Текст книги "Орфография"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Бывает такой псевдоним, что прирастает, – заметил Казарин. Он почел для себя более выгодным защитить в этой ситуации Хламиду – трудного противника, но полезного союзника. – «Ленин» – гораздо точней его природной фамилии, которой я и не припомню; если бы не умственная лень русского народа, кто поверил бы ему?
– С Лениным иначе, – Хламида успел кинуть на Казарина быстрый благодарный взгляд. – Он, я думаю, сознательно выбирал. Лишний он тут, и сам понимает, что лишний. Посмотрите, какой ряд выстраивается: Онегин – Печорин – Волгин (ежели вы «Пролог» читали, скучнейшая, кстати, книга) – Ленин. Он – один такой среди них, практик еще небывалый, и – тяжко ему среди демагогов и спекулянтов марксистских…
Казарин представил себе Ленина в онегинском боливаре, потом в уединенном кабинете за полировкой ногтей и, наконец, у постели дяди: дядя был отчего-то с плехановской бородкой. Ленин сидел на стуле у постели родственника, не доставая до полу короткими ножками. На его круглом лице читалось низкое коварство.
– Нельзя не ценить стремлений Уайльда к прекрасному, – настаивал между тем Хламида, – ибо любовь его к красоте, пусть извращенная, есть уже протест против свинцовой мерзости жизни, как писал у нас ровесник его… Странно, оба прожили по сорок четыре года – и оба были, в сущности, эстеты. А ведь и в пьесах их есть сходство, бесплодные разговоры вымирающих, но умных и прелестных дворян, людей легких, учтивых… (Как все люди внешней, книжной культуры, он высоко ценил учтивость и родовитость.) Я читаю и – горжусь человеком: понимает, что вымирает, а – острит! И обоих ругали циниками, и даже, – Хламида увлекся собственной мыслью, – оба почти в одно время в каторжной тюрьме побывали, только один за содомию, а другой добровольно! И чеховский «Сахалин» – чем не «Баллада Рэдингской тюрьмы», только русская?! Уайльд ведь тюрьмы – искал, на тюрьму – напрашивался, ибо устал от ее величества королевы Виктории. А Чехов… кто знает, зачем он поехал туда? Я – спрашивал, он – отшучивался… Думаю, все от того же, от мелочности жизни нашей. А может, пострадать хотел, а – в революцию не мог идти: народнической пошлости боялся, террора не любил… Чехов же, если задуматься, – единственный русский писатель, которого посадить было не за что! – И он громко расхохотался.
«Ну, новые-то нашли бы», – подумал Казарин.
– А – не сделать ли нам и впрямь общего тома для них? – все больше распалялся Хламида. – Таких параллельных изданий – не было еще, а сходства ведь бывают разительные! Взять, скажем, Надсона и Рембо, двух гениальных юношей, кои…
Про двух гениальных юношей Казарин слушать не стал из понятной неловкости и привычно замкнул слух, переключившись на собственные мысли. Он представил встречу Надсона и Рембо где-нибудь в Париже. Они пили абсент. Надсон все время кашлял, сплевывая в платок, и Рембо смотрел на него со смесью омерзения и восторга. Отчего-то в пару русскому писателю Хламида непременно находил содомита, словно компенсируя недостаток любви, от которого так страдали лучшие из наших певцов.
– Позволю себе подвести итог, – тонким голосом заметил один из молодых, самый длинный и важный. Он оказался секретарем коллегии – как-то вдруг, не будучи даже никому представлен; Хламида его, в сущности, кооптировал, втайне не доверяя демократическим процедурам на русской почве, где все обязательно вырождалось в бесплодный спор о формальностях. – Гомер – один том, Лукреций, Вергилий и Овидий – один том, архаические эпосы малых народов – один том…
Хламида слушал внимательно, не забывая делать бумажные кораблики. Вдруг он коротко засмеялся:
– Это, знаете… напомнило мне, как сидел я однажды в Нижнем в гостях у Мудрова, старовера. Очень скучал богатством своим и любил поговорить об культурном, а – не с кем было. Я ему, понятно, талдычу про издание книг для народа, а он – мне: что издавать-то? Список набросайте… А дел у меня, кроме того списка, было по горло: семью кормить, писать; у него просить – не решался я… он дал бы, да что за охота? Но – не должно упускать случая сделать добро. И вот – ночь, жена – спит, а я – список ему кропаю: Толстой – два тома, Тургенев – один, Достоевский – один (хоть и не люблю я его, а – надо)… День жду, два жду, когда он за мной пришлет, – нет от него ничего! Наконец сам еду. Обычно-то меня прямо к нему самому проводили, а здесь – ждите, доложим; ну, жду, а себя уж проклинаю да и список свой заодно. Наконец перепуганный лакей возвращается: пожалуйте на второй этаж. Во втором этаже вхожу я в мудровский кабинет – батюшки! Сидит Мудров в одном белье, а с ним белошвейки, он фабрику учредил для девочек-сирот, благотворитель… Девочки лет по тринадцати-четырнадцати, голенькие, так вокруг него и вьются, – самое-то страшное, что визжат от удовольствия! Да… В углу, в кадке, розги мокнут… А он сидит среди них, как сатир, – видно, что ничего еще не делает, только распаляется… И мне кричит: ай, писатель, вовремя! Айда к нам! Вишь, какое веселье! А я-то ему – со списочком… вообразите!
Таких историй, о странных, извращенных мерзостях, Хламида знал множество, и почти все они были с, голыми девочками. Именно их рассказыванием он и составил себе репутацию знатока жизни, хотя знал о ней почему-то лишь вещи определенного свойства. Все поднялись расходиться. Хламида покашливал, стоя в кружке молодых. Казарину хотелось пару слов сказать Корнейчуку, ставшему вдруг необычайно жалким в своем потертом пальто.
– Николай Иванович, – мягко сказал Казарин, – не хочу вас обидеть, но неужели вы можете во все это верить всерьез?
– Всерьез? В это? Нет, конечно! – засмеялся Корнейчук даже несколько громче, чем нужно.
– Но тогда зачем же?
– Зачем же? Почем я знаю! А зачем все? Неужели в литературе больше смысла? Или в революции, от которой только прибавилось запрещений и беспорядка? Вот вы, Вячеслав Андреевич, – неужели не перестали бы писать на необитаемом острове?
– Только там я и писал бы по-настоящему, – вздохнул Казарин. – Не мешает никто…
– И сейчас никто не мешает! – вдохновенно воскликнул Корнейчук. – Создавать план книгоиздательства – и не издавать книг! Не держать корректур, не вылавливать опечаток, не заботиться о реализации! Это же наивысшее блаженство, литература в чистом виде… Да еще и чай горячий. Какого другого рая надо литератору? Мне обещали крупы для детей…
– Да ведь время-то тратится ни на что…
– Почему ни на что?! – возмутился Корнейчук. – Мы коллегиально выбрали сегодня лучших представителей мировой литературы, построили и опровергли оригинальную теорию о Чехове и Уайльде, в течение трех часов смотрели на человеческие лица и слушали человеческие слова… Или вам мало, Вячеслав Андреевич?
– Мало, – сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил выхода.
Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха «Тысяча вторая ночь», Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его почтительно сопровождал длинный секретарь.
– А вы не думали пригласить в коллегию – он смущенно назвал имя поэта, о котором Хламида и сам давно думал – чаще, чем хотелось бы.
У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной готовностью встречал гибель культуры – той культуры, в которой Хламида видел панацею. Оно и понятно: поэт был сам – культура, да еще многовековая, от профессорского корня, потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его сторонился, а презирать – не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся, всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор – и оба снова не смогли сказать друг другу ничего существенного.
– Он – болен, – глухо ответил Хламида секретарю. – Душевно болен. Я – виделся с ним вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И – вдруг, без всякой причины, сильно толкнул его… После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика, конечно, уже и след простыл. Нет, ему – не до работы теперь.
– А читали вы… – секретарь назвал недавнюю поэму в «Знамени труда».
– Читал, читал. Это – плохо, это – нерусское у него. Тоже болезнь, если хотите.
К себе Хламида возвращался пешком. Мальчик, мальчик.. Что за странную историю, в самом деле, выдумал поэт с этим мальчиком, зачем вчера, в приемной, рассказал ее? Был хмурый оттепельный вечер, небо, напитанное влагой, висело над самыми домами Петроградской стороны. Вокруг шуршало, капало, хлюпало. С чего же ему так злобиться? Впрочем, он и всегда был злой. Честные люди не бывают добры, они вечно помешаны на своей правде – что в ней толку? Поневоле начнешь бить детей… Хламида вздрогнул: в высокой арке, ведущей во двор, мелькнул в тумане силуэт ребенка, съежившегося у стены.
– С ума я схожу, что ли, – сказал он вслух, по инерции сделал еще несколько шагов, развернулся и побежал назад.
В арке было пусто. Да и пойди пойми в таком тумане, был ли мальчик.
8
Между тем декрет от 5 января об отмене орфографии, из-за которого и произошли все описываемые события, исполнялся из рук вон плохо, то есть не исполнялся вовсе. В «Нашем пути» от 17 марта появилась заметка следующего содержания:
«Труб самодержавия еще смердит. Целлесообразно, кажеться, наконец сделать все, штоб у антенародново элемента вырвали жало. Омирзительные враги пятнают наш стяк и гризнят его, но мы идины и непобедимы. Много еще затрад придстоит нам, мосштаб битв неописуем. Но жызнь возьмет свое!»
Краткое редакционное послесловие просило снисходительно отнестись к произведению полуграмотного, но искреннего бойца революции, матроса Убытко, лично принесшего в редакцию свой первый опус.
«Надеемся, что читатель наш не станет по-гимназически подчеркивать красным карандашом ошибки начинаюшего публициста», – лукавил в заключение безымянный комментатор.
– Что-ж, подчеркнем, – прищурился Комаров-Пемза.
Неверное пламя пятнадцати свечей трепетало в сыром подземелье. Глубоко в катакомбах, в подземных ходах Елагина острова вернейшие ученики, навещавшие строгого, но любимого преподавателя даже после упразднения его должности, продолжали изучать русскую орфографию. Разумеется, никто не мешал бы им заниматься этим и в его аскетически строгой комнатке на втором этаже дворца, но самая подпольность и таинственность служили лучшим стимулом к запоминанию правил, сделавшихся вдруг необъяснимо привлекательными. О подземном ходе, ведущем из кухни неизвестно куда, Пемзе рассказала Ашхарумова.
– Подчеркнем, – предложил Пемза Коле Соловцову, славному, веселому мальчику, только что от души хохотавшему над матросской публицистикой.
– Труб, – уверенно начал Коля. – Следовательно, подчеркиваем Б. Сомодержавие… О. Целлесообразно… здесь, по-моему, ненужное удвоение? Л…
Через пять минут у Коли, к общему восторгу, получилась фраза «Большевики идиоты».
Тени метались, вытягивались, чудовищно длинными руками норовили схватить друг друга. Только здесь, в катакомбах, и стоило учить, только отсюда и мог разлиться по миру свет истины. Пемза придумал и конспиративные клички – Стеклянный, Оловянный, Деревянный, Звезда, Гнездо, Седло, Белка, Лес, Бес… Все они были теперь исключениями из правил, так что и имена следовало подобрать соответствующие.
– Бес человечный, – хихикнула Таня. – Бес честный. Бес путный.
Они лежали, тесно обнявшись, укрывшись всем, что удалось найти в зуевской мансарде. Ночами было все еще так холодно, как бывает только на юге, близ моря. И это была отдельная игра – укутываться, греться, устраивать нору; потом остывать, сбрасывая с себя все эти пальто, платки, шали; потом снова сооружать гнездо…
– И что, теперь можно писать «без» через «с»?
– Вероятно. Теперь все можно.
– Послушай, но это прелесть! Представь себе только этот легион! Бес толковый. Вдумчивый, солидный бес, им одержимы серьезные люди…
– Бес платный. Он соглашается одержать – одерживать? – только за деньги, долго пишет договор, шуршит купюрами…
– Бес совестный. Им одержимы мыслители вроде графа Толстого.
– Бес кровный, отвечающий за кровную месть. Бес телесный, бес плотный – эти понятно чем заняты… Скоро их будет у нас больше, чем божеств у альмеков!
– О-о, мне кажется, проснулся бес телесный! – Она куснула Ятя за ухо. – Жил-был Ять, у него был ер…
Да, твердый знак – идеальный эвфемизм, если вдуматься. Как естественно и ясно было с ней все, что так мучило его с другими, – и как сладко и болезненно было это воссоединение с собой, мгновенное пробуждение к жизни, новое привыкание к себе самому.
– Ты ничего не можешь рассказать – что там, как там…
– Да откуда же мне знать, Таня? Что я должен помнить? Вот я лежу сейчас, здесь, – и слышу море, и хрип зуевских часов, и нас с тобой, и все это так ясно, что буду помнить и через десять, двадцать лет… Вот на чердаке у него что-то шуршит…
– Там летучие мыши. Правда, я видела! Днем висят вниз головой, а ночью шуршат.
– Ну, пусть будут мыши. Видишь, теперь я всегда буду помнить мышей. А там… ну представь, что ты на все смотрела одним глазом, да еще полуприкрытым.
– Да, знаешь, странно. – Она села в кровати и укуталась в шаль. – Без тебя я как будто замечала любую мелочь, а появился ты – и все это смыло. Никогда не могла понять. То ли вправду не было ничего интересного, то ли у меня от счастья помрачение ума.
– Не от счастья, а со страху. Ты боишься, что я начну выпытывать про все, что с тобой было. Про всех, я имею в виду.
– Во-первых, ты не начнешь, а во-вторых, Ять, – святой истинный крест! – она перекрестилась, шаль распахнулась на груди, – я правда не помню никого! Если постараюсь, вспомню имена, может, род занятий… но вот как это было? Ять, ничего не было!
– А у меня было, – сказал он гордо. – Да. Да, мы нужны не только вам, мы всегда найдем какую-нибудь убогонькую…
– Бес честный, – засмеялась она.
– Так-таки никого не помнишь?
– Только одного, он был этнограф, путешественник. Вечно куда-то уезжал, а потом появлялся. А фамилии не помню… что-то связанное с частью, с неполнотой… Обрывков? Осколков?
– А меня ты помнила?
– Да я жила тобой все это время, неужели ты не чувствовал? Я только ждала, когда замолчит твое дурацкое самолюбие, из-за которого мы столько ссорились. Ты-то уязвил меня сильнее всех и знаешь это. Душа тобой уязвлена.
– Между прочим, ты тоже могла объявиться…
– Но разве я не объявлялась? Ты садишься в трамвай и видишь сгорбленную старушонку: это моя душа, уязвленная и брошенная тобой… скорчившись в углу… несчастная, жалкая…
– Танька! Дрянь! Где твоя совесть!
– Совесть? Моя совесть?! Ты смеешь мне говорить о совести?! – Она гладила, трясла, тормошила его, ее волосы падали на его лицо. Сколько раз за эти два года, разрешая себе подумать, да какое там, допуская, да какое, зная, что рано или поздно они сойдутся снова, – он предвкушал не только блаженство, но и ужас, с которым будет замечать в ней чужое: новые привычки, слова, ту Таню, которой она была с другими. Но в ней ничто не оставляло следа, словно малейшая перемена разрушила бы всю гармонию чудесно сложившегося облика. Ни к кому другому не мог бы он тянуться с такой радостью и жаждой, – может быть, судьба их и впрямь была сходиться и расходиться до конца дней, всякий раз заново ощутив всю полноту счастья и всякий раз не выдержав ее. Их встречи и разлуки похожи были на биение тайного ритма, и как знать – не билось ли сердце мира в эту дочь в зуевской мансарде? Так он думал, когда она заснула.
Или только казалось, что она спит? Ять поразился легкости, с которой она вдруг приподнялась и широко открытыми круглыми глазами уставилась на него. Был четвертый час ночи.
– И знаешь, – быстро зашептала она, словно в комнате был еще кто-то, – только с тобой можно говорить о том, что я вижу, например, за морем. Как только тут темнеет, и на набережной начинают ходить с фонариками – видел ты эти стеклянные, старинные, со свечками, – и как только звезды, я сразу вижу почему-то «Тысячу и одну ночь», витые башни, синее небо, и на одной из башен, в узком четырехугольном просвете, сидит старик в чалме, и перед ним ковер… Я прекрасно знаю, что ничего не было, что все было не так, – но вижу эту Турцию или Персию, в которой никогда не была и не буду. И обязательно ходят сторожа. Всю ночь обходят город. Но это я еще могу выразить, а знаешь, когда серое, или нет, такое желто-серое небо, старый гобеленный шелк, и все это над морем, – облака по горизонту, как паутина, – и вдруг какая-то воронка, как будто горловина огромной печи: там золотится и тлеет, и все это закручивается… нет, не могу; но ведь ты видел?
– Да, да, часа в четыре. Когда еще светло. Там будто какая-то мистерия, я в детстве всегда себе представлял эту небесную борьбу добра со злом, но мистерия… как тебе объяснить? Ведь это такой детский жанр, а дети так безразличны к настоящему добру и злу, что добро и зло в этих сказках всегда одной природы, как облака. То есть они борются, но это борьба сродных сил, показательная, что ли, – борьба-зрелище, за которой можно наблюдать, никому особенно не сочувствуя. Наблюдаем же мы за природой, никому не сочувствуя? Вот растет трава, вот осыпаются камни, и кто-то даже гибнет – но никто не гибнет насовсем. Вот если бы мне так научиться смотреть на мир, – понимаешь, просто любуясь, не беря ничьей стороны… Ять счастливо вздохнул.
– Теперь мы будем играть. Мы переиграем во все. Завтра ты будешь местная помещица, а я – знатный иностранец (на самом деле, естественно, беглый авантюрист), который скрывается в вашей глуши от кредиторов и морочит тебе голову, но сам не замечает, как влюбляется по-настоящему…
– Да, да. – Она снова легла и начала устраиваться уютнее – прижималась к нему то животом, то спиной, сворачивалась, разворачивалась, крутилась, щекотала, тормошила. – А потом ты будешь судья, а я разбойница… или нет, ты будешь богач, а я циркачка. Ты покинешь дом и уйдешь странствовать с нами, атлет будет тебя ненавидеть, потому что он любит меня…
– Я забыл тебе сказать, что познакомился с Машей Ашхарумовой.
– Маша? – обрадовалась она. – С кем теперь Маша? У вас был роман?
– Нет, что ты. У нее роман с Казариным, которого я терпеть не могу. Но она напоминала мне о тебе – отдаленно, конечно, отраженным светом, – и я избегал их обоих. Вероятно, это была зависть.
– Бес честный, – повторила она. – Ну и что, она счастлива?
– Не знаю. Кроме нас с тобой, никто не счастлив.
– Врешь, врешь. Если бы ты ничего не писал и весь был только мой, тебе надоело бы на другой день.
– А тебе еще раньше.
– Не знаю, Ять, честно… – Она сладко зевнула. – Господи, как все чудно, чудно, чудно…
Она еще что-то пробормотала, засыпая, и наконец затихла; от нее шло ровное сонное тепло, абсолютный покой спящего ребенка, готовый, впрочем, мгновенно смениться лихорадочным жаром нового пробуждения и новой игры.
Ять осторожно встал, с наслаждением закурил и подошел к холодному окну. До рассвета было еще далеко, но луна сместилась вправо, к мысу, и по ровной воде пролегла золотая, расширяющаяся к берегу дорога. За плоскими ступенчатыми крышами начиналось фосфорическое, бледно-голубое свечение моря. Страшно было даже представить себе холод этой спокойной воды. Интересно, если бы мне сказали, что для спасения ее жизни я должен проплыть до тех скал? или до мыса? Я поплыл бы, конечно. Отчего-то при ней мне так легко расстаться с жизнью, жизнь так мало стоит в ее присутствии. Скажи мне кто-нибудь: умри сейчас. Да сейчас и лучше было бы. Я никогда не найду этому объяснения.
Да, думал Ять: очень может быть, что я для того и встретился с ней, чтобы поиграть во все. Когда она рядом, какая мне разница – кто прав, кто виноват? Теперь по крайней мере понятно, почему Казарин теперь так безразличен ко всем елагинским спорам. Может быть, я для того здесь и случился, чтобы вместе с ней переиграть все возможные роли: счастливого любовника, отвергнутого воздыхателя, богача, ушедшего за циркачкой, судьи, простившего разбойницу… Быть ее рабом, господином, врагом, тайным другом, мужем, соблазнителем – может быть, я только потому и люблю ее, что могу с ней в один день пережить все, чего с другой не пережил бы за полвека мирного брака. Может быть, смысл только в том и заключается, чтобы перепробовать правоту, неправоту, власть, отверженность – все, что можно?
Она всхлипнула во сне, и он вернулся в постель.
– Что с тобой? Приснилось что-нибудь?
– Нет, нет, ерунда, мне показалось… Какой ты холодный. Бес трепетный. Какое сегодня число?
– Наступило шестнадцатое марта. А что?
– Нет, ничего… Пятнадцатого был счастливый день, шестнадцатого тоже будет счастливый день… Не уходи больше.
9
Эсер Владимир Свинецкий со своим отрядом вошел в Гурзуф ранним утром шестнадцатого марта. Отряд состоял из убежденных боевиков, в основном босяцкого происхождения, какими всегда кишел плодоносный и привольный юг России. Свинецкий был членом Боевой организации с пятого года, побывал на каторге, вернулся, попал в ссылку, бежал и до февраля семнадцатого жил за границей. Вернувшись, он нашел партию деградировавшей, а Боевую организацию – упраздненной. О терроре никто не вспоминал. С июля разочарованный Свинецкий лечился в Ялте от туберкулеза, нажитого, как ни странно, не в Сибири (там никакая хворь не брала), а в благополучнейшем Давосе. Поистине, тихая жизнь была для него смертельна.
В Ялте он и узнал о победе большевиков в Петрограде. С ноября по март он собирал дружину и разрабатывал план действий. Естественно, захватить большой курортный город вроде Ялты им пока не по плечу, но создать опорную базу в Гурзуфе и начать там вербовать добровольцев из татар и крестьян – наиболее реальный путь к превращению Крыма в оплот подлинно революционных сил. Собственно, где был Свинецкий – там и оплот; повезло на этот раз Крыму.
Конечно, победить в России должны были именно большевики – наиболее циничная партия, прибежавшая на готовое. Февраль был делом рук лучших товарищей, он оплачен кровью святых борцов – но вот вам цена соглашательства! Победила самая ползучая братия, гад, повторявший рельеф местности и почти невидимый на ней. Свинецкий прощупал ялтинскую публику – рыхло, зыбко; понимание он нашел только в порту. На всякий случай он провел среди своих портовых единомышленников пару занятий по обращению с оружием – и был изумлен, насколько лучше гвардейцы осведомлены в этих делах, нежели он сам. Любой портовый босяк с поразительной ловкостью метал нож, отменно стрелял и не испытывал страха перед возможным кровопролитием. Чувствовалась обширная практика, к политике, впрочем, отношения не имевшая. Теперь с верным отрядом из пятнадцати человек, с пятью винтовками, двенадцатью нагайками и шестью самодельными пиками они входили в Гурзуф, мирно спавший под властью Коммунистической Таврической республики. Пора было возвращать смысл слову «коммунизм». Свежий утренний воздух бодрил Свинецкого. Погода стояла великолепная – сама природа приветствовала истинных рыцарей свободы. Тысячи бликов дробились и зыбились на серо-золотом море. Отряд мерно приближался к городу со стороны Ялты. Ехали молча, ничем себя не обнаруживая: внезапность – половина победы.
Небо голубело над каменистой дорогой, петлявшей среди сухого кустарника; рыжеватые глинистые осыпи спускались к диким пляжам в окрестностях Гурзуфа. На одном из этих пляжей умывался холодной утренней водой комиссар Трубников. Маленький, худой, волосатый, он приседал и подпрыгивал, скакал по гальке, высоко поднимая колени, быстро окунался, выскакивал на берег и разогревался снова. В порыве счастья он принялся кружиться на одном месте, и тут взгляд его упал на дорогу: по ней в город неслышно, почти не бряцая оружием и сбруей, двигались шестнадцать всадников. Комиссар Трубников давно ожидал чего-то подобного, а потому стремительно оделся и побежал берегом прочь от города. У него была надежда добраться до рыбацкого поселка, ленившегося к подножию Аю-Дага. Предупреждать в Гурзуфе ему было некого – он правил единолично и успел порадоваться, что так и не собрался осуществить принцип коллегиального руководства.
Свинецкий равнодушно посмотрел на местного жителя, обливавшегося морской водой на берегу и вдруг резво припустившего куда-то вдоль берега. Мало ли кто купается по утрам: в Сибири он знал крестьян, окунавшихся в ледяную воду ежедневно до глубокой осени.
– Граждане Гурзуфа! – кричал он два часа спустя перед двумя сотнями обитателей поселка, согнанных на площадь его людьми. – Для вас настало царство истинной свободы, равенства и благоденствия!
Граждане Гурзуфа переминались с ноги на ногу и смотрели главным образом на окрестные горы. По лицам их блуждали неопределенные ухмылки. Все это они слушали в пятый раз – сначала в феврале прошлого года, потом два раза в ноябре, потом в январе.
– Но свободу надо уметь защищать! – загремел Свинецкий. – И потому первое, о чем мы должны подумать, – это создание революционного ополчения!
– Так ведь мир заключен, господин командующий, – заметил рыбак по фамилии Бурлак, ражий детина с пудовыми кулаками и младенческим добродушием на щекастом лице.
– Мир заключен с немцами, а с нашими, российскими захватчиками у нас нет и не может быть никакого мира! – Свинецкий пронзил Бурлака презрительным взглядом. – То, что ваши прежние трусы градоначальники называли свободой, не имеет с ней ничего общего! Большевики позорно предали дело революции, и никто из вас не дезертирует к мирным занятиям, пока из Крыма… а потом и из России… не будет изгнан последний большевик!
– Быть не может, – выдохнул Ять. – Это же Свинецкий! Черт меня побери совсем…
С самого начала пламенной речи нового вождя он мучительно припоминал: тот или не тот? Был ли это герой первого его нашумевшего очерка – двадцатипятилетний тогда террорист, участник неудавшегося покушения на прокурора Сырищева? Выходило, что сейчас Свинецкому должно подходить к сорока; Ять слышал, что он отбыл три года каторги, бежал с поселения, далее следы, его терялись. Разговаривали они всего дважды: редактору «Глашатая», бульварнейшего листка, где Ять числился репортером в начале пятого года, удалось добиться разрешения на встречу с террористом в тюрьме и публикацию очерка – естественно, для предупреждения культа отважного мученика среди молодежи. Ятю он поставил иную задачу: пишите так, чтобы все содрогнулись.
В первый раз они увиделись еще в тюремной больнице, где эсер приходил в себя после перелома двух ребер и многочисленных осколочных ранений левой руки. Свинецкий имел вид мексиканского бандита – черноволосый, маленький и хмурый. На священный огонь и ангельскую чистоту в его чертах не было и намека. Клочковатая борода, сбивчивая речь, каша во рту – и эта дикая, птичья манера вскидывать голову после особенно эффектной трели: зрелища более жалкого нельзя было вообразить. Ять сердечно пытался убедить его не то что покаяться – об этом и речи не было, – но по крайней мере обратиться к друзьям с призывом к ненасильственному разрешению противоречий. Ни о чем подобном Свинецкий и слышать не хотел, да он и вообще был глух после контузии. Из разветвленной системы аргументов, которые Ять приготовил, до него доходила едва треть, но и ту он неспособен был воспринять. Когда же Ять, не выдержав, закричал, что новой фазой борьбы неизбежно станет истребление рода человеческого, – Свинецкий, впервые посмотрев на него с любопытством, серьезно заметил, что таков и был завет Христа – окончательное переселение сынов человеческих в царство Божие. Ять оставил возражения и расспросы и только слушал. Ему открылось в разговорах со Свинецким нечто важное, и этим важным была выявившаяся наконец-то ущербность всякого человека, готового теоретические вопросы разрешать практическими действиями, убийствами же в особенности.
Прежде для Ятя именно собственная тяга к недеянию, невмешательству в жизнь (какое уж там насилие!) была признаком тайной ущербности; в несчастных счастливцев, способных метнуть в ближнего бомбу во имя высшей цели или перерезать ему глотку для цели низменной, он вглядывался с напряжением естествоиспытателя, но ничего, кроме твердой, плоской простоты, не обнаруживал. Душа его колотилась о Свинецкого, как волна о камень. Свинецкий был досадно, обезоруживающе прост, – и Ять честно написал об этом, в неприкосновенности донеся до читателя все его монологи. Герой лично отцензурировал очерк и нашел его недостаточно героичным, – писал человечишко мелкий, хоть и честный; презрительным кивком он дал согласие на публикацию без существенных исправлений, заменил только пару раз «прекрасную» на «божественно чудную». Речь шла об атмосфере в БО.
«Да, это Свинецкий, – понял Ять, когда оратор вскинул голову и повернулся в профиль к нему, широким жестом обводя горы. – Его жест и его нос. Вот где привелось свидеться. Ну, ежели так, мы с Таней в безопасности. Такого диктатора опасаться нечего». И в пятом, и в восемнадцатом он был одинаково жалким пророком.
10
Седова умерла в ночь на шестнадцатое марта, одна, в своей монашеской комнатке на третьем этаже Елагина дворца, рядом с дворцовой церковью. Ей не было и шестидесяти лет, она все жаловалась на усталость, но и сама не придавала значения хворям, и другим запрещала расспрашивать о них. Утром она не вышла к завтраку. Ловецкий побежал наверх, отчего-то уже на лестнице догадавшись о случившемся. Седова лежала поверх одеяла в своем неизменном мышеватом, как его называли, платье, – сером с прозеленью, шерстяном; будто прилегла отдохнуть, не раздеваясь, и здесь умерла в одночасье. Один глаз был полуоткрыт и мутен.
О чем она думала в свои последние минуты, что делала в своей холодной, маленькой, аскетической комнатке, что читала, кроме всюду путешествовавших с ней житий? Не было даже догадок, да по большому счету – кого и могла всерьез заинтересовать Седова, пока была жива? Она за все время пребывания в коммуне брала слово два или три раза; и слова ее были самые безликие, самые ортодоксальные – всю жизнь изучая цветистые, избыточные русские говоры и диалекты, сама она говорила стертым голосом, стертыми словами, точно раз навсегда испугавшись всех этих народных художеств и противопоставляя им холодную петербургскую норму. Раз только видели ее вышедшей из себя – когда она вдруг закричала, что не позволит Борисову позорить его учителя, – но и тогда она почти тотчас успокоилась. Как ни ужасно это признать, но бывают люди никакие: всякому из нас приходилось хоть раз наскочить с лёту на такого человека, разрешать его загадку, отыскивать в нем то, что дает силу жить в этом равновесии – и отступаться в недоумении: сосуд запечатан, на поверхности – ни трещины, ни шва. Бушевали ли в седовской душе непредставимые страсти? Хранится ли где-нибудь зашифрованный дневник с засушенным цветком или закладкой из той самой ленты с той самой шляпки? Или во всю свою жизнь умудрился наш таинственный спутник не полюбить, не отчаяться, не обрадоваться? Быть может, только так жить и следует – и, как некоторым дается от рождения вера в Бога, так другим, вероятно, вручается душевное равновесие, род нирваны. Я не хотел бы такой участи, нет – не хотел бы. Казарин даже тряхнул головой, прогоняя видение.