Текст книги "Орфография"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– А вы полагаете, что с режимом ничего уже сделать нельзя? – Ять узнал голос Алексеева. Хламида прищурился.
– Не подойдете ли ближе, не вижу лица вашего, так – отвечать трудно…
– А мне трудно встать, – насмешливо отвечал Алексеев из темноты. – Я буду постарше, не взыщите.
– Гм… ну что ж, – Хламида своевременно закашлялся. – Не буду скрывать: в случае перехода вашего в оппозицию шансы на победу представляются мне не просто иллюзорными, а и – прямо сказать – не существующими вовсе. Сами же они еще не выбрали, по какому пути идти, и я не для того пишу, чтобы им помешать, а напротив – чтобы путь, по которому они пойдут, был не вовсе смертелен… для нас с вами. Ошибиться – можно, больше того, не ошибиться – почти нельзя. Однако ежели теперь им помочь, их направить – есть шанс еще увидеть Россию достойной.
Определение «достойная» применительно к русской жизни, как заметил Ять, заменяло либеральным публицистам все конкретные слова – «сытая», «свободная», «просвещенная» и пр.
– Ведь они, – тут Хламида подпустил мечтательности, – они – в большинстве своем – люди удивительные! Удивительные, да. Лучших – нет, уморили лучших, самодержавие российское само виновато, что у него теперь такие враги. Приходится с теми иметь дело, кто до сего дня остался. Но – есть мечта в душах их, и любят они людей, со всем их окаянством. Зверье любят… да. С ними много сейчас нечестных, временных: вот – я знаю – Корабельников. Я – не верю ему, прежде верил, теперь знаю, что ему, кроме славы и гонораров, ничего особенного не нужно! Он хочет их руками – для себя место расчистить, я – видел таких, их недолго потом помнят. Но из тех, что с ними пошли, есть – честные (он назвал несколько никому не ведомых фамилий, ибо уважал только тех литераторов, которым мог покровительствовать: едва они начинали составлять ему конкуренцию, благотворительность кончалась и автор объявлялся продавшимся или зазнавшимся). Это – люди сильные, самобытные, жизнь видели и могут рассказать о ней. Если хотите знать мое мнение, без большевиков – не выбраться России из ямы. Но и с теми большевиками, которые есть, – не выбраться. А потому, по скромному моему разумению, раз уж вы спросили меня, – долг наш понятен: в меру сил делать из них тех людей, на которых не стыдно оставить судьбу Родины. Так что предложение об издательстве, думаю я, следует вам принять… и если нужна вам помощь моя, то – вот она.
Этого никто не ожидал: даже согласие Хламиды на встречу с радикальной оппозицией было чудом – а тут он сам предлагал сотрудничество! Тронуть его никто не решился бы, большевики, хоть и кривясь, терпели его «новожизненскую» публицистику, – стало быть, и издательство с ним во главе могло просуществовать как минимум несколько месяцев.
– Так я поговорю с Чарнолуским, – говорил Хламида, собирая свои бумаги, так и не понадобившиеся ему во время беседы. – Я давно его знаю, человек милый, и странности у него милые. Пишет пьесы, не умеет этого скрыть – ну, куда годится? – Теперь главное было решено, и Хламида позволил себе предаться обаятельным воспоминаниям. – В Италии часто встречались с ним, год он там прожил… да! Много врут про него, этому – не верьте: местные рыбаки с первого взгляда отличают, кто – человек. Его – любили они, говорили: вот идет легкий синьор! Он, знаете, и в самом деле пухлый, а легкий: в лодку, бывало, садился – почти не чувствовалось. Не погружается лодка, а? Какой удивительный…
– А черт его знает, – говорил Казарин, идя с Ятем и Ашхарумовой через заснеженный сад к дворцовой кухне. – Может, они ему за то и платят, чтобы он всю оппозицию гасил в зародыше. К нему идут за поддержкой, а он и говорит: ну какая оппозиция, дорогие мои? Плетью обуха не перешибешь, давайте улучшать, просвещать… В жизни не встречал человека, который бы так врал – и, главное, сам бы так верил! Как всегда, Казарин предполагал в человеке худшее и с редкой убедительностью обосновывал свои предположения.
– По-моему, они глуповаты для такого дальнего прицела, – отозвался Ять. – И они, и он…
– За что вы его так не любите? – спросила Ашхарумова у обоих.
– А тебе что, понравился? – Казарин даже остановился.
– Не понравился, но он добрый, это же видно…
– Толку от его доброты, – сказал Казарин. – Добрых людей ненавижу, злые хоть не врут… Ну, где твой подземный ход?
Матрос Елисеев спал. Разбудить его и объяснить, что никакой еды они брать не станут, а интересуются только древним лазом, оказалось непросто. Он долго тер глаза, мотал головой и ругался, и пахло от него прекрасным, не до конца еще перегоревшим в организме самогоном. Поняв, что никто не собирается разграблять вверенные ему запасы, он разрешил им наконец засветить кухонную керосиновую лампу и обследовать треснувшую плиту.
– Вот ведь дамочка, – приговаривал он уже добродушно, – отовсюду ход найдет…
Вместе они приподняли и оттащили в сторону тяжелую мокрую плиту. Под ней и впрямь открывался квадратный лаз.
– Ну, полезли? – спросила Ашхарумова.
– Да ты что! – решительно воспротивился Казарин. – В такое время, ночью…
– А когда же?
– Вот потеплеет, подсохнет, и полезем. Не торопись, успеется.
– Ять, да скажите же вы ему!
– Скажу, что он совершенно прав, – заявил Ять. – Ночью лезть в какой-то подпол… сырость, мокрицы… безумие! Вы ведь даже не знаете, куда он ведет.
– То-то и интересно!
Ашхарумова была разочарована и на обратном пути к дворцу дулась. Казарин же, наоборот, хотел поговорить, шел уже медленнее, а возле древнего дуба, торчавшего посреди Масляного луга, остановился вовсе.
– Ведь слов никаких нет, Ять, как я люблю все это! – заговорил он, обводя рукой смутное пространство снежной ночи, – Ни в каком другом городе нет такой гибельности. Вы скажете – Венеция (Ять не сказал бы ничего подобного, потому что в Венеции так и не побывал, а теперь уж и не надеялся). – Но Венеция по сравнению с Питером – курорт, кишащий здоровяками, прямо-таки пляж! Питер – последний форпост этой цивилизации, далеко выдвинутый в северное болото. Дальше – только полярные области. Посмотрите на все это, – он указал на заснеженные беседки. – Какому эллину, какому римлянину приснились бы античные постройки, рассчитанные на левантийский климат, – среди снежных полян? И какой это был бы грозный, прекрасный сон! Каждый получает, чего втайне хочет, и я всегда хотел втайне именно такой судьбы. Поздний Рим, крах империи, земля из-под ног…
– Жаль только, – не удержался Ять, – что для осуществления вашего тайного желания не пожалели страну.
– А что страна? – с неожиданной страстью заговорил Казарин. – Для чего и была нужна вся эта страна, как не для осуществления моих желаний?! Да, может быть, весь этот луг с дворцом были сделаны для того, чтобы я с предназначенной мне женщиной бродил тут зимней ночью! Весь крах империи задуман для того, чтобы я стал его свидетелем и написал четыре строчки о снеге или бабочке, – никак не о крахе, – но такие четыре строчки, которые только в гибнущем мире и возможны!
– «Быть может, все в мире лишь средство», – усмехнулся Ять.
– Да, да, да! Почему нет? Он гнусный тип, но кое о чем догадывается, иначе я и руки бы ему не подал (критерий у Казарина мог быть один – подал бы он руку или нет; увесистым подаянием была его рука!). Только он никогда не дойдет до настоящей гибели, он хочет гибнуть так, чтобы оставаться вождем направления… Ему весь этот ледяной эфир ничего не скажет…
Зачем ему эфир, у него есть морфий, хотел сказать Ять, но промолчал.
– Да ведь и вы как-то говорили: призвали всеблагие, – продолжал Казарин. – Неужели и вы не гордитесь таким призванием?
– Я гордился бы, – медленно ответил Ять, – но гибель империи не кажется мне лучшим временем для жизни… Хотя, бы потому, что в эти времена невозможно сделать верный выбор. Черт, холодно, иначе я объяснил бы подробнее…
– Так пойдемте к нам!
– Вот к вам-то я и не пойду. Не из-за вас, поймите, а из-за самого дворца, где мне бывать все тягостнее. Я понимаю: все, что защищает Хмелев, – мертво. И в каком-то смысле эта мертвечина заслужила то, что с ней происходит. Но противостоит ей варварство – молодое, веселое, здоровое варварство, нет слов, даже талантливое, – а я обречен сочувствовать слабейшим.
– Господи, да кто же вас обрек?! – искренне изумился Казарин. – Я всегда вас считал человеком трезвым, без предрассудков…
– Это не предрассудок, – сказал Ять. – Это в крови.
Он проводил их до дворца и быстро пошел к мосту.
Уже у самого дома на него из-за угла вывернул Бог весть откуда взявшийся патруль: трое с винтовками, – один в черной матросской шинели, другой в коже, третий в белом тулупе и таких же белых валенках. Сроду на Петроградской в это время не было патрулей, – Ять, конечно, видел их шагающими неизвестно куда по утренним и вечерним улицам, но на ночной дозор наталкивался впервые.
– Чего шляешься?! – весело спросил белый.
– Документы, – буркнул матрос.
Эта внезапная встреча была так забавна, что Ять не успел испугаться. Ему сразу стало весело. В городе грабили, стреляли, насиловали – а патруль ходил по самой тихой и пустынной улице и приставал к одинокому журналисту; это был абсурд столь откровенный, что почти безобидный. Действуя в духе этого абсурда, Ять вынул из кармана пальто мандат, выписанный Мироходовым, и сунул белому – он выглядел главным и самым веселым. Белый некоторое время изучал мандат.
– Знатно! – выговорил он. – Сам товарищ Павлинов, а? Это как же вы с ним знакомы?
– Работали вместе, – небрежно сказал Ять.
– Где ж это? – не поверил кожаный.
– За границей, – пояснил Ять. – В седьмом году. Он скрывался, а меня выслали за прокламации.
– Домой следуете? – поинтересовался матрос.
– Домой, – кивнул Ять. – Тут близко.
– А откуда?
– Откуда ночью бегают, – хмыкнул белый. – Известно, от бабы. Ступай, гражданин, мы тебе не препятствуем.
Ять кивнул, подавил в себе стыдное чувство благодарности и умиления и устремился к дому. За его спиной похохатывали, сворачивали цигарки, обсуждали интеллигузию.
Удивительно, как на них действуют такие мандаты, думал Ять. А все-таки неприятно. Ну, с какой стати мне нельзя ходить по собственной улице? Надо было лезть в подземный ход… Вдруг он вывел бы в город?
Куда вел ход, он узнал два с половиной месяца спустя, и подземный ход романа мог бы вывести нас прямо к этому дню. Но подземных ходов под Елагиным дворцом множество, и один из них ведет в холодный, очень холодный день третьего марта.
33
В этот холодный день Ять не удержался и развернул газету прямо на улице; и первое, что бросилось ему в глаза на развороте, было то самое, ради чего он купил этот мерзкий листок у мальчишки-разносчика. Ужасно было, что первый поэт России, не перестававший быть первым и во время своего двухлетнего фактического молчания, печатал там статьи – и какие статьи! Во всем-то он был прав: в предощущении конца, в ненависти к России, которая, верно, мыслилась ему курной избой или, паче того, огромной квашней, в которой вечно что-то преет, бродит, кряхтит, но одного Ять не мог принять в нем – злорадства; оно-то и было решающей частностью, каплей, переполняющей чашу. Можно было прощать безвкусицу, невнятность, музыку в ущерб смыслу, иногда и полное отсутствие смысла – но нельзя было простить злорадства, которое выдавало в нем не вполне человека или, по крайней мере, безнадежно больного человека.
Что он болен – говорили давно; Ять от многих слышал о его безумии, причем наследственном. Кто-то знал его отца – страшного варшавского профессора, с медленными движениями и сомнамбулическим взглядом. Сын унаследовал болезнь, ибо только больному, утратившему здравый рассудок – вечную помеху на пути к постижению мира, – доступны были тончайшие движения воздуха, которые улавливал его слух. Именно любовь ко всякой болотной нечисти, безобидным на первый взгляд, но гнусно хихикающим, что-то такое знающим созданиям была предтечей будущей злобной радости, с которой он смотрел на разрушение ненавистной ему цивилизации. Всей своею болезнью, всею причастностью к миру чащоб и топей он ненавидел условности и пленительные усложнения жизни, которые только и любил Ять; комфорт был ему мерзок, уют всегда казался хрупок и оттого не вызывал ничего, кроме раздражения. Носящему в себе трещину ненавистен любой монолит – и оттого он с такой радостью обнаруживал вокруг себя приметы упадка; страшно было думать, что небесная гармония покупается этой ценой.
Все это Ять мгновенно припомнил, стремительно, на холодном ветру, проглядывая газету. Поэма помещалась на последней странице, набранная узко и тесно. Голос узнавался с первой строки, и, как всегда, речь шла о главном, о том, что станет единственным знаком времени. Он начал с ветра, и точно – был ветер; он дул, конечно, не сильней, чем в прошлые зимы, но странным образом усиливался в воображении пешехода, идущего по пустынной улице. Никогда в городе не было так пусто – а потому и так страшно под этими налетающими порывами. Были мотающиеся плакаты, бессмысленные, как старые афиши; было страшное количество девок, уродливых, растолстевших от накрученного на них тряпья. И метель, которую он всегда писал как мятель – второе отклонение его личной орфографии от общепринятой: первым был жолтый. Впрочем, он был в своем праве, производя мергель не от скучного дворницкого «мести», но от сминающего душу смятения.
Ять и сам ненавидел потерянных людей, из которых словно разом выпустили воздух, – людей, стоявших на трамвайных путях, в подворотнях, попросту остановившихся среди улицы в тупой трагической задумчивости: да я ли это? и что тут делаю? Он знал, что сами эти люди сроду никого не пожалели, прячась в уюте своих квартир, за их картонными, как оказалось, стенами; но эти же люди имели право на сострадание, на свою жалкую, грошовую жизнь, наивное и неумелое хищничество, смешные и болезненные привязанности – и грешно было радоваться их жалобным глазам, согбенно-вопросительным позам… Мерзко было все – и то, что гибло, и то, что шло на смену, – что же заставило его видеть во всем этом волшебную перспективу, которая, бывает, открывается вдруг на ночной улице после снежной ночи? Ять видел такой внезапно улегшийся снегопад, когда шел от Зайки – и в черно-белой перспективе, в бледном свете внезапно включившегося электричества разглядел своего мальчика, странного гостя, исчезнувшего, словно его и не было. Там, в этой же перспективе, можно было, оказывается, увидеть и того, кому совершенно нечего делать в городе, стираемом с лица земли.
Ять мог еще представить Его ходящим по домам, подающим кружку воды или ломоть хлеба умирающему от голода старику; он мог представить Его утешающим ребенка, гладящим бездомную собаку, – одного он не мог себе представить: Христа во главе патруля, в котором было отчего-то двенадцать человек (беспардонная, бессмысленная натяжка – ходили по трое, пятеро, семеро, всегда нечетными группами, словно в расчете на случай, когда вопрос об аресте и расстреле придется решать простым голосованием, – так вот, чтоб без споров). Ему надо было, чтобы ходили двенадцать, и он ничтоже сумняшеся их придумал, подогнал под число апостолов, кощунственно (и как неумело, по-детски!) приклеил евангельские имена…
И страшно было подумать, что, если Христос действительно может прийти только в вымерший, вымерзший город, в котором выморожено, запугано, загнано в клетку все человеческое, – Ять знать не хотел такого Христа.
Наутро он с очередными «Листками» отправился к Мироходову и застал там Грэма, славившегося умением выбивать авансы. Однажды он просто улегся на диван в приемной Аверченко и не уходил, пока ему не вынесли пять рублей. Теперь он уговаривал Мироходова, но тот, похоже, сопротивлялся больше для порядку.
– Но учтите, – сказал он наконец, вытаскивая мятую пятирублевку, – рассказа вашего я все равно печатать не буду.
– Почему? – изумился Ять. – Простите, что вторгся в ваш спор, но…
– Прекратилась газета. Пришел Минкин и прекратил. Никакие птички не спасли. Вот, возьмите гонорар.
– Но позвольте, позвольте! Какой же гонорар, если не печатаете?
– Да какая разница, напечатано или нет? – Мироходов поднял на него кроткие, часто моргающие глаза. – Он делает свое дело, а мы свое. Он газету закрывает, а мы рукописи собираем. И платим, пока есть чем. Деньги уж тоже ничего не стоят… Меняем бумагу на бумагу, но в том-то и смысл! Если бы жизнь свести к реальности, чем бы она стала? Минкин закрывает – хотя резона в этом нет никакого; я со своей стороны принимаю авторов – не закрывать же лавочку?
– Но есть надежда, что откроют?
– Надежда всегда есть, да только не в этом дело. Ну не все ли вам равно, Ять, – двадцать человек прочли ваше сочинение или двести? Вы написали, и будьте довольны. Главное, чтобы вещь явилась, а когда до нее дойдет черед – один Бог ведает. Что должно увидеть свет – увидит. Напишите нам еще что-нибудь, рубрика ваша очень нравится читателю. Вы заметили, что мы, газетчики, всегда говорим «читатель»? Будто он один? Вот он и стал один, и гораздо почетнее писать для одного, нежели для сотни. Во мне можете не сомневаться.
– Это мысль благородная, – сказал Грэм. – Ваш должник. Ну, благодарствуйте.
На лестнице Грэм шел чуть впереди и бурчал себе под нос: «Благородно… не откажешь, благородно… Прост, но с понятием…»
– Бежать надо, – вслух сказал Ять, адресуясь, собственно, не к Грэму, а к себе самому. – Если и газеты не будет, я не выживу.
Внезапно Грэм остановился посреди лестничного пролета и обернулся к нему.
– А вы готовы бежать? – спросил он в упор.
– Смотря куда, – пожал Ять плечами. – Проситься к елагинцам мне стыдно, проситься к крестовцам не позволяет образ мыслей, а без добавочного пайка я долго не протяну.
На улице буйствовал ветер, обоим не хотелось выходить. Грэм закурил.
– Если вы надежны, – сказал он тихо, – и если вы готовы, я мог бы предложить вам уехать. Я как раз ищу спутника. Вы из тех людей, о которых сразу не вспоминаешь, но потом изумляешься: как же я о нем не подумал сразу? Это вам много вредит, но много и помогает, – добавил он, подняв палец.
– За границу? – еще тише спросил Ять.
– Не совсем, хотя в некотором смысле и за границу, – кивнул Грэм. – Я еду в Крым.
– Каким образом? Поезда не ходят…
– Поезда не ходят, но поезд нынче пойдет, – загадочно ответил беллетрист. – Будет контроль, но контроль мы пройдем. Есть другой контроль, но если не будет препятствий со стороны известных сил, мы минуем и его. Поезд уходит завтра, в половине первого ночи. Вы успеете собраться?
– Мне собираться не надо. Крым, сказали вы?
Таких совпадений не бывает, подумал он. Ведь если я и думал об отъезде куда-то, то исключительно к ней, туда, где мы уже были счастливы однажды. Крым, конечно, теперь не тот, но он сытнее, теплее, он, наконец, бесконечно далек от этого замороженного города. Это спасение, отпуск, бегство, что угодно, – но возможность хотя бы неделю не выбирать между черным, и белым, допустить и другие краски спектра… Здесь мне оставлять некого, там есть надежда…
– В Крыму теперь тоже республика, – важно пояснил Грэм, – и на помощь ей отправляется один поезд. Попасть в него можно, надо только доказать, что вы там нужны. Мне сказал знакомый матрос, у него есть связи, и меня там будут ждать в штабном вагоне. Я буду рад, если вы согласны.
– А что там сейчас? – спросил Ять.
– Там сейчас цветет миндаль, – пояснил Грэм, – и есть татары. У татар есть скот, и они гостеприимны, – если вы, конечно, приходите как друг.
– Хорошо, – с удивившей его бестрепетностью произнес Ять. – Завтра. Прийти на вокзал?
– Ни в коем случае. Вас никто не должен видеть. Я приеду за вами, назовите адрес.
Ять назвал адрес и отправился домой без всякой надежды, что за ним завтра приедут. Грэм со своей конспирацией, тайнами, замаскированными поездами и прочим Густавом Эмаром был ему приятен, но доверия не вызывал. Тем не менее он собрал в узел то немногое, что было нужно, и с пяти вечера четвертого марта не находил себе места: выкурил весь неприкосновенный запас папирос, не мог читать, писать, метался, как тигр в клетке, – и не поверил своим ушам, заслышав в четверть одиннадцатого дребезжанье звонка.
– Спускаемся, – сказал ему Грэм. На нем было обычное черное пальто, потертое до крайней степени, но голову вместо ушанки украшала капитанская фуражка.
– Уши отмерзнут, – предупредил Ять.
– Неважно. Я еду к морю, а к морю надо ехать так.
Внизу в самом деле ждала машина – черная, лаковая (Ять никогда ничего не понимал в их марках). В машине было тепло. Шофер, одетый в кожу, не обернулся в сторону Ятя. Грэм решительно полез на переднее сиденье. Ять, больше всего испугавшись, что сейчас уедут без него, рванул заднюю дверцу. Почти все пространство салона занимал огромный, широкий, буйно-кудрявый человек, приветствовавший Ятя по-итальянски. Итальянского Ять не знал и ничего, кроме приветствия, не понял; толстяк продолжал жестикулировать и клокотать, так что Ять еле втиснулся в машину и постоянно получал толчки и тычки.
– Это тенор Маринелли, – пояснил Грэм. – Он едет туда налаживать культурную политику. Его предложил я, потому что здесь он оставаться больше не может. Его позвали на гастроли в октябре, а в ноябре он уже не смог выехать. Славный малый, но совершенно беспомощный.
Услышав свою фамилию, Маринелли заклокотал еще громче. Голосу его было тесно в кабине.
– Он не говорит по-русски, а я не знаю ни одного языка, но понимаю его, – вставил Грэм.
Ять по-английски спросил тенора, откуда он, – тот, обалдев от счастья, что нашелся вменяемый собеседник, принялся на невозможном, но стремительном английском рассказывать свою жизнь, прибавляя фантастические подробности. Он прибыл из Милана. Он пел в Париже, в Нью-Йорке, в Лондоне ему подарили дом, в Неаполе он выступал на Везувии – один из всех, один из всех! Он прибыл в Петербург по приглашению Караванова. Где теперь Караванов? Он вынужден был искать пропитания где попало, в посольстве никто ничего не знает, ему выдавали какие-то деньги и приглашали обедать, но половина посольских сбежала еще летом, а вторая половина сама не может ничего решить. Поездов нет. Ему советовали ехать в Москву. Он воздержался, ибо Москва – варварская столица и там вовсе нет ценителей прекрасного. Он пел перед солдатами, это прекрасная, благодарная публика, ему дали хлеба, но в Петрограде нет настоящей оперы. Он предлагал себя в три театра, но во всех трех нет вакансий, нет спектаклей, эти невежды не слышали его имени! И какие могут быть спектакли в городе, где нет топлива и электричества… Он жил в гостинице, жил в посольстве, жил у нового друга, но новый друг не понимает ни одного языка.
Итальянец болтал темпераментно и неостановимо и был, в сущности, добрая душа. Ять разомлел в тепле, он давно не ездил в автомобиле. Есть все-таки своя прелесть в том, чтобы быть народным комиссаром. Они катили по пустому городу, слегка юзя на обледенелых мостовых, заносясь на поворотах, – шофер не произносил ни слова, молчал и Грэм. Итальянец перестал рассказывать и принялся петь – и тут в перспективе пустынной улицы, уже на подъезде к Неве, Ять заметил детскую фигурку.
– Остановите! – закричал он не своим голосом, перекрывая тенора. – Остановите, черт бы вас побрал!
Шофер тормознул, и машина резко встала, вильнув задом.
– В чем дело? – обернулся Грэм.
– Подождите секунду, я видел там ребенка, – задыхаясь, объяснил Ять. – Я знаю этого мальчика, он потерялся, переночевал у меня и сбежал… Ради Бога, я только посмотрю…
– Но вы не можете взять его с собой, – сказал Грэм.
– Да черт с ним, с Крымом, – если это он, я останусь. Не бросать же. А может, уладим как-нибудь, – Ять уже выбирался из машины. – Только не уезжайте без меня, я сейчас!
Он пробежал метров двадцать, скользя по льду, прятавшемуся под мокрым снегом, повернул налево – никого.
– Петечка! – кричал Ять среди пустой улицы. – Пе-теч-ка!
Ответа не было. Ять пробежал метров пятьдесят, заглянул в пару подворотен – пусто. Чье-то бледное остренькое личико, больше похожее на морду хорька, прильнуло к окну второго этажа и скрылось. Света в квартирах не было – то ли берегли керосин, то ли привыкли рано ложиться. У пещерного человека не бывает вечерних досугов.
Ять бежал, и звал, и вглядывался в темноту, – но мальчик мелькнул и исчез, и снова нельзя было сказать, был он или померещился.
Искушать терпение шофера Ять боялся. Поезд ждать не станет. Он еще раз отчаянно крикнул: «Пе-теч-ка!», подождал (не было и эха, звуки отвесно падали в сырую, вязкую ночь) и побежал назад к машине. Шофер тронул ее с места, когда Ять еще только захлопывал дверь.
– Мы успеем, – успокоил всех Грэм. – Теперь близко. Вы не нашли его?
– Нет, – сокрушенно ответил Ять, задыхаясь от бега.
– А что за мальчик? Вы расскажете?
– После.
Это был знаменитый впоследствии, единственный поезд, отправившийся из Петрограда в Крым за всю зиму и весну восемнадцатого года. Состав из шести вагонов 4 марта 1918 года отправился на помощь молодой Таврической республике, провозглашенной в феврале и запросившей у петроградских товарищей помощи и совета. Крым мог дать продовольствие, был ценен и как форпост на Черном море, и потому в Смольном на просьбу откликнулись немедленно. Пять вагонов были забиты оружием, реквизированным имуществом, агитационной литературой, кумачом, без которого не может обходиться молодая революция, и краской, без которой она не напишет на кумаче ни единого лозунга. В штабном вагоне ехали военные, призванные организовать крымских матросов на защиту их завоеваний, комиссар Рыленко, отвечавший за сохранность имущества, и несколько полуслучайных людей, напросившихся в попутчики. Помимо Грэма, Ятя и Маринелли, тут была пожилая учительница, откомандированная в Крым по настоянию Чарнолуского для налаживания в республике системы просвещения, и два художника – Марягин и Колосов, которых Чарнолускому порекомендовали из Крестовской коммуны.
В вагоне было тепло. Это был прекрасный, чудом сохранившийся вагон – из тех, в которых ездило высшее офицерство. Он был по-прежнему украшен двуглавым орлом. Комиссар Рыленко, обитавший в первом из пяти купе, встал навстречу Грэму:
– Здравия желаю, товарищ писатель.
– Со мной друг, который наладит крымскую печать, и знаменитый певец, о котором я вам говорил, – деловито, попадая в обычный комиссарский тон, произнес Грэм. Ять никогда не видел его таким – сдержанно возбужденным, строгим: вероятно, таков должен быть капитан на мостике. – Люди проверенные, я давно знаю обоих.
– Присаживайтесь, товарищи, – Рыленко указал на полки. – Сейчас перекусим. Путь неблизкий, не самый простой, не исключены нападения, но думаю, доедем исправно.
Он был явно из простых, но в нем обозначался уже правительственный лоск, штабная грация. Но Ятя теперь ничто не раздражало: благодаря чудесной перемене он уезжал из города, который сделался ему невыносим, с ним случилось то, что он больше всего любил, – чудесное приключение, не имевшее объяснения, – и он, привыкший ожидать только оскудений жизни, радостно впитывал новизну. Душа его, истомившаяся без надежды, оживала и расправлялась, как смятый листок – или, точней, как стрекоза, вытащенная из воды. Маринелли намурлыкивал что-то итальянское. Комиссар проявлял к нему как к иностранцу особенное уважение и предупредительность. Ординарец, стройный юноша в кожаном пальто, тонко нарезал сало. Комиссар достал фляжку и разлил по серебряным стопочкам коньяк.
– За успешное путешествие! – провозгласил он.
Черт знает что, думал Ять. Столица едва не взята, хлеба нет, а они отправляют в Крым пять вагонов. Странный назревает режим: на необходимое у него никогда ничего нет, а на излишнее всегда найдется. Еще немного, и я готов буду их признать своими. Удивительные вещи делают с людьми сало и коньяк!
Маринелли, проникшийся симпатией к единственному за много дней собеседнику, подмигивал ему, сидя напротив. В половине первого ночи поезд тронулся. Комиссар опустил красные плюшевые шторы, и вид проносящихся за окном ледяных пространств перестал отвлекать Ятя от трапезы. Разговоров почти не было. Разлили по третьей. Вот и бродячий артист, подумал Ять. Огромное лицо Маринелли широко улыбалось ему, певец встряхивал черной курчавой шевелюрой и то и дело принимался петь новую арию, словно провозглашая радостный переход от утомительных холодов и разговоров первого действия к приморской буффонаде второго.