частях с иллюстрациями. Горячо благодарю за высокое наслаждение. Не вполне ясно, правда, чем именно вам не угодил товарищ Викентий, на котором вы так… поупражнялись. Но он, как истинный христианин – виноват, я хотел сказать марксист, – простит вашу невинную шутку.
Если бы после этого комиссар оделся и вышел, более эффектного финала читки нельзя было бы и придумать; вся Елагинская коммуна осталась бы в твердой уверенности, что назавтра всех разгонят, а некоторых, чего доброго, еще и возьмут. Ять никогда еще не видел Чарнолуского ехидным, – ехидство прибавляло ему ума и обаяния. Но он не ушел. Он по обыкновению уставился в пол, хомяковато надув щеки, после чего шумно выдохнул и расхохотался.
– Да, господа, – произнес он дружелюбно, – хороший урок мы дали друг другу. Я, конечно, сам виноват. Меа кульпа. Не следовало и ставить перед вами подобной задачи. Я все забываю, что ежели литератора нашего времени, кроме разве «знаньевского» круга, попросить пересказать «Колобка», так у них и «Колобок» выйдет альковный, в адском колорите, а у лисы будет лицо Милюкова. Виноват. Бессмысленны общественные заказы, когда нет заказа личного. И потому я думаю, – тут он выдержал эффектную паузу, – я думаю, что лучшим делом для вас будет коллегиальный отбор классической литературы для народного чтения. Этим и Лев Толстой не брезговал, вы ведь не станете отрицать, что «Посредник» многих просветил? Я и шел сюда с мыслью предложить вам это. Пролетарская культура не создается директивами, ее можно лишь бережно, тщательно вырастить, используя лучшие достижения прошлого. Вот таким книгоизданием мы в ближайшее время и займемся. Полагаю, перспектива подобного отбора не вызывает у вас возражений?
Не сказать, чтобы это выступление сломило лед, но конфронтацию несколько ослабило. Чарнолуского уговаривали остаться на чаепитие, и он в самом деле отведал чаю и каши (на сей раз гречневой). Он торжественно обещал улучшить пищевой рацион, еще раз попросил прощения за попытку диктовать Музам и направился к выходу. Вскоре откланялся и Ять. На душе у него было смутно. Одно он знал точно: в этой истории Чарнолуский был единственным, кого он жалел по-настоящему. Впрочем, жалко ему было и Викентия, который весь вечер хмурился. Но еще грустнее было думать об идее хорошего издательства всемирной литературы. Идея была в самом деле великолепна – полной своей несвоевременностью, абсолютной неуместностью и совершенной неосуществимостью.
– Знаете, – сказала вдруг Ашхарумова, подавая ему руку на прощание, – вы обязательно должны завтра пойти с нами на именины к Зайке.
– В лес? – усмехнулся Ять.
– Зайка – это Зойка, подружка моя. Она чудесная девочка, правда. Вам очень понравится.
– Спасибо, Маша. Я, верно, и впрямь так выгляжу, что сразу хочется подобрать мне чудесную девочку для домашнего хозяйства… Не беспокойтесь, я справляюсь пока.
– Я вовсе не за этим, – смутилась Ашхарумова. – Что вы глупости выдумываете… Просто – будут молодые поэты, будем мы со Славой… Приходите, правда. Рождества почти не заметили, Нового года толком никто не праздновал – вот и устроим всё сразу…
Он, конечно, никуда не собирался. Вот новое амплуа – соглядатай чужого счастья! Но в пустой квартире навалилась вдруг такая тоска, что, засыпая, он решился: пойду.
17
…но поскольку размах веток не позволял говорить о мгновенной деривации, то и вывод отсюда был тот, что мы никуда не уйдем, если, конечно, попробовать хлюмсы… он расхохотался, и она в ответ. Так, смеясь, и проснулся. Обрывки фраз еще ветвились в голове и, как всегда после яркого сна, казались исполнены глубокого смысла, но земная логика брала свое и вытесняла небесную.
Постой, постой, но, значит, все было? Да, и глупо теперь от этого прятаться. Таня была, он любил ее и знал, что всегда будет любить. Внешне все кончилось два года назад, грязно и стыдно, а все-таки до конца дней он был на нее обречен и знал, что это обоюдно, с кем бы рядом она ни просыпалась. С кем она сейчас, интересно? Последний слух был о бородатом, угрюмом неудачнике – впрочем, на беспристрастный взгляд мы все неудачники. Если действительно угрюм, то это у них ненадолго: она бы терпела, да он не вытерпит рядом с собой этого вечного праздника. Первое время после разрыва Ять бесился: ведь вот, мне она не прощала ничего, а другим наверняка сходит с рук что угодно. Но потом понял, что именно эта способность вытерпеть все от других и была знаком окончательного к ним безразличия.
Встретятся они еще или нет, Бог весть, но ведь бывают любовные истории, которые и без встреч длятся годами. Только во сне прежнее настигало, хотя все реже, – но и одной такой ночи было достаточно, чтобы из пыльной комнаты, в которую превратился теперь его мир, выглянуть в сияющее окно и понять, что за ним все по-прежнему. Даже отчаяние, связанное с ней, было волшебно-раскрашено.
Ведь откуда, собственно, наше желание слиться с красотой? Я разумею сейчас примитивное соитие, для которого не зря приспособлено слово «обладать». Опустим телесную грубость, так называемый зов плоти, неотступно тревожащий разве что гимназиста. Стремление соединиться с ней было того же корня, что детское желание положить на музыку любимые стихи, разыграть по ролям диалог из читаемой на ночь книги, – присоединиться, присоседиться с краю к чужому триумфу. Вероятно, она не была красива в общепринятом смысле, и есть ли общепринятый смысл? Но на ней лежал отсвет, быть может, даже для нее незаметный, – который делал каждое ее слово, каждый поворот головы доказательством иной жизни, и желанием проникнуть в эту жизнь, прилепиться к ней и была на самом деле жажда обнимать, гладить, сливаться.
И всякий раз, как его одолевало сомнение в ее подлинности, он вспоминал ее манеру слушать – склонив голову, щурясь, – или привычку хмуриться, когда при ней заговаривали о деньгах, или позу во сне – всегда на животе, правая нога согнута в колене, руки обнимают подушку; или выгиб ступни, белой, тонкой, почти детской. Чем интимнее, голее, запретнее было воспоминание о ней, тем отчетливее в нем сквозила неразрывность ее души и оболочки: как мог бы он представить, что эту душу влили в иной сосуд? Если есть будущая жизнь и мы удостоимся в ней зримого воплощения, яснее выражающего нашу заветную суть, – все воскреснут другими, потому что у каждого в земном образе был зазор меж замыслом и результатом, а Таня будет все та же, потому что полнее воплотиться нельзя.
Моветон, о да, в ней действительно был, но он так же не резал глаз, как никого не смущает избыточное здоровье. У нее всегда можно было узнать последнюю новость о последней знаменитости. И все это не жажда признания и не погоня за новизной, а все та же ненасытимая жадность. Она всегда зябла Может быть, попросту его собственный огонь был слаб, чтобы обогревать хрупкое, зябкое… но хрупкость обманчива. Она никогда ничем не болела, знать не знала, что такое хандра, и, может быть, впечатление дурновкусия возникало лишь потому, что существу столь полнокровному и жадному не пристала обманчивая бледность, что декадентские игры со смертью никак не сочетались с ее неутолимым, жадным весельем. Но почему бы жизни не поиграть со смертью, кошке – с мышью? Когда он был с ней, смерть казалась нормальным условием контракта: если бывает такая полнота счастья – почему бы, в конце концов, и не умереть когда-нибудь?
Ять знал, отчего именно теперь так ясно вспомнил Таню Поленову. Всему виной был вчерашний визит к Казарину, знакомство с Машей Ашхарумовой и боль, пробужденная им. Казарину-то пришлось хуже: если Ять к своей идее отказа пришел после, пережив всю полноту счастья и несчастья, – Казарин отказался заранее, из врожденного страха, и потому все его аккуратные, гладкие, совершенно как надо сделанные стихи всегда что-то обещали и опять обманывали. При всей его корректности и подчеркнутой холодности манер натура его была страстная, даже порочная, – отсюда же неизлечимое картежничество, способность играть несколько ночей кряду, иногда со значительными выигрышами, которые он тратил загадочно. Говорили, что были эксперименты с морфием – алкоголь не брал его совершенно, да и не то было у него самолюбие, чтобы экспериментировать с алкоголем, доступным всякому подмастерью. Тайная тяга за пределы, к угадываемой подлинности, жгла его изнутри и не находила выхода, и перейти последнюю грань он всякий раз страшился – потому, быть может, что знал за собой способность к безоглядному саморазрушению. Решившись раз, он погиб бы весь – и потому в стихах останавливался за шаг до единственно точного слова, а в собраниях предпочитал маску знающего, но не говорящего. Теперь панцирь его давал одну трещину за другой, и слова «Я совсем, совсем иначе теперь пишу!» обещали многое. И странное дело – Ять почти завидовал ему.
Однако пора было выбираться из-под груды наваленных на постели пальто, заново растапливать печь, приводить себя в порядок, отправляться к Мироходову и посещать Сенной, чтобы не являться в гости с пустыми руками. Ять давно уже спал одетым, снимая только носки – ноги не отдыхают, если спать в носках. Белья он тоже не стелил уже месяца два – какое белье, когда не разденешься. Печка выстыла, он выгреб золу и приступил к растопке. Дров положил немного: тепло требовалось часа на два, чтобы успеть дописать «Листки» – еженедельную рубрику, которую он вел у Мироходова на вольную тему. В последнее время все писали на вольную тему, потому что разобраться в реальности не было уже никакой возможности.
Он поднес зеленоватое пламя спички к кому старых газет – благо этого добра было всегда в избытке, – минут пять посидел у печки, глядя, как разгорается, протянув к ней ладони, потом встал и направился к столу. Бумаги у него хватало, самой отборной – Мироходов в прошлый раз подарил прекрасную пачку. Идея появилась у Ятя давно, но оформилась утром, и это было как-то связано со сном. «Памяти Гаршина», – написал он сверху и подчеркнул по обыкновению волнистой чертой. Попробовал ради шутки написать первую фразу по-новому, без ятей и еров: возникало досадное чувство незаконченности и почему-то бедности. Слово без ятя слепло, утрачивало нюанс, а без ера в конце глядело странно незащищенным, будто твердый знак в конце ограждал его от белого бумажного холода. Он усмехнулся и принялся писать, как привык.
18
«Обыкновенно, собираясь говорить о ком-либо из покойных наших писателей, мы ищем юбилейного повода. Считается, что обязанность журналиста – извещать читателя о новостях. Но признаемся себе, что никаких новостей давно нет – или что они вышли из сферы нашего понимания, – а потому поговорим об одном из рано погибших литераторов, которого современники считали сумасшедшим, а потомки то называли гением, то прочно забывали. Впрочем, если нужен юбилейный повод, то у Гаршина и точно юбилей: через два месяца исполнится ровно тридцать лет с того дня, как он в бреду прыгнул в лестничный пролет.
Но заговорить о нем мы решились не из-за грустного юбилея (до которого, Бог весть, доживем ли еще). Нам вспомнилась одна из его сказок, из описанных им смертей – «Attalea Princeps», произведение, прославившее его после смерти, но при жизни вызвавшее даже некоторое затруднение при публикации. Недовольство выказала цензура – но не государственная, а либеральная, в основе своей много страшнейшая, ибо действует не от лица государства, а от имени самого Абсолюта. Крупный сатирик, от которого не ускользнуло, кажется, ничто в нашем прошлом и будущем, не желал помещать в своем журнале произведение столь пессимистическое, – пусть, мол, ваша пальма прошибет теплицу и увидит за ее пределами солнце… пусть замерзнет, пусть хотя бы и умрет, но хоть на миг вздохнет всею кроною! Однако тут уж мягкий и уступчивый Гаршин решительно отказался от переделок. Слава Богу! Чего доброго, вместо истинно поэтического творения на свет явилась бы еще одна грубая аллегория, какими наводнялась наша печать и в гаршинские, и особенно в недавние времена (всем памятны бесчисленные гордые птицы, мерзкие змеи и даже, кажется, грибы, отважно пробивающие головами дорогу к свету сквозь косную почву). Бели читатель помнит, в гаршинской сказке не одно действующее лицо на фоне чахлых и трусливых оранжерейных растений, но два: пальма и травка. Травка эта не имеет никакого собственного значения и служит для придания естественного вида искусственным оранжерейным грядкам. Но именно она, слабая и забитая, с мелкими пухлыми листьями, сочувствует гордой пальме, которой надоел тепличный потолок и негаснущий бледный свет. Можно сказать, что пальма все и затеяла во имя травки – дабы она увидела наконец свободу; прочим обитателям оранжереи это совершенно не нужно. В этой истории мне видится аналогия не с тогдашним радикальным движением, а скорее с участью всей нашей интеллигенции в последний век. Полагаю, если б я хоть полгода назад высказал мысль о том, что российская государственность была, в сущности, теплицей для нашей либеральной мысли, – та самая либеральная цензура, от которой бедствовал Таршин, подняла бы в ответ привычный, хорошо срепетированный вой.
Пальме нельзя не расти, в этом ее предназначение. Теплице нельзя не ограничивать ее роста: не будь в ней так тесно – не было бы и так тепло, и пальма бы ниоткуда в ней не выросла. Травке нельзя не тянуться за пальмой, – но приписывать этой травке какую-либо собственную волю и тягу к свободе могли лишь очень недалекие, люди, не чувствующие собственной истории. Даже неловко сегодня спорить с ними после того, как жизнь сама им все объяснила – я не люблю брать сторону жизни.
Сегодня дыра пробита, в теплице сквозит, стены ее шатаются. Дивиться ли, что формы русской государственности, какими они сложились в общих чертах еще при Петре, не выдержали напора! Возможно, теплицу стоило реформировать десять, двадцать, сто лет назад – но кто же в самом деле думал, что какая-то пальма пробьет потолок, казавшийся незыблемым! Великое пророчество нашего национального гения, лишь недавно открывшееся нам в подлинном своем виде, сбывается на глазах – одно только слово следовало бы в нем заменить: «Оковы тяжкие падут, теплицы рухнут, и свобода вас примет радостно у входа…» Что ж – приняла. Вокруг описанный Гаршиным хмурый пейзаж петербургского утра: снежок просеивается на улицы, словно сквозь сито, и пьяный мастеровой с гармоникой бредет, не помня – откуда, не зная – куда. В Европе, на которую мы привыкли оглядываться, потому и не будет никогда ничего подобного, ее история потому и не знает бурных катаклизмов вот уже сто лет, со времени изгнания Наполеона, что демократия есть поистине безупречный механизм выращивания травки до уровня средней пальмы и принижения пальмы до роста крупной травки. Оттого лучшая европейская литература так напоминает в последнее время непомерно разросшуюся траву: но трава – все трава, хотя бы она и вымахала выше человеческого роста. Поразительно чутье Европы, которая уловила опасность революции, идущую от нового, умного поколения, – и тотчас бросила это поколение в войну, откуда оно выйдет и выбитым, и огрубелым. Люди, три года проведшие в окопах, далеко не способны к тем открытиям, прозрениям и бунтам, что люди, тридцать лет воспитываемые в теплице.
Что ж, спросит иной читатель, установление нового строя обережет нас от грядущих катаклизмов? Ведь пальмы будут вырублены под корень – после краха теплицы они никому не нужны? Осмелюсь успокоить этих мрачных пророков: демократия, пожалуй, и впрямь уберегла бы нас от возникновения новых национальных гениев, которым для роста потребны праздность, и неравенство. Но поскольку на воцарение демократии ничто в нынешней России не указывает, вся ее будущая история предстает нам таким же чередованием болезненно-бурных расцветов и нежданно-жданных катастроф: пусть расцветы будут потусклее – зато и катастрофы помельче.