Текст книги "Орфография"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Он бы и еще много чего ему наговорил, упомянув, возможно, и седину в бороду, и беса в ребро, – но тут подлетел громогласный, длинноносый Корнейчук и спас положение. Он перемещался по всему залу, вступал в разговоры, ужасался, надеялся, ахал, все запоминал – вот у кого память была абсолютная, хранившая залежи нужного и ненужного, – и теперь дошла очередь до них.
– А! Что! – по-репетиловски восклицал он. – Но Льговский каков! Откуда у него доступ во все эти круги!
– Да он и не скрывает вовсе, что еще на фронте разагитирован. Они у него все в дружках. – Для Казарина уже не было ничего неясного.
– Вы куда сейчас? – спросил Ять у Корнейчука, желая прекратить тяжелый разговор.
– Домой, домой, – тут же засобирался тот. – Уж третий час, мне писать… ночами не сплю, совершенно голова не работает.
– Для кого вы все пишете? – язвительно спросил Казарин. – Газеты закрыты, журналов нет, книги не издаются…
– У меня Булыгин обещал сказку купить, – объяснил Корнейчук, – и я думаю издать новонайденный отрывок Слепцова…
– Да кому теперь нужен Слепцов!
– Может, никому и не нужен, а работать надо. Дети, дети… Да и не в детях же дело. «Человека такого усталого не держи – пусть идет», – процитировал он своего любимца и, взяв Ятя под руку, пошел с ним к дверям. Ять полагал, что, едва они окажутся на улице, наедине, Корнейчук заговорит о Шергине и Кошкареве; он знал их и наверняка имел особое мнение о степени виновности властей, – но Корнейчук, против ожидания, принялся рассказывать ему о том, как он не мог заснуть и всю ночь читал Boswell'a (Ять узнал его книжный язык, верный признак самоучки)… Поначалу он думал, что Корнейчук опасается подслушивания, но вот они вышли на мост – а тот все не умолкал.
– Послушайте, – сказал Ять, остановившись посреди моста. – Вы в самом деле можете сейчас говорить о Босвелле?
– Но о чем же еще говорить?! – изумился Корнейчук. – Разве можно говорить о чем-то другом? Язык нам дан, чтобы скрывать свои мысли, каждый в одиночку переживает ужас.
– Да, да, – сказал Ять. – Я вас понимаю. Помните ответ Августина: а если бы во время игры в мяч вам сказали, что через четверть часа рухнет мир?
– Продолжал бы играть в мяч! – пылко подхватил Корнейчук. Он обожал игру в цитаты, это было для него слаще обмена паролями. – Продолжал бы играть в мяч!
26
Поздним вечером 25 января, после похорон Шергина и Кошкарева, в Елагином дворце долго не расходились, сидели при двух лампах за столами (керосин кончался, нового за треволнениями последних дней, не подвезли) и изредка прерывали тягостное молчание воспоминаниями об убитых. Что-то главное оставалось несказанным, и разойтись было невозможно. Вместо того чтобы объединиться в общем горе, елагинцы все отчетливее чувствовали рознь, и любые попытки общей скорбью заслонить надвигающийся разрыв выглядели непростительным фарисейством. Ужаснее всего было состояние тоскливой неопределенности, владевшее всеми не только в Елагином дворце, – но только в Елагином дворце, пожалуй, уже догадывались, что эта-то неопределенность, вечная спутница русской смуты, и убила ни в чем не повинных, никому не мешавших людей. И потому пятьдесят человек, сидевших за столом на первом этаже и тихо, с долгими паузами переговаривавшихся в полумраке, понимали, что определяться так или иначе придется – чем скорее, тем лучше. Было холодно, пальто никто не снимал. Иногда дежурный – на сей раз это был Казарин – подбрасывал дров в две печки, стоявшие по углам залы. За окнами было серо, потом черно.
Первым не выдержал Хмелев – впоследствии, вспоминая тот вечер, почти все были ему благодарны за это.
– Вы, вероятно, ждете, – заговорил он медленно и угрюмо, – что старый мракобес примется сейчас брюзжать и валить все на наших благодетелей. Велик соблазн обмануть эти ожидания, но делать нечего. Как хотите, с самого начала я был прав. Убийцы сидят в Смольном, и разговоры о наказании не стоят ломаного гроша. Вы скажете, конечно, что оружие направляли не они… все это мы сегодня слышали, покорно благодарю. Они три года растлевали и расшатывали страну – этого довольно. Они агитировали на фронтах – это тоже общеизвестно. Они отняли у нас профессию, упразднили то, чем во все времена приличный человек отличался от неприличного, согнали нас, как скот, в эту резервацию… Мы и это терпим, и это глотаем! Чего еще надо, чтобы понять: эта власть преступна, она ни перед чем не остановится! Раз уж мы собрались вместе, раз уж они по малоумию своему дали нам этот единственный и последний, вероятно, шанс – не воспользоваться им было бы и вовсе позорно! Нам нужно сейчас не отношения выяснять, не друг с другом спорить, а понять, понять, пока не поздно: вот кто правит теперь Россией! И мы, горстка людей, это понимающих, в силах хотя бы напоследок плюнуть в хамские рожи!
– Вы самосожжение предлагаете? – спросил Томилин, сорокалетний театральный обозреватель, напросившийся в коммуну неделю назад.
– Оставьте, – махнул рукой Хмелев. – Я предлагаю не искать с ними компромисса, а выработать формы борьбы… сформулировать требования…
– Николай Алексеич! – медленно, тоном долго сомневавшегося и наконец решившегося человека заговорил Борисов. – Сделаем вид, что не было известного инцидента неделю назад. Но ведь я хорошо помню нашу беседу в июле прошлого года, когда вы с тем же пылом называли «этой шайкой» правительство Керенского. В этой шайке были и Шергин с Кошкаревым, просто теперь они мертвы и вас вполне устраивают…
– Ваша воля – доносить или не доносить на меня, обнародовать или нет мои интимные разговоры, – устало сказал Хмелев. – Да, я ненавидел Керенского и не верил в его правительство. События показали мою правоту – ни страны, ни власти эта компания не удержала. И если я их под горячую руку назвал шайкой, – не отрицаю, бываю резок, ибо душой кривить не умею, – то нынешних впору назвать взбесившимся стадом. Шайка – это хоть человеческое понятие, а стадо – звериное.
– Да Николай же Алексеич! – громче обычного воскликнул Борисов, которого никто еще не видел в таком возбуждении. – Неужели вам, человеку в полном смысле интеллигентному и безусловно честному, нравилось то, во что превратилась Россия? Неужели вам не внушает надежды возможность покончить со всею этой рутиной единым махом? И назовемте уж вещи своими именами – мы с вами лучше прочих знаем русскую орфографию; кто из серьезных ученых, положа руку на сердце, назовет ее совершенной? Кто из нас осмелится защищать русскую государственность? И в орфографии, и в управлении обществом – страшные наслоения ненужных условностей, века рабства, триумф муштры, тупой силы… Нам ли с вами не знать, что такие завалы голыми руками не разгребаются – их надо взорвать, чтобы с самого начала выправить весь русский путь, вытравить русскую татарщину! Оставьте в организме одну больную клетку – завтра она вновь изуродует его, скрючит в три погибели, рабством отравит кровь! Неужели мы не оценим единственного исторического шанса, неужели отвернемся от него? Ведь если не мы – новую Россию и впрямь построят такие люди, что Господь не приведи. Нам ценить надо, что чарнолуские готовы спрашивать нашего совета. Не в традициях русского интеллигента – презирать народ, третировать его за темноту и отказывать ему в праве решать собственные судьбы…
– Стыдно, Константин Борисович! Стыдно-с! – оборвал его Алексеев, вставая с места. По вечной привычке к кафедре он ораторствовал стоя. – Вы говорите о традиции русской интеллигенции, а два лучших русских интеллигента лежат на Волковом, и торжествующим скотам дела нет до их традиций! Традиции сострадания к народу действенны до той лишь поры, пока народ не берет колья, не жжет книг, не гадит во дворцах! Вам же угодно, как и вашему отлученному кумиру, – верю, что он теперь горит в аду на костре из своих сочинений, – лизать этот народ, трусливо прислуживать ему и гордиться его зверствами! В личной своей судьбе вы вольны, но зачем же всю нацию толкать на этот путь? Никто не скажет, что царствование последнего императора было совершенно. Не в последнюю очередь и он виновен. Но лечить больного можно по-разному, рубить ему голову – не лучший способ!
– Я слушаю вас, – вступил наконец Льговский, словно очнувшийся от задумчивости, – слушаю и тоже чувствую себя мертвецом. Что плакать по орфографической норме, которою унижали и насиловали двадцать поколений русских детей? Лотреамон и Корбьер упразднили традиционную пунктуацию за пятьдесят лет до большевиков. Свифт писал вовсе без знаков препинания. Мысль является вся, сразу, не сообразуясь с правилами. Мысль требует знака для наиболее полного выражения, но вынуждена довольствоваться грубыми буквами. Буквы чертил дикарь. Дикарю нужны были ограничения на любые случаи, Бог говорил с ним одним словом – «нельзя». Но пришел сын Бога и сказал, что Бог не в запрете. Мы живем в дни третьего завета. Может быть, теперь время отказаться от букв вовсе и единым иероглифом двигать миры. Когда молодой Бог творил молодой мир, он говорил «А» – и от этого звука рождались не арбуз и алмаз, надоевшие нам в азбуках, а свет и воздух, пространство и время. Вам жаль орфографии, а мне жаль, что не упразднены слова – бедные, грубые слова. Я хочу, как Мельников, говорить «Брут, браг, агабаран!» – и слышать, как братья над брагой клянутся в верности, закалывают барана, кричат от счастья в горах, и горное эхо им вторит: ага! ага! Я хочу самоценного звука и небывалого слова, а вы заставляете змею плакать над сброшенной кожей. Погибли двое, погибнут еще многие, – старый яд крепок. Но нам ли, словотворцам и словознатцам, бояться смерти? Мы не умираем, мы становимся новым словом, какого еще не было. Нет Шергина и Кошкарева, есть знак-Шергин и знак-Кошкарев, и они будут жить, пока жив язык. И я хочу быть знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским.
Он говорил размеренно, словно читал Библию, четко отделяя один стих от другого. Его речь хотелось так же, по-библейски, записать – стихами, короткими абзацами, состоящими из одного предложения.
– Тупой футуристический бред, – сквозь зубы заметил Долгушов. – Я с господином Льговским спорить не стану, я не имею чести его знать достаточно близко… Но вы-то, Константин Борисыч! – обернулся он к Борисову. – Вы ученый с именем, я вас студентом помню – вы были вдумчивым, любознательным юношей! Я и работу вашу первую помню, о языке Герцена, – что ж, кто-нибудь вам мешал заниматься Герценом? За демонстрацию в пятом году хотели вас исключать, помню, – но ведь отстояли, ездили к Мирскому, петицию подавали за вас и еще десятерых студентов с задатками! Неужели вы всерьез слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?!
– Владимир Николаевич, я все помню, – в тон ему, тихо ответил Борисов. – Но признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты…
– Да эти пусть себе выдумывают что угодно! – воскликнул Хмелев. – Писатель на то и писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть? Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию – народу-то к чему подстраиваться под них?!
– Поймите, Николай Алексеевич, – мягко сказал молчавший доселе Ловецкий, – никто не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что декаденты устраивают оргии, – а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед любому декаденту!
– Это верно, – окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание жизни, подтвердил Горбунов. – Это – очень верно…
– И не стал бы я считать это только бредом, – вступил барин Соломин, от которого менее всего можно было ожидать подобной реплики. – Как хотите, я всей современной поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую поэзию – то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками.
– Льется, льется уже свежая кровь! – надрывно выкрикнул Алексеев. – Вовсю льется!
– Не бывает без крови-то, – заметил Соломин. – Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в четырнадцатом – море… И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила. Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж, никакой. В Корабельникове есть мощь… Да и Мельников, кстати сказать, дворянин, только нарочно через «т» себя пишет.
– Дворятин? – хохотнул Комаров-Пемза.
– Творянин, – спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских взглядов и большевистской «свежей силы», – и он успокоил себя: померещилось.
– Неужели вам не хочется начать сначала? – снова заговорил Льговский. – Неужели вам не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне сейчас, – он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева, – вы скажете мне: чем жид – лучше татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и условностей…
– И земного тяготения, – ехидно вставил Казарин.
– И земного тяготения, – твердо продолжил Льговский.
– Вы думаете, что связаны пиджак и плечо, – сказал Барцев. – А я думаю, что связаны пиджак и четыре. Может быть логика Евклида и логика Лобачевского, физика Паскаля и физика Эйнштейна. Вы хотите жить в двухмерном мире, а я в четырехмерном. Чтобы был трехмерный, нужны мы оба.
Ашхарумова улыбнулась и посмотрела на него долгим заинтересованным взглядом. Он говорил дело. Ей давно уже казалось; что Эйнштейн, Лотреамон и Мельников упразднили старое искусство, что мир утратил прежний порядок и силу тяготения, – и падать ей было слаще, чем ходить. Она вопросительно глянула на Казарина – отчего тот молчит? – но он лишь отрицательно качнул головой. Разговор был принципиальный, дело шло не о репутациях, а о том, удастся ли сохранить единство; на единство ему было наплевать – он всю жизнь был сам по себе, – а репутацию при таком накале страстей стоило поберечь. Можно было ограничиться парой mots, не имевших особенного смысла.
– Демагогия, мерзкая демагогия! – не выдержал Долгушов. – Убивать ради искусства, насиловать ради новой логики… Боже мой! До чего докатилась нация, если таков ее цвет! И это в день, когда два мученика…
– Оставьте вы в покое двух мучеников, – неожиданно резко сказал Соломин. – Эти мученики были воплощенными посредственностями, я знал обоих, и единственный свой подвиг совершили, когда умерли. Не будем же оскорблять лицемерием их память и признаемся, что к великим событиям подошли банкротами. Ради такого признания стоило погибнуть… чтобы другие могли начать заново. Когда гибнет империя – за ее возрождение надо заплатить.
Льговский подумал, что возрождение империи – последнее, чего ему бы, пожалуй, хотелось на этом свете. Но терять такого союзника, вдобавок непредвиденного, он тоже не собирался, а потому почел за лучшее промолчать.
– Значит, война, – твердо и грустно произнес Хмелев, но тут же с последней надеждой поднял глаза на Борисова. Борисов молчал.
– Тогда уж знайте – все пойдет всерьез, – опустив глаза, проговорил Хмелев. – Если вы с ними – мы враги.
– Если для вас важней, с кем мы, а не кто мы, – мы действительно враги, – также потупившись, отвечал Борисов.
– Ну, прощайте. Я вас всегда любил, Константин Борисыч.
– Я и впредь буду любить вас, Николай Алексеич.
Только прощального объятия недоставало, но от этого последнего движения удержались оба. Некоторое время все молчали.
– Господа, прошу ко мне, – деловито сказал наконец Соломин. – Квартира велика, там обговорим наши планы, а затем выберем новое место. Вещи можно завтра забрать, а я живу тут неподалеку.
Он встал и пошел к выходу. За ним потянулись остальные раскольники – общим числом пятнадцать человек. Льговский выжидательно обернулся на Ловецкого, но тот отвел глаза и остался на месте.
– Да, – сказал Хмелев. – Ну что ж, ну что ж. Да… Жаль, что они не дают нам спирту. Сейчас не повредило бы, честное слово.
– А вы взяли бы у них спирт? – спросил Казарин.
– Отчего ж нет, взял бы. Отняли профессию – пусть обеспечивают. Не романы же мне писать о братьях Чихачевых и роковых Маланьях.
– И что вы намерены делать?
– Будем спорить с ними, пока они будут нас терпеть. Будем бороться…
– Ну, Бог в помощь, – сказал Казарин. – Я буду с вами. Веди нас, Сусанин. Есть времена, когда важно не делать то-то и то-то, а быть там-то и там-то.
Ашхарумова посмотрела на него загадочно – он прочитал в этом взгляде только нежность, но было в нем и любопытство, и вызов, если угодно. Впрочем, она не сомневалась: где надо быть – он знает лучше других. Ночи прекраснее этой у них еще не было.
27
Первым газету развернул Ватагин; некоторое время он сидел в полном оцепенении.
– Что ж вы не читаете? – вмешался наконец Оскольцев. – Что там такого, большевиков, что ли, скинули?!
– Убили, – выдохнул Ватагин.
– Кого? Кого? – зашумели все.
– Шергина с Кошкаревым.
– Быть не может, дайте! – Гуденброк решительно шагнул к нему и вырвал газету. Ватагин не пошевелился, так и застыл с выпученными глазами. – Ну где, что? (В полутьме, вечно царившей в семнадцатой камере, человеку с его зрением трудно было разглядеть узкий шрифт «Речи».) Господи! Господи!
– Да читайте же, черт бы вас.
– «В ночь на двадцать второе января караульный Изотов, под чьей охраной арестованные министры были перевезены в Лазаревскую, с тремя матросами ворвался в больницу. Изотов, как рассказал снятый им караульный матрос, был в сильном опьянении и ярости… С караульным он не разговаривал, сказал ему только, что „нечего врагов стеречь“». – Голос Гуденброка задрожал, и он опустился на нары.
– Мерзавцы, – прохрипел Ватагин. – Как они смели нам не сказать? Мерзавцы!
– А для чего вам говорить? – тихо спросил Гуденброк. – Овца не должна знать, что ее зарежут. Но теперь-то вы поняли, что отсюда не выйдет никто?
– Мерзавцы, – повторял Ватагин. – Мерзавцы. Мерзавцы.
Все еще повторяя это слово, он встал, сомнамбулически подошел к двери и принялся медленно, размеренно колотить в нее кулаками. Скрежетнул ключ, и в дверь просунулась голова караульного Крюкова.
– Что буяните? – спросил он с добродушием сытого кота.
– Убийца! – заорал Ватагин и плюнул; Крюков еле успел убрать голову, но тут же вновь просунулся в камеру.
– К своим захотелось? – уже без всякого добродушия, ровно спросил он. – Так это мы живо. Погодите, скоро все к ним пойдете. Кончилась лафа.
Прошло около часа – в молчании, в редком обмене ничего не значащими словами, – когда ключ опять повернулся в замке и в камеру по-хозяйски вошел Изотов. Он был крепко избит, левый глаз его заплыл, на правой скуле багровела ссадина. Между тем глядел он победителем, хозяином.
– Слышь, братишка, всех их сразу-то не пореши, – хохотнул ему вслед Крюков.
– Не боись, тебе оставлю, – не оборачиваясь, ответил Изотов.
Он стоял у двери, захлопнувшейся за ним, на виду у всей семнадцатой камеры; девять человек с ужасом глядели на него.
– Послан для укрепления боевого духа, – сказал Изотов. – Разнежились тут, так вот для порядку. Приказ главного командования, – он усмехнулся и прошел к свободному месту в углу. Прежде это место занимал Шергин.
– Стоять! – заорал Ватагин, вскакивая. – Не сметь! Не сюда!
Изотов посмотрел на него с любопытством, подошел вплотную и некоторое время постоял, качаясь с пятки на носок и заложив руки за спину. Вдруг он с птичьей, хищной внезапностью ткнул Ватагина головой – удар пришелся в нос, Оскольцев знал, как это больно. Ватагин закрыл лицо руками и сел.
– Митинг объявляется открытым, – сказал Изотов. – Слово имеет… имеет кто или нет? Не имеет. Митинг объявляется закрытым. Он лег, вытянул ноги (толкнув Гротова), надвинул на лицо бескозырку и засопел.
28
Замысел поместить Изотова в семнадцатую камеру принадлежал Бродскому, не такому уж простому парню. В последнее время его довели до белого каления бесчисленные жалобы на жестокость новой власти. В результате новая власть второй раз вынуждена была наказывать вернейших людей, и все из-за семнадцатой камеры. А потому он принял иезуитское, но единственно логичное решение: всех этих людей, требовавших наказания для виновных, следовало проучить раз и навсегда. Бойтесь ваших молитв, ибо молитвы ваши будут услышаны. Изотова, безусловно, следовало арестовать как нарушителя революционной дисциплины, но поместить его надо было к тем, кто своими руками отправил Шергина и Кошкарева в Лазаревскую больницу. Бродский воображал, какую жизнь устроит им Изотов, – и не ошибся.
В шестом часу Изотов заворочался и сел на нарах. Некоторое время он соображал, где находится, потом все вспомнил, плюнул, высморкался и усмехнулся.
– Ну вот что, сердешные, – сказал он бодро, выходя на середину камеры. – Осталося вам немного, и кто первей отсюда выйдет в деревянном бушлате, тому остальные позавидуют хорошей завистью. Направлен я к вам, сами понимаете, не просто так. Жизня у вас пойдет с этого дня интересная, бойкая жизня. Заскучали вы што-та, закисли своим кружком. Боевой дух нужен. А так что ж, никакой дисциплины, одно разложение. Жить будем задумчиво, в сердешной дружбе. – Он легко воспроизводил дурашливый деревенский стиль, хотя много знал, читал и не зря вырос до старшины второй статьи. – Ну-к што ж, огласим распорядок нового нашего уставного жития. Как скляночки прозвенят шесть, так будет у нас маршировка на месте под мою команду. Ежели нет охоты маршировать, так можно и ползком. Кто марширует молодцевато, тому лишнюю паечку – в подарок от того, кто марширует немолодцевато. Затем чтение вслух, интересные занимательные рассказы, вы народ культурный, я послушаю. Чесать пятки не прошу, не царское время. В обед поощрение лучшего рассказчика, а потом, сердешные, сладкий сон, как у бабки на печке. В это время, сами знаете, люблю тишину. Вечером по распорядку – кто поет, кто сказки сказывает. Опять же не без упражнений. В нашем положении тело блюсти – это самое первейшее де…
Договорить он не успел, потому что один из обитателей семнадцатой камеры стремительным прыжком достиг Изотова, сшиб его с ног и вцепился в глотку. Удар был так силен, что Изотов в первые секунды не мог сопротивляться – так и рухнул на пол всей массой, и, пользуясь этим, нападающий сильнее и сильнее давил на его бычью шею. Кто напал – разглядеть было невозможно. Изотов хрипел, ворочался, беспомощно шлепал руками по полу, – одну руку нападающий прижимал коленом. Никто не бросился на помощь – то ли страх удерживал обитателей семнадцатой камеры, то ли остатки чести: куда вдевятером на одного, хотя бы и матроса? Страх не так легко отличить от понятий о чести; верно и обратное. Лишь когда хрип Изотова начал слабеть и переходить в бульканье, все словно очнулись.
– Оставьте, оставьте его! – закричал Ватагин.
– Убьете, тогда нам всем конец! – вторил Бельчевский.
– Да кто это, черт вас возьми! – орал Карамышев. Темная фигура выпрямилась. Туша Изотова неподвижно лежала на полу.
– Я, Гротов, – сказал Гротов.
– Да вы убили, убили его! – Ватагин боялся тронуться с места, чтобы убедиться в своей правоте.
– Хорошо бы, – задыхаясь, ответил Гротов. – Хоть раз в жизни… сделал, что хотел. Бельчевский вскочил и заколотил в дверь.
– Надзиратель! – завизжал он. – Над-зи-ра-тель! Крюков просунулся в дверь.
– Что, дает вам Коленька жару? – спросил он весело.
– Забирай своего Коленьку, – сказал Гротов. – Недолго он тут… жару давал… Начальству своему скажешь, что Гротов его отдохнуть отправил. Гротов, запомнил? Башка-то дырявая, вылетит. Забирай, а то и впрямь помрет.
Крюков испугался заходить в камеру один. Он поспешно запер дверь, протопотал по коридору и вернулся в сопровождении трех других матросов, неся с собой «летучую мышь». Один караульный стал у двери, двое других бросились к лежащему Изотову, подхватили неподвижное тело и, согнувшись, вынесли. Крюков вышел последним.
– За Коленьку… – прохрипел он рыдающим голосом. – За Коленьку… О, падаль буржуйская! Флотским братством клянусь, – если с Коленькой что… тот, кто Коленьку… жив не будет! Зубами, зубами загрызу, никто не спасет! Лично говорю!
– Пшел вон, – безразлично сказал Гротов, уже успокоивший дыхание по индийской системе. Мало кто знал, что министр финансов в последнем правительстве долго и серьезно готовил себя к испытаниям. Но, с другой стороны, кому ж, как не финансисту, было знать, куда все катится и к чему себя готовить?
– Вот что, – сказал Ватагин, когда Крюков запер дверь. – Никого не выдавать. Отвечать всем. Это, я полагаю, само собой понятно?
– Оставьте, – презрительно сказал Гротов. – Прошу не обсуждать больше это происшествие, оно не стоит того. Желательно, конечно, было бы отомстить по-настоящему, так, чтобы не откачали. Но индийская борьба запрещает брать на себя такие полномочия. – Он наконец сел на нары и замолчал, применяя практику полного расслабления. Ему нужно было сейчас совершенно опустошить голову и прогнать всякую мысль о том, что будет с ним завтра.
На рассвете загремели ключи, и сменившийся караульный рявкнул:
– Гротов! С барахлом!
Гротов заснул только под утро, а потому отозвался не сразу. Но Ватагин не спал. Он чувствовал себя смутно виноватым за то, что не он вчера положил конец мерзостям Изотова, хотя и был крупнее и сильнее всех в камере.
– Отвечать будут все! – заорал он. – Никто тебе не выдаст Гротова, хамская твоя рожа…
– Оставьте, говорю вам, – с раздражением бросил Гротов. – Мне неважно, куда выходить отсюда, лишь бы вон… Ничего они мне не сделают, живехонек их Коленька…
Гротов шел по коридору, подталкиваемый сзади незнакомым матросом, и ловил себя на странном, радостном чувстве: впереди была какая-никакая, но перемена. Со вчерашнего вечера он чувствовал себя свободным, и чувство это до сих пор не прошло, а только окрепло с рассветом.
29
Новый стиль съел тринадцать дней. Ять лег спать тридцать первого января, а проснулся тринадцатого февраля – и, узнав о переходе на европейский счет времени, поймал себя на тайной радости. Если бы от каждого зимнего месяца отнимать половину, жизнь стала бы куда переносимее.
В первый день нового стиля – день неуютный и ветреный, когда особенно не хочется покидать захламленную нору, – в дверь неожиданно позвонили. На пороге стоял Льговский – вот уж кого Ять не ждал.
– Я на минуту, – сказал он. – Зайдете завтра?
– На Елагин?
– Нет, мы уж теперь не на Елагином. Всякие события.
– Да зайдите, расскажите!
– Не могу, бегу. Адрес ваш дал мне Фельдман, он тоже просит быть. Открываем свою коммуну, хватит за старье цепляться. Те, на Елагином, совсем с ума сошли от страху. Им угодно на политике спекулировать, а нам угодно новую культуру строить. Думаем, что вам небезынтересно.
– Конечно, конечно, – сказал Ять. – Во сколько?
– В шесть, не опаздывайте. Молодых соберем… На открытии Борисоглебский будет. Знаете его?
– Слышал, – пожал плечами Ять. – Но ведь это бред… что-то там о введении новых букв? И потом, по-моему, он же ростовский…
– Уже питерский, – улыбнулся Льговский. – Волшебное совпадение. Я его у Чарнолуского встретил. Чудак, но наш: многое предсказал в своем Ростове. Я его «Орфографию будущего» как прочел – сразу понял, что иду в верном направлении. Заходите, послушаем.
– Буду, буду, спасибо. Да зашли бы, чаю…
– Не могу, бегу. – Льговский протянул ему ледяную красную руку и поспешно сбежал по лестнице. В Петрограде зимой восемнадцатого года он оставался одним из немногих людей, которым было куда торопиться.
Григорий Борисоглебский до реформы орфографии жил в Ростове и преподавал в гимназии. Система преподавания была своя, особенная, – как, впрочем, и все у него. Прежде всего, его не устраивало раздельное обучение. Лишь женская интуиция в сочетании с мужским расчетом способна была постичь двойственную суть вещей. Двуполы были все явления в мире, и постижение их с однополой, убогой точки зрения лишало мир цельности. Это, однако, было простейшей из реформ, и до нее рано или поздно должны были додуматься. Куда более порочна была сама идея раздельного преподавания всех дисциплин. Следовало создать единую науку наук, учение о мире, которое Борисоглебский называл универсологией, то есть всеобщим знанием о вселенной, – и обучать биологии, математике, физике и словесности в рамках одного курса.
Идея об отмене орфографии пришла ему не сразу: к тому моменту он два года уже преподавал в родной гимназии Красилова естественные науки и был даже любим гимназистами. Он казался им безвредным, временами скучноватым чудаком: вдруг принимался среди урока рассказывать о теории витализма – жизненной силы, пронизывавшей собою воздух, как некое животное электричество. Именно развивая эволюционную теорию о том, что общество отбрасывает условности и приближается к живой жизни, Борисоглебский и вывел, что одной из самых бессмысленных условностей является орфография. Написавши фразу «Асений ветир ганял па улитсе сухии листя», он все равно мог быть уверен в том, что его поймет любой русский и даже иностранец посметливее. Занявшись на досуге подсчетами, Борисоглебский выяснил также, что упразднение идиотического ера в конце слов (без которого сам он давно обходился даже при заполнении журнала, чего никто и не замечал по крайней непонятности его почерка), позволило бы сэкономить до пятнадцати процентов бумаги, затрачиваемой ныне на книгу; так мысль об упразднении гуманитарных дисциплин явилась ему во всем своем блеске. К двенадцатому году, когда вышла наконец его «Орфография будущего», по нелепому требованию московского издателя напечатанная в соответствии с отвратительной орфографией прошлого, он был уже своеобразной ростовской достопримечательностью. Жизнь главного врага сложных условностей была опутана сотнями условностей более низкого порядка: человек, отказавшийся соблюдать сложные ритуалы, обречен повиноваться простым. Борисоглебский не засыпал, не повернувшись с боку на бок строго определенное количество раз, и никому не позволял дотрагиваться до своей чашки и ложки.
Революция добиралась до Ростова медленно, ибо юг ленив и беззлобен. Городовых тут распустили только к апрелю, и не так, как в Питере, – со злобой настоящего разгона, – а скорее с благодарностью за беспорочную службу. О такой ерунде, как Временное правительство, Борисоглебскому думать было некогда – ничто временное его уже не интересовало. Он только что построил таблицу сходств кровяных телец с дальними звездами, причем предположение его блестяще подтвердилось – из новейших астрономических трудов, за которыми он как раз следил, было уже известно, что и звезды подразделяются на красные и белые, и выводы отсюда следовали грандиозные; деление на красное и белое (а не надуманное противоречие белого и черного) должно было определять мир. К сентябрю начались трудности с продовольствием. Следовало сосредоточиться Для последнего рывка, но мысли разбегались… разбегались. К зиме жена слегла, деньги были на исходе, никто не хотел работать. В октябре он закончил «Универсологию», на страшно опоздавшем поезде дотащился до Петрограда и принялся искать публикатора.