355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Орфография » Текст книги (страница 11)
Орфография
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 21:52

Текст книги "Орфография"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Потолкавшись по издательствам, Борисоглебский узнал ошеломляющие новости. Весь мир объединился, чтобы заглушить открывшуюся ему научную истину. В таких условиях нечего было и думать о справедливом вознаграждении за многолетние труды, о должном внимании к его системе, о публичных лекциях и просто о хорошем издании. Жизнь в Ростове выглядела куда сытнее – они все-таки ели и птицу, и донскую рыбу, а Петроград голодал и жил по карточкам, которых у Борисоглебского не было. В гостинице почти не топили. По улицам носились взбудораженные толпы, пару раз его чуть не затерли, притиснув к стенам… Он хотел было вернуться, но вернуться просто так не мог. Папка с перебеленной рукописью жгла ему руки. Ее публикация могла остановить безумие, все встало бы на место, и вместо этой дурацкой войны люди принялись бы наконец за изучение серьезного труда, – но один издатель сказал, что ему не до того, а другой просил оставить книгу на неделю, посмотреть. Знаем мы это «посмотреть» – сейчас же набежит питерская профессура и разворует идеи. Борисоглебский давал на просмотр несколько страниц из начала и середины и заставлял читать при нем. Эти невежи ничего не понимали. Мир куда-то катился и не желал слушать своего единственного спасителя. Кончались деньги. Он дал телеграмму жене, что скоро будет, и по пути с почты в гостиницу купил газету. Так он узнал, что орфография упразднена. Случилось это, как он понял, давно, еще пятого января.

– Как… что же это! – забормотал старик. – Это же моя, моя мысль! Все украдено!

Он беспокойно озирался по сторонам, снова и снова перечитывал газету (в которой не было уже половины нужных запятых), шевелил губами, топтался на месте. Шок был слишком силен. В декрете ни разу не упоминалось его имя. Надо было немедленно к кому-то идти, чего-то добиваться. Три дня он выяснял, кто в новом правительстве отвечает за науку, еще три дня передавал через матросов письма и записки, но никак не мог попасть к министру. В конце января началась катавасия с каким-то убийством, и только тридцатого Борисоглебский застал наконец министра (он назывался почему-то на французский манер комиссаром) на месте. Матросы сжалились над стариком и провели на четвертый этаж, в приемную с бильярдным столом.

– К вам, Александр Владимирович, – сказала бледная секретарша.

– Борисоглебский, – назвался старик за ее спиной.

– Борисоглебский?! – воскликнул чернявый молодой человек, вальяжно сидевший в кресле у комиссарского стола. – Вы здесь, вы не в Ростове?

Он вскочил и подбежал к новому гостю.

– Я давно здесь, – пробурчал старик. – Мне нужно видеть комиссара.

– Это я, – произнес приятный, но легкомысленный с виду мужчина лет сорока. – Я получил ваше письмо, товарищ Борисоглебский, и сожалею, что не мог вас принять сразу. Всю эту бюрократию искореним, дайте время. Прошу вас.

– Да вы знаете, кто это?! – радостно воскликнул чернявый. – Воистину – на ловца и зверь! Это же автор «Орфографии будущего», он первый высказал эту мысль!

– Вот видите, – еще шире улыбнулся комиссар. – А мы реализовали. Очень, очень рад.

– Это все так, – сказал Борисоглебский. – Однако второстепенно. Я закончил, видите ли, главную книгу свою. В сравнении с нею идея орфографии – частный случай, не стоящий внимания. Я полагал бы нужным эту книгу издать, и если мне за отмену орфографии причитается какой-то гонорар или вознаграждение, я не знаю, что у вас принято, – я просил бы мне ее выдать, эту сумму, потому что я издержался. Да, издержался. И я просил бы издать. Рукопись со мной.

– Вы где остановились? – учтиво спросил комиссар.

– Я живу в гостинице у Финляндского, в «Атласе»…

– И прекрасно! – повторял поклонник, представившийся Льговским. – Вы нам как нельзя кстати, как нельзя… Вы, Федоров и Мельников – отцы новой философии. Вы читали Федорова?

– Федоров – сумасшедший, – буркнул Борисоглебский. – Воскрешать покойников, заселять звезды… Есть еще один сумасшедший в Калуге, он тоже все про заселение звезд…

– Кто? Я не знаю, – заинтересовался Льговский. – Фамилию не помните?

– Да вот еще, буду я помнить всякую чушь. Комиссар вежливо рассмеялся.

– Ну, ничего. Перебирайтесь к нам. У нас футуристическая коммуна. Новая власть помещение дала, на Крестовском. Только что, на ваших глазах, окончательно решили вопрос. Ну, это знак, Александр Владимирович. Я говорил – случайным такое совпадение быть не может. Напомните мне ваше отчество, – обратился он к Борисоглебскому.

– Константинович, – мрачно ответил тот. Ему не нравилась вся эта суета, многословие – солидности не было. Свистульки, ничего не поймут. Для этих ли он тратил жизнь?

– Григорий Константинович тоже будет с нами. До завтра, до открытия, я его поселю у себя, а завтра переедем. Очень прошу вас быть.

– Буду, конечно, буду! – улыбался Александр Владимирович.

– Вам бы сразу с этого начать, – уже серьезнее сказал Льговский. – С футуристов. Вы свое сделали, теперь мы сделаем свое. Ну, спасибо, ждем завтра в шесть. Прошу, Григорий Константинович, – идемте ко мне, там обо всем и поговорим.

– Но рукопись, – не очень уверенно обратился Борисоглебский к комиссару.

– Завтра все и решим, – кивнул комиссар. «Свистульки, свистульки, – думал Борисоглебский, спускаясь по лестнице. – Черт знает что».

– Лучшего момента, чем сейчас, не найти, – обернувшись к нему, полушепотом сказал Льговский, спускавшийся впереди. – Вы понимаете, что пришло наше время? Сумасшедший, подумал Борисоглебский.


30

Крестовский остров, второй по величине среди невских островов, получил свое прозвание благодаря двум аллеям, крест-накрест его пересекавшим, и с начала века был особенно любим дачниками. Это был уж не город, а пригород – сырая, цветущая дачная местность, усаженная соснами и разгороженная на аккуратные наделы. Дачи тут были небогатые, двухэтажные, уютные; близ моста, соединявшего Елагин остров с Крестовским, выстроил себе летнюю резиденцию видный распутинец, чуть ли не правая рука всесильного самозванца, Алексей Прилукин.

Прилукин был личность известная, уважаемая и дружно ненавидимая. Его слова было довольно, чтобы погубить или вознести. Он любил поиграть в мецената, собирал у себя в летнем дворце изысканную публику, щедро угощал и сообщал на ушко сенсационные, большею частью выдуманные детали дворцового быта. Чего ради устраивает он свои сборища – не понимал никто, да Прилукин и сам не знал хорошенько. Может, желал добиться признания бывших коллег (он сам начинал как поэт, издал сборник «Вечерняя нега»), может, уставал от общества Тришки и его прихлебал, а всего вероятнее, смотрел на то, как петербургские литераторы уписывают его закуски, и думал, что какой бы дрянью все они его ни считали, а нет такого презрения, которое оказалось бы сильней алчности. Между тем у писателей была своя корысть – их интересовал колоритный, хоть и мелковатый тип, и потому Прилукин перекочевал в добрую дюжину тогдашних скандальных, романов; литераторский цинизм кого хочешь перециничит: ты думаешь, что используешь литератора, ан глядь – он уже использовал тебя.

Сбежал меценат таинственно: когда в семнадцатом ликующая толпа носилась по городу и искала, чего бы погромить, о Прилукине вспомнили почти сразу. Кинулись к нему – дверь заперта; взломали – никого. Между тем все в доме указывало на недавнее хозяйское присутствие, кое-кто из незваных гостей даже видел тень, мелькнувшую в окне… Прилукин, однако, исчез – как сквозь землю провалился. Больше о нем ничего не слышали. Получить наркомовское разрешение на переезд радикально-лояльной части елагинцев в покинутый дворец на Крестовском острове не составило труда. На другой день после раскола Льговский с Барцевым лично перетащили из Елагина дворца три буржуйки, еще шесть прислал комиссар, Барцев собрал дружественную молодежь, и двадцать седьмого января будущие крестовцы с благословения присутствующего тут же Фельдмана зашли в полуразгромленную дачу.

Они взялись за дело: наводили порядок, брезгливо выбрасывали хозяйское тряпье и начинали помаленьку сколачивать огромную «декорацию будущего», украсившую вход. Декорация была фанерная, по эскизу Митурина; часть деталей, выпиленных заранее, принес сам Митурин, прочее мастерили из прилукинской мебели. Льговский лично приколотил треугольник, клином входивший в круг: это футуризм (чье внеземное происхождение как бы подчеркивалось) раскалывал. земной шар. Как раз такими – работающими, разгоряченными – застал их прибывший из Москвы Корабельников. Случись в это время на прилукинской даче сторонний наблюдатель, он из всех ее старых и молодых обитателей, по-своему не менее колоритных (карлик, богатырь-бородач, дворянин с молотком и долотом), выделил бы одного человека: высокого, костистого, очень худого, деловито, но с тайным торжеством командующего, что куда. Так победивший Люцифер распоряжался бы переустройством рая: победили, но никаких фанфар. Деловито: облака туда, солнце сюда. Ангелы, присоединяйтесь: побежденным мы не мстим.

А вот этого Ять не знал – он и думать не мог, что Корабельников в Питере. Перед ним был строгий, сдержанный человек – ничего от юноши, ни тени истерики; отличная лепка бритой головы, барашковая папаха, узкое коротковатое пальто черной грубой кожи. Прежде он ненавидел всех, кроме двух-трех ближайших соратников (и те вызывали у него приступы бешенства). Теперь он оценивал людей по единственному критерию: могут они быть полезны или обречены идти в переплавку. Новый Корабельников был ясно и недвусмысленно счастлив. И главное, у него были новые зубы.

Ять однажды увидел его рыдающим – он стоял в редакции «Сатирикона», читал какое-то письмо и истерически, со всхлипами плакал. Редакционные барышни не решались к нему приблизиться со стаканом воды и словом утешения. Ему было тогда чуть ли не двадцать два года. Ять смотрел на него со жгучим, но и высокомерным состраданием: он был почти уверен, что этот молодой человек, при всей своей хваленой мощи, так и сгинет от собственных крайностей, неряшливости, неухоженности и гнилых зубов. Теперешний Корабельников сам вел свой корабль и дюжину других, пристроившихся в кильватере.

Есть люди, с облегчением давящие в себе человеческое, как только тому начинает благоприятствовать эпоха, – и Корабельников, при всей душевной тонкости, был из их числа. Он готов был трижды оплакать участь врага, но с тем большей решимостью подписал бы ему приговор. Не случись Октября, он явно покончил бы с собой или свихнулся: о тупике кричала вся его лирика, действительно великолепная, но исчерпавшая себя за три года. Бешеная энергия, которую он научился развивать, могла направиться только на внешнее переустройство или на самоуничтожение. На его счастье, осуществился первый вариант. Многие удивлялись потом, как он умудрялся не спать по шесть ночей кряду, рисуя свои плакаты (никому, по совести сказать, не нужные): Ятя никогда это не удивляло. Все эти ураганы, которые в его «Океане» громоздили водяные горы и сносили с лица земли Чикаго, самумы нечеловеческих страстей по любому поводу – перестали наконец терзать его несчастную голову и устремились наружу; хорошо было, по крайней мере, что Корабельников мечтал не рушить, а созидать.

Он приехал без зова, по наитию, понимая, что история делается сейчас в Петрограде, которого он не любил и в котором неизменно проваливался. Москва его обожала, барышни носили на руках (и в панике бежали прочь, как только он пытался их невинное обожание истолковать по-своему и на первом же свидании предлагал разделить с ним ложе). В Питере его принимали иронически, в «Собаке» освистали, и даже питерские единомышленники с подозрением косились на эти московские эскапады. Тем не менее он примчался на каком-то поезде – шальном, вне расписания, – успел уже побывать в Смольном и предложить свои услуги, потом отправился к Льговскому и услышал от его тишайшей матери, робкой толстухи с базедовыми глазами, что Мишенька теперь будет жить на Крестовском острове. Льговский обожал мать и всегда держал ее в курсе своих перемещений. Корабельников нагрянул на Крестовский внезапно и был встречен дружными восторгами – открываемся, присоединяйся, – и тут же его главенство стало очевидным, а распоряжения стремительно принимались к исполнению. Жуя папиросу новыми, белыми, даже с оттенком синевы зубами (он вставил их в Москве еще в июле, но в Питере его видели таким впервые), он и сам что-то уже рисовал на стене, попутно успевая объяснять восторженной пухлой блондинке, как лучше повесить занавески. Одновременно он отвечал на расспросы Льговского о московских приятелях и выслушивал местные новости.

В углу бывшего прилукинского кабинета, который сейчас как раз расписывал Корабельников, сидел – точно для рифмы – тихий Мельников с лицом блаженного; глаза его были прикрыты, он улыбался, как китайский божок, и так же сомнамбулически покачивал головой. Иногда Корабельников ласково на него поглядывал. Мельникова принято было носить на руках, кадить ему и объявлять гением, – и Ять никогда не мог понять, делается ли это всерьез или в порядке дополнительного издевательства над публикой. Несчастный сумасшедший был, разумеется, ни в чем не виноват, но в стратегию футуризма это вполне укладывалось: пересмеивая все и вся, они запросто могли завести себе юродивого вождя. Не увидев даже, а почувствовав Ятя, явившегося чуть пораньше, в надежде расспросить Льговского о расколе, Мельников вскочил и поклонился. Ять протянул ему руку, Мельников вяло пожал ее и так же стремительно, бескостно сложился в углу, заведя глаза и продолжая раскачиваться.

– А, вы? Рад, – сухо сказал Корабельников. – К нам?

– Нет, я послушать. Меня Льговский позвал.

– Через час начнем. Вот, отнесите пока наверх, ждут, – он кивнул на только что дорисованный двумя бледными юношами плакат «Вырвем запятые из книг и пустим кометами!» Восклицательный знак они, судя по всему, решили пока пощадить. Ять беспрекословно подчинился, отнес плакат в бывшую столовую на втором этаже, где несколько девушек – явных гимназисток по виду – уже натягивали огромный кумачовый транспарант «Долой искусство жирных».

Там же, на втором этаже, сидел высокий старик в поношенном черном пальто. Он прижимал к груди толстый кожаный портфель и испуганно озирался, не понимая, куда попал и что от него требуется. Вероятно, это и был хваленый Борисоглебский. Ять поклонился ему и вернулся вниз. Навстречу, дружелюбно улыбаясь, поднимался Льговский. Он тащил фанерный щит, на котором поверх хаоса кое-как валявшихся русских и латинских букв был густо намалеван китайский иероглиф.

– А повеселей у нас будет, чем на Елагином. Правда? – спросил он, подмигивая.

– Фельдман тоже у вас живет?

– Да, на первом этаже. Он у себя пока, отдыхает. Скоро Соломин подойдет.

– Соломин – с вами? – поразился Ять.

– Еще как, – усмехнулся Льговский.

«Вот все крайности и сошлись», – подумал Ять, покачал головой и пошел прикурить у Корабельникова: кончились спички.

– Только курите на улице. Больше одного курильщика при Косте нельзя, – Корабельников заботливо кивнул на юродивого вождя, так и не открывшего глаз. На лице младшего футуриста читалось благоговение.


31

Импровизированный вечер по случаю открытия второй петроградской филологической коммуны начался в половине восьмого, когда подъехал все тот же Чарнолуский с подарками: три банки краски, огромный рулон кумача, баллон клея и три таинственные коробки, которые он вместе с шофером демократично помогал разгружать. Корабельников ласково приветствовал его. Чарнолуский, имитируя мальчишескую легкость, столь уместную в облике строителя нового мира, взбежал по лестнице на второй этаж, осмотрел столовую, вгляделся в иероглиф, кивнул, якобы все поняв, и с особенным вниманием воззрился сквозь пенсне на тропининский портрет Пушкина, повешенный вверх ногами.

– Это за что же вы его так? – поинтересовался он у Корабельникова.

– Это мы не его, – хмуро ответил тот, – а портрет. Самого бы мы распропагандировали, к нам бы ушел.

Чарнолуский усмехнулся и уселся во втором ряду.

Первым говорил Льговский, кратко объяснивший причины возникновения Крестовской коммуны. Несколько слов сказал Фельдман, «позволивший себе выразить надежду, что в горниле войны и социальных катаклизмов (слова „революция“ он старательно избегал) выкуется новое искусство, а без нового искусства не будет нового человека». Он был несколько растерян происходящим, но его успокоил Борисов. Сам Борисов говорил дольше – о крахе академической науки, о том, что филология без литературы мертва, что новая литература отвергает идею возврата к вчерашнему, а потому и ученые не должны отрываться от объекта своего исследования. Он выразил надежду (кивнув комиссару), что новая власть не будет препятствовать свободному самовыражению.

Выступление Корабельникова смутило Ятя. Он начал с того, что предостерег «милейшего Александра Владимировича» от поощрения свободного самовыражения. «Свободно самовыражается и вор в трамвае. Десять лет в русской литературе мертвые хватали живых. Сегодня надо закопать мертвых и помогать только новому искусству. Дядя Ваня, жующий на сцене свои страданьица среди раззолоченных декораций, – не просто трухлявое барахло, но такое же угнетение, как Романовы. Потом, в радостное и сытое время, любите что хотите и самовыражайтесь хоть на заборе. Но сейчас идет драка, драка живых с мертвыми, и поддерживать надо живых. Разговоры про свободу сейчас на руку тем, кто свободу как раз душил и хочет душить дальше. Я прошу прощения у Борисова, он хороший парень, просто не знает, что говорит. Он сказал тут, что филология должна быть с литературой. Вот пусть и слушается нас, литература – это мы. Мы из него эту академическую пыль выколотим, и он сам почувствует, насколько легче стало».

Борисов ухмылялся в бороду, но не возражал. Все это могло сойти за обычный эпатаж анфан террибля, однако Ять не склонен был умиляться. Он понимал, что Корабельников мстит всем, кто затирал и презирал его прежде, – и в этом не было бы ничего дурного, ежели бы он не апеллировал к государственной помощи.

– А теперь, – с места сказал Льговский в полной тишине, наступившей после корабельниковского рокота, – мы получим небывалую еще возможность выслушать величайшего социального мыслителя, чьи мечты сбываются сейчас. Мы, молодые (Ять особенно отметил про себя этих «молодых», довольно забавных в устах человека, стремившегося к солидности), возникли не на пустом месте. Были те, кто обгонял свое время и мыслил в иных категориях. Один из этих гигантов прошлого – автор «Орфографии будущего» Григорий Константинович Борисоглебский. Этот революционер в науке изложит нам сейчас свой взгляд на происходящее.

Никто не шелохнулся. Борисоглебский был погружен в размышления и по-прежнему сжимал портфель.

– Григорий Константинович! – повысил голос Льговский. – Мы вас слушаем!

Борисоглебский вскинул на него безумные глаза.

– Все не то, все не то! – горячо заговорил он, вставая. – Вспомним богов языческих: количество их в разных религиях достигало нескольких сотен. Число их неуклонно сокращалось, и жертвы становились все более формальными. Не следует умножать, ибо закон витализма – убывание. Таким образом, мы видим, что в основе мира всегда лежало выявление единого закона там, где прежде соблюдалось двадцать. Упрощение и единство – вот закон мира, и вы неправы, дробя свое сообщество, отделяясь, переселяясь и прочая. Упразднение орфографии – первый шаг, а вы не хотите сделать второго. Вы говорили: искусство. Но где искусство? Я вижу ваши картины и плакаты, где вы иероглиф предлагаете. Но букв тридцать семь, а иероглифов три тысячи. Я не за отказ от письменности, нет. Есть идиоты, которые так меня интерпретируют. Но я за единое знание, которое постигнет все законы и сведет в одну науку, и созданию этой единой науки должны себя посвятить мы все. Я об этом хотел говорить, а вовсе не о ваших разделениях. Город полон хамов, хамы толкаются, не желают элементарно выслушать, – старик гневно потрясал кулаками и понес полную чушь, и, если бы Льговский не успел вклиниться в паузу (Борисоглебский закашлялся), собрание завершилось бы фарсом. Но он усадил старика, поблагодарил его за присутствие на открытии коммуны и пригласил Барцева прочесть несколько стихотворений. Следом за Барцевым читал Мельников – что-то о степях, и столь же невыносимо нудное, как сами эти степи. Футуризм на поверку оказывался еще скучней архаизма.

Положение спас Корабельников. Говорил он просто и несколько даже дурашливо, а читал великолепно, без всякого актерства, но с куда большим, чем у лучшего актера, богатством интонаций и смыслов. Эти стихи хотелось произносить вслух – так естественна и заразительна была их интонация, – и никаких непонятностей, неловкостей, режущих глаз, при авторском чтении не замечалось. Тихие мальчики и девочки, заполнившие столовую, смотрели на Корабельникова влюбленно. Чарнолуский подался вперед и слушал, не забывая картинно протирать пенсне: прослезиться иногда тоже было принято в большевистской среде. Последним припасенным блюдом был слабый чай, но зато с настоящими конфетами, которые как раз и таились в таинственных комиссарских ящиках. Где они реквизированы – Ять старался не думать. Конфеты были прежние, подлинные, того незабвенного вкуса, который внушал счастье и будил мысль.

«Скучной книгой была бы моя жизнь, – думал Ять, возвращаясь по мосту. – Скучной и двухцветной, как этот пейзаж: всё разговоры и разговоры… Но я, может быть, затем и послан, чтобы проследить, когда и почему разговоры оборачиваются делами. Я не скучал, нет».

Очень может быть, что они правы, думал он далее. И правы не в абсурдных своих тезисах, которые у каждого свои, – правы они в своей молодости, в азарте, в желании строить, менять и просвещать… Но что мешает мне принять их и быть с ними? Неужели я большую симпатию чувствую к Хмелеву? Да Боже упаси: умный, но вздорный, потерявший себя старик. Или мне нравится Алексеев? Не настолько, чтобы забыть о его жидоборстве, пусть и вполне метафизического свойства. Нет, по всем статьям крестовцы милей, но одно в них непереносимо – вот эти заискиванья: «Александр Владимирович, скажите им… Александр Владимирович, опирайтесь на нас…» Все было бы хорошо, кабы они при этом расходились с властью, – и ведь рано или поздно непременно разойдутся, но сначала успеют победить. И этого я боюсь больше всего.

Проходя мимо Елагина острова, он заметил свет в окнах дворца, и его потянуло зайти. Дело было не в Ашхарумовой – он тотчас же с пристрастием допросил себя, не к ней ли направляется, и ответил, что не к ней.


32

–А, Ять, – с равнодушной любезностью встретил его Ловецкий. – Рады, рады. У нас тут знаете что?

– Неужели опять раскол?

– Да нет, – Ловецкий махнул рукой. – Хватит. Мы теперь о другом думаем: бред это, насчет издательства, – или стоит попробовать? Все-таки дело, может, хоть молодежь почитает… переводчикам работы дадут…

– Ну, и что решили?

– Хламиду позвали. Я думал, вы на него и пришли.

– Нет, я ничего не знал, – Ять избегал пока рассказывать, откуда он пришел сюда, но подивился собственной способности попадать прямо в водоворот событий.

– Вон вы как. Будто на заказ. Ну, останьтесь, послушайте.

– А что ж он так поздно-то? Одиннадцатый час!

– Заняты-с, – шепнул Ловецкий. – Весь день из Смольного в «Новую жизнь» бегает и обратно. Показывает: не очень я храбро-то? Годится? Ну, тогда я и дальше в том же Духе…

– Не любите вы его, – констатировал Ять.

– Надоел он мне хуже горькой редьки, – признался Ловецкий. – Моя бы воля – никогда бы его не позвал. Но Долгушов с ним хорош – Хламида в позапрошлом году словарь затевал, ничего, конечно, не вышло, но планы были вселенские. Он говорит, что человек приличный и, как все интеллигенты в первом поколении, ужасно в культуру влюблен.

Ять дал себе слово не заходить к Казарину, но Ашхарумова – в простом сером платье и вязаной толстой шали – сама подошла к нему, появившись откуда-то из тени:

– Слушайте, вам обязательно будет интересно! Мы тут новых людей не видим, а здесь я всем уже рассказала. Я нашла подземный ход. Ять слышал легенду о подземных ходах из дворца, но никогда не принимал ее всерьез.

– Откуда и куда?

– Из кухни, а куда – сама еще не знаю. В книжках все подземные ходы обязательно из кухонь или винных погребов. Потянешь за одну, самую древнюю бутылку – и открывается лаз. А тут никакого лаза. Я дежурила и нашла в углу треснувшую плиту. Отковыряла кусок, а внизу темень, подвал… Только первую ступеньку видно. Из наших никто не хочет идти смотреть, у них другие дела – всё насчет издательства. А по-моему, подземный ход гораздо интереснее.

– Если хотите, – не удержался Ять, – я вам эту плиту сворочу, но лезть вниз не советую. Сырость, да и обвалиться может в любой момент…

– Но хоть посмотрим, – умоляюще сказала она. – Я никак не могу уговорить Славу, а с вами он пойдет.

Да, подумал Ять, только Славы мне и недоставало.

– Вы пришли Хламиду послушать? – спросила Ашхарумова

– Да я случайно зашел, дался вам всем этот Хламида… Что он вам нового скажет? Я от крестовцев иду, от раскольников ваших.

– Ой, как интересно! – Она засмеялась и потащила его за собой. – Пойдемте, расскажете Славе. Он что-то хандрит.

– Не буду я ничего рассказывать, – уперся Ять. – Я сам ничего еще не понял.

– Но они очень на нас злы? На тебя-то им чего злиться, подумал он.

– Нет, мне кажется, они просто отбросили все прежнее. Их гораздо больше интересует будущее.

– Много их?

– Пока пятнадцать человек, но будет больше. Молодежи много. Мне кажется, вам там было бы сейчас интереснее…

– Я всегда любила людей старше себя, – просто ответила она. – Ровесники – скука, не знают ничего… В человеке должна быть настойка. Мне кажется, больше всего я могла бы полюбить великого и галантного развратника, Казанову на склоне лет, когда он уже – библиотекарь из милости, за то, что кормят. Он бы мне рассказывал свою жизнь, я бы его слушала и руку ему целовала.

О да, подумал Ять. Чтобы ты с ним могла сделать все, что угодно, а он с тобой – уже ничего. Боже, какая пошлость невыносимая… Впрочем, что не пошлость? Жизнь и есть пошлость, а все-таки она очень хороша.

Главный гость опоздал. Как и комиссар просвещения, иногда он делал это нарочно, иногда нечаянно.

Ять не любил Хламиду, хотя и признавал за ним талант, выражавшийся в подмечании за всеми (и, вероятно, за собою) самых постыдных и мерзких черт. Ежели бы когда-нибудь тот нашел в себе силы написать всю правду, а точней, то, что казалось правдой ему, – нет сомнения, получилась бы гнусная книга, приговор роду человеческому. Чтобы уравновесить это жестокое зрение, он постоянно впадал в экзальтацию и пафос; видя всю грязь и мерзость конкретного человека – без устали воспевал человека абстрактного, никем не виданного, небывалого. К тому же, как любой литератор, испорченный ранним успехом, он способен был делать только то, что нравилось публике, и от мнения ее зависел больше, чем от любых собственных настроений. Он желал нравиться даже не по-женски, а по-детски, готов был врать про себя что угодно, говорить взаимоисключающие вещи, – все искренние порывы давно заместились у него желанием соответствовать читательским чаяниям; надо было, понятно, выбирать между разными читателями, и в начале семнадцатого Хламида быстро понял, что главной-то его аудиторией с самого начала была интеллигенция. Тогда началась его трескучая и фальшивая антибольшевистская риторика – ничуть не превосходившая в эстетическом отношении риторику самих большевиков. Между тем мнение Хламиды давно уже было мнением не самой умной части интеллигенции, образованной посредственности, читающего и думающего большинства; диктат этого большинства был для Ятя всего невыносимее… хотя снобизм Стечиных был, пожалуй, еще хуже. Да ведь и была же у Хламиды пара вещей великолепных – одна пьеса, хоть и несколько куцая, о мстительном старике, считавшем, что перенесенные страдания дают ему право судить всех (явно вывел себя и с собственной гордыней боролся), да вполне живой провинциальный цикл… Как ни кинь, а в таланте ему отказать было невозможно.

Хламида и теперь вел себя так, как будто глаза всех присутствующих устремлены на него одного. Он словно подкидывал пищу будущим мемуаристам: оправлял пиджак, раскладывал папиросы, дорогую зажигалку, стопку исписанных листков (мелкий, мелочный, мстительный почерк), перекладывал все в ему одному понятном порядке, закуривал, посмеиваясь в усы… Он знал, что на него смотрят, и старался, чтобы смотрели не зря, – одолжение столичного гастролера, милостиво согласившегося на один спектакль с провинциальной труппой. Долгушов долго, помня вкусы гостя, расхваливал его перед собравшимися.

– И вот теперь мы все, представители русской академической науки, – обратился он к Хламиде, – хотим спросить вас, писателя, с которым мы часто не соглашались, но чей талант несомненно признаем: стоит ли нам принять предложение властей о создании литературного издательства – или лучше сразу, ни на какое сотрудничество не надеясь, уйти в оппозицию к режиму? Конечно, в издательском деле мы более компетентны, чем в оппозиционном, – но есть люди, сотрудничество с которыми недопустимо ни при каких обстоятельствах. Вы нынешнюю власть знаете лучше нас – вашего ответа мы ждем.

Некоторое время Хламида молчал, супя брови. Наконец встал – и улыбнулся присутствующим самой очаровательной из своих улыбок, располагавшей к нему и закоренелых недоброжелателей.

– Тут прозвучало много лестных слов обо мне, я – не стою их, мне все казалось, что говорят о моем брате, даже – о двоюродном, – глуховато заговорил он, не забывая покашливать. Оканье его было менее заметным, чем у Горбунова. Тире в устной речи он расставлял так же часто, как в письменной: Ять так и видел их. Так же говорили и все его герои, даже в мемуарах. – Но – не стану тратить время на опровержение сих чрезмерных похвал, ибо не для того мы столь поздно собрались тут. Вопрос, который задали вы, и меня тревожит, ибо – все мы люди литературные – чувствуете вы в моих несвоевременных писаниях некую неполноту, и – есть она. Иные большевики, что понеразумней, думают, что я в глухой оппозиции, а я, по правде сказать, и сам не знаю, ибо – для оппозиции надобно видеть позицию, как говорил французский социалист Лафарг. А я позиции еще не вижу, нет, не вижу. Он помолчал, прошелся перед притихшими елагинцами, сел на стул.

– Я – многих из них знаю, они – разные, и – большую я вижу за ними силу. Но – как бы этой силе не загубить дело, за которое тысячи лучших людей, интеллигентов, ваших друзей и братьев, отдавали жизни свои. Есть ли опасность, что вместо революции будет бунт, в котором голос интеллигенции попросту захлебнется? Есть, и – уже осуществляется. Так что решить нам всем предстоит – одно: что делать, если дело безнадежно? Стоит ли лапки поднять – или попытаемся хоть помереть достойно?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю