Текст книги "Прощай, кукушка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Она была влюблена в экстремиста, уже второй год, влюбилась сразу после школы. Он был ее однокурсник. Учебный год начинался теперь первого апреля и заканчивался первого декабря. Однокурсник был красивый, загадочный, грязный, неухоженный. На третий день знакомства он признался ей, что не спит. Они все в организации не спят, потому что не считают возможным отнимать у себя по три месяца. Организация ей тоже понравилась: романтично, и так странно, что их все ищут, а они так запросто растворены в городе: учатся в институтах, кадрят девушек. Она сама не заметила, как стала везде ходить с ним, говорить только с ним, а потом и спать с ним. Матери с отцом он активно не нравился, и это тоже было романтично.
– Он все рассказывал, как они не спят. Все автобусами разъезжаются по дортуарам, марши там, митинги… проводы… Хрюша и Степашка всех благословляют, из «Спокойной ночи, малыши»… Потом прием снотворного, коллективный. Всем из ложечки, как причастие. А они сбегают. Просачиваются как-то. Там же, знаете, и не досматривают как следует. Ясно же, что все равно тут зимой делать нечего. Все спят. Магазины закрыты. Жрать нечего, в телевизоре один канал армейский. С ума сойдешь за три месяца. Дортуары все равно заперты, буди не буди. Ну разбудишь ты одного, двух, а толку? Они все равно все как под кайфом, разговаривать нельзя… Но Павел – он так рассказывал! Он говорил, что когда все спят – тут самое начинается интересное. Ночная жизнь. Что они на квадрациклах каких-то гоняют. Что по пустому городу устраивают автогонки. Что никакой милиции – делай что хочешь. И хотя квартиры заперты, но можно иногда залезть. Не то чтобы воровать – они же идейные, не воруют – а просто вот так залезть в чужую жизнь. Очень интересно. Он мне рассказывал, как однажды ночью залез в антикварный магазин и три дня там прожил среди старых вещей.
Старцев ни за что не хотел бы остаться на ночь в пустой Москве. Электричество в домах отключено, энергия экономится, полусвет и тепло только в дортуарах, да и тепло такое, какого достаточно медведю для спячки: что-нибудь около нуля. Пустые серые улицы, короткие дни, долгие морозные ночи. Даже в Новый год никого не будят – его празднуют заблаговременно, накануне спячки, перед тем как погрузиться в трехмесячную нирвану. Поговаривают, что рано или поздно научатся транслировать фильмы непосредственно во сне, с помощью специальных электродов, прикрепляемых ко лбу, – но пока не получается. Все лежат и смотрят собственное скучное кино про скучную жизнь, а жизнь наполнена девятимесячной подготовкой к главному празднику. Счастье наступает в дортуаре, после ложки снотворного, в уютном спальном мешке, в сознании полной безопасности, в детском, даже и не детском, а пренатальном, дородовом уюте. Спать, пуская слюни; спать, ни за что не отвечая, ничего не делая, ни о чем не помня; спать, как спят в ночном поезде, промахивающем снежные пустые равнины, – все равно от тебя ничего не зависит, ты не можешь изменить маршрута, железная дорога потому и называется железной; спи, во сне ты не сделаешь зла, не обидишь, не предашь; спи, во сне ты привыкаешь к смерти и видишь – ничего страшного. Когда тебя вычли из мира, он не рухнул, не перевернулся. После смерти мы, наверное, тоже проснемся, осмотримся, поймем, что без нас ничего не изменилось, – и снова провалимся в сон, уже окончательно. Это и будет Страшный Суд.
– Ну вот, – продолжала Женя, повернувшись на левый бок и подложив кулак под щеку. – В первую спячку – она вообще была вторая, но у нас первая – я отказалась с ним остаться. Я пошла и заснула с родителями. А он меня после спячки встретил и еще месяц презирал. Демонстративно с Катькой ходил. Но потом помирились как-то, в парке Горького. Я ему все сны рассказала, а он говорит – дурацкие у тебя сны. Мы, говорит, пока ты дрыхла, устроили тут ролевую игру в блокаду, в вымерший город. Фотки показывал. Я потом только узнала, что он их из Сети скачал и что ничего не было.
– А что было? Что они делали?
– Ничего не делали, – сказала Женя. Старцев подумал, что сейчас она заплачет, но она сдержалась. Если бы она и плакала, то уж никак не от тоски по своему неухоженному красавцу, а исключительно от стыда. Потому что она поверила, как последняя дура, а верить было нельзя ни в коем случае. Она убежала из дома за день до спячки, испортила родителям Новый год, тайно встретилась в лесу с этим своим Павлом и всей его командой и приготовилась к долгой зимовке, запасала, идиотка, консервы… а они, как только отгремели митинги и окончательно успокоилась во сне Москва, побежали в какое-то выселенное здание, где у них, представляете, был устроен собственный дортуар, с автономным отоплением… и полезли в спальные мешки… и наглотались снотворного… и стали спать, как суслики! Пашка, сволочь, первый же захрапел!
Она действительно едва не разревелась, вспомнив, как стояла одна посреди заброшенной пустой школы, которую облюбовала оппозиция для дортуара, как смотрела на их вождя, с довольным похрюкиваньем забиравшегося в красный атласный мешок, как все они натягивали толстые вязаные шапочки, как закрывали на молнию мешки, оставляя снаружи только поросячьи розовые носы, – и как Паша уже сквозь сон ей пробормотал: «Ну что ты как дура! Полезай ко мне! Как ты не понимаешь, нам совсем не обязательно НЕ СПАТЬ. Нам важно СПАТЬ НЕ С НИМИ. Это и есть настоящая оппози… опезо… Кххр…»
– А ведь это он дело сказал, – удивился Старцев. – Действительно умный парень, Паша-то.
Женя посмотрела на него с недоумением.
– Но они же все врали, понимаете? Нету никаких экстремистов!
– Почему, есть, – усмехнулся Старцев. – Целых двое. Мы с тобой.
– В смысле?
– В смысле мы не спим. А все спят. Какого тебе еще экстремизма?
Только тут она испугалась его.
– А вы почему не спите?
– Да не маньяк я, – сказал Старцев. – Не бойся. Я дежурный по этому участку, путевой обходчик. Слежу за железной дорогой, чтобы поезд ходил.
– А он ходит?
– В последнее время не ходит, – признался Старцев.
– Тогда зачем же вы…
– Ну, не знаю. Просто так. Считай, что я оппозиция.
Некоторое время они молчали.
– А что, – снова усмехнулся Старцев. – Я вообще-то догадывался. Больно рожи у них были заспанные в апреле.
Женя кивнула.
– Я тоже заметила. Паша опух даже. Говорил, что от холода.
– И что ты делала? – спросил Старцев. – Когда заснули все?
– Да ничего. Пришла в город. Пошла к себе домой. У меня ключ был. Мать мне записку оставила, что я сволочь и все такое. Догадалась. Первое время у меня все было – консервы, печенье. Я отложила в диван и на антресоли еще. А потом чувствую – скоро еда кончится. Магазинов нет. Милиции нет, дрыхнет вся. Где-то очень глубоко дрыхнет, чтобы во сне не поубивали. Ну вот, они спят, а мне что делать? Я вспомнила, что поезд должен отходить на границу, со снабжением. Пошла на Ленинградский, а там никого. И на Ярославском никого. Я на Белорусский, там меня чуть не арестовали. Убежала. Думаю, значит, по рельсам пойду и в дороге перехвачу. Иду, иду, а поезда нет. Замерзла совсем, а назад страшно. Потом вижу – у вас свет, вас издали видно. Километра за три. Еле дошла. Думала, что арестуют, а потом думаю: ну, не убьют же! Лучше арестуют, чем так… в полях, на рельсах…
– Ну, а если б поезд пошел? – спросил Старцев. – Что б ты делала?
– Махала бы, – с недоумением, словно удивляясь собственной наивности, сказала Женя. – Он бы остановился… наверное. Подобрал бы.
– Хрена он тебя подобрал бы.
– Да нет, не может быть. Неужели замерзать бы бросил?
– Ну, может, и подобрал, – буркнул Старцев, не желая подтачивать ее веру в человечество. – Привез бы тебя в часть. А там один дежурный пограничник. Что делать будешь?
– Ну, тушенка-то у них есть какая-нибудь? – спросила Женя. – Нашли бы для меня хоть буханку, нет? И потом, все-таки люди…
– С людьми-то страшней иногда, – сказал Старцев.
– Нет, – убежденно возразила она. – Страшней, чем в Москве без людей, нигде не будет. Там же совсем никого, понимаете? Вообще. Ледяная пустыня. А он говорил – гонки…
Она все-таки разревелась.
– Да не реви ты, – сердито сказал Старцев. – Что такого? Подумаешь, весна скоро. Через два месяца с небольшим, всего-то. Проснутся все. А ты им будешь рассказывать, какие тут гонки.
Эта мысль ее позабавила.
– А мы тут пока с тобой дежурить будем, – воодушевился Старцев. – По очереди полотно обходить. Чаю у меня хватит, ем я мало. Книжки есть. Будем сочинять, чего тут было, пока все спали. Когда тепло, то не страшно. Печку будем топить. Знаешь, как интересно обходить пути? Идешь совсем один, небо бархатное, звезды. Вокруг ни человечка, ни огонька, ни дымка отдаленного. Фонарь у тебя. У меня большой фонарь, красный с белым. Над полосою отчужденья фонарь качается в руке, как два крыла из сновиденья в средине ночи на реке… И в желтом колыбельном свете, у мирозданья на краю, я по единственной примете родную землю узнаю… И осторожно, как художник, следит проезжий за огнем, покуда железнодорожник не пропадет в краю степном.
– Это что? – спросила она.
– Это старые стихи, неважно чьи.
Он только теперь понял, как ему не хватало второй живой души. Хорошо не спать ночью, а одному все-таки страшно. Лучше, когда не спишь вместе с кем-то. Какое счастье – спать вдвоем, вспомнилось ему. Да, спать вдвоем, но не спать вдвоем – куда большее счастье! Теперь он не один, и, чем черт не шутит, может быть, не один уже навсегда – нашлась наконец такая, которая тоже не спит зимой. Сама пришла из ночного холода, из пустой Москвы, взялась ниоткуда… Старцев налил себе стакан чая и стал медленно, блаженствуя, пить.
– А вас как зовут?
– Олег.
– А вы как думаете, Олег, – спросила она смущенно, – он меня простит?
– Кто? – не понял Старцев.
– Ну… Пашка. Что я не легла с ним.
Старцев помолчал.
– Ему-то с чего тебя прощать? – спросил он брезгливо. – За что? Это тебе прощать его надо – за то, что одну бросил…
– Но он же не мог иначе, – убежденно сказала она. – Он клятву давал, кровью подписывался. Он со всеми. Я сама виновата, если не захотела. А так получается, что я его предала.
Старцев не ответил. Потом до его слуха снова донеслось жалобное хныканье из-под одеяла.
– Да простит, простит он! – сказал обходчик. – Куда денется…
– Мало ли что ему там присни-и-ится, – простонало из-под одеяла.
– Да не приснится ему ничего особенного. Чтобы снилось, надо, чтобы в голове что-то было. А что у него в голове?
– Вы не знаете! – возмущенно прохлюпала она.
– Все я знаю, – сказал обходчик. – Спи.
– А вы не будете?
– Я не буду, мне пока нельзя.
Некоторое время он посидел за столом, прислушиваясь к ее ровному сопенью, потом взял фонарь и вышел пройтись. Все правильно, думал он. Если ты кому-то нужен – ты уже не путевой обходчик, а так, дилетант. Было безветренно, тихо, совершенно пусто. Крупные звезды смотрели на обледеневшую насыпь, да летел между ними спутник, посылая в никуда никому не нужный сигнал.
Ангарская история
Для таких женщин существует отвратительное слово «ладная», но как скажешь иначе? «Крепкая» применительно к женщине – еще хуже. Латышев любовался: невысокая, сильная, явно выносливая, наверняка отличная лыжница, маленькие смуглые кисти, никакого, естественно, маникюра, очень темные волосы и брови, широкий чистый лоб, твердый подбородок, глаза чуть раскосые, вообще явная примесь азиатчины – то ли бурятской, то ли китайской, но в Сибири это дело обычное. Держится прямо, улыбается открыто, говорит мало. Он с самого начала чувствовал себя с ней так естественно, словно знал еще в институте, потом надолго потерял и вот встретил. Правда, она была помладше лет на пять. Ее звали Татьяной. Они ехали из Новосибирска в Нефтеангарск – назовем так этот бурно развивающийся город, центр богатого региона, успевший за время нефтяного благоденствия обзавестись спартакиадой и кинофестивалем. Спартакиада проводилась уже во второй раз, кинофестиваль – в третий, Делон приезжал и еле унес ноги от сырьевого гостеприимства, на горнолыжном курорте в десяти километрах от города прошла недавно российско-германская встреча на высшем уровне, и уровень был да, высший – немцы не шутя поразились размаху. Латышев ехал по делам службы. Зачем ехала Татьяна, он не расспрашивал. Ей, кажется, нравилось, что он не проявлял любопытства.
Он знал этот женский тип – сибирячек, сильных и чистых, иногда переезжающих в Москву, но долго там не выдерживающих. Интеллигенция в первом, редко во втором поколении. В институте берутся за науку с первобытной страстью, с какой вгрызалась в нее когда-то будущая красная профессура. Умеют всё, не брезгуют никакой работой, знают сотни хозяйственных секретов, заблудятся в тайге – выживут, заболеешь – выходят, но сникают от косого взгляда, злого слова, совершенно не способны интриговать, в недоброжелательной среде быстро вянут и вообще отличаются совершенно детской чистотой: черт его знает, как с такими жить. Латышев бы ее, конечно, уболтал – нет проблем; он несколько раз уже ловил на себе ее хитрый, скрытно-одобрительный, чуть не подзуживающий взгляд – ну, что ж ты?! – но вел себя скромно: Сибирь есть Сибирь, московская распущенность тут не прохонже. День-ночь, сутки прочь, поговорить успели обо всем, кроме личной жизни, которую оба старательно обходили; в этой солидарности Латышеву виделся ободряющий намек. Наконец, когда до Нефтеангарска оставалось три часа езды, он понял, кого она ему напоминает. Таня сидела напротив в синем спортивном костюме, подобрав ноги, – такие девушки везде умудряются расположиться уютно – и смотрела на него с поощрительным, ласковым любопытством; большое искусство, между прочим.
– Я тут понял, на кого ты похожа, – сказал Латышев (они поразительно легко перешли на «ты» с первого часа).
– На кого?
– Сейчас скажу. Вообразим фильм шестьдесят, ну, третьего, может, пятого года. Называется, конечно, «Ангарская история». Нефтеангарск только строится, на месте города – сплошной котлован, ГЭС закладывают, все дела. Ты только что окончила Новосибирский, допустим, филфак и приехала сюда библиотекаршей, потому что романтика, а строителей надо приобщать к прекрасному. Ты что заканчивала?
– Томский иняз. Неважно.
– Ну, один черт. И вот ты тут библиотекарем при гигантской комсомольской стройке, и сюда приехал я – журналист из Москвы, хлыщ в плаще, от «Социалистической», допустим, «индустрии» или, чем черт не шутит, из самой «Комсомолки». Писать про ваш подвиг. Тебя, естественно, прикрепили ко мне как самую культурную, и ты меня водишь по здешней грязи, с большим энтузиазмом рассказывая: здесь будет кинотеатр «Победа», здесь – универмаг «Победа», здесь – роддом «Победа»… И всюду техника фурычит: фурыч, фурыч! И ты смотришь на меня этак искоса, как бы проверяя: наш ли я человек? Достаточно ли я разделяю общий пафос? Нет ли во мне московского презрения к трудовому энтузиазму? Вроде нет, вроде я наш парень, невзирая на плащ. А тебе ужасно интересно узнать, как там в Москве. Как там Вася Аксенов с журналом «Юность», все номера которого ты прочитываешь первой. Я обещаю непременно рассказать Васе Аксенову, какой тут спрос на его сочинения, и даже привезти его к вам при первой возможности. Васе как раз надо набрать впечатлений на «Пора, мой друг, пора». А как там Волчек? А что там Любимов?
– Любимова еще нет, – сказала она.
– Врешь, есть. Он с шестьдесят четвертого на Таганке. А если ты про него и не слышала – мало ли про что можно расспросить? Ты же библиотекарь, все читаешь. А я прямо оттуда. И один раз во время такого разговора я тебя слегка приобнимаю… не бойся, Таня, я ничего не буду иллюстрировать…
– Ой, боюсь, боюсь.
– Не дразни меня, Таня, зверя разбудишь. А потом, на одной из сопок… или я не знаю, что там… в общем, среди относительной природы, не распаханной еще техникой, ты вдруг полуоборачиваешься ко мне вот этак и смотришь оценивающе в своей манере, я неожиданно тебя, то есть ее, целую, и она, то есть ты, не отстраняется.
– Ага-ага, – сказала Таня. Латышев удержался и не двинулся с полки.
– Ну, потом ты, конечно, потупляешь взгляд и говоришь: «Больше так не надо». «Хорошо», – спокойно говорит московский журналист и продолжает расспрашивать про вашу местную жизнь. А штука в том, что в этой местной жизни в тебя страстно влюблен крановщик… как его звать?
– Допустим, Паша, – сказала она с вызовом.
– Хорошо, Паша. Которому ты даже подаешь надежды. Он хороший парень, этот Паша. Надежный такой.
– Фи, штамп.
– Ну а что ты хочешь? Шестьдесят пятый год, «Ленфильм».
– Цветное хоть или черно-белое?
– Нет, цветное, конечно. Но не широкоэкранное.
– А как же ширь тайги?
– Какая тайга, котлован сплошной. Короче, Паша – он действительно питает надежды. Каждый день тебе старается сюрприз устроить или мало ли… Например, ты сидишь, мечтательно заполняешь формуляры, представляешь себе благословенные невозможные города, где никогда не спят по ночам, оглядываешься, а за окном висит крюк от Пашиного крана, а на крюке букетик, я не знаю, саранок. Растут у вас саранки?
– Они по всей Сибири растут. Но собирать нельзя – они в Красной книге.
– Мать, какая Красная книга? Шестидесятые годы, дикая природа! Он вообще тебя всяко преследует краном, будит тебя по утрам нежным постукиванием крюка в окно барака, вывешивает на стреле транспарант «С добрым утром, Таня!», водит в кино, а после фильма провожает, приобняв, и долго рассуждает: жизненно или не жизненно. Паша широкий, светловолосый, на нем чуб возможен, у вас еще не было – или уже было, но так, без особого энтузиазма, – и он с планами, серьезными. Предложение делал.
– Облезть!
– А то. И ты вроде даже не отказала. Сказала только, что не раньше, чем через год. Ты что-то чувствуешь, чего-то ожидаешь – а формально свадьба приурочена к сдаче первого жилого квартала. Бригадир строителей белозубый грузин Асатиани задолбал уже своими шуточками про будущее молодой семьи. Он у вас будет посаженый отец, Паша его любимец, все шутят про будущего первого гражданина Нефтеангарска, которого ты произведешь, и вообще вы с Пашей символ счастливого нового города. А ты не чувствуешь окончательной любви, ты знаешь, что бывает как-то еще… да?
– Ну конечно. Тогда же все такие были: хочу того, не знаю чего. И я коротко стриженная, да?
– Почему, не обязательно. Можно как сейчас, с хвостом. Ты же очень чистая, и Паша тебе тоже не велит коротко стричься, как эти всякие стиляги.
– Стиляг давно нету.
– Еще как есть! Короче, Паша случайно видел – или кто-то ему донес, – что приезжий журналист хороводится с его девушкой. Отвратительный лощеный москвич, в плащике. Ну, он покажет мне этот лоск, помажет мне этот плащик! И вот, когда я, проводив тебя, иду по ночному Нефтеангарску к двухэтажной деревянной гостинице «Ангарские огни», с легкой печалью думая о том, что вот и еще одна хорошая девушка, еще один вариант судьбы, и все это никогда не будет моим, потому что мы слишком разные… и только будем друг друга вспоминать как прекрасную нереализованную возможность… иду такой, курю, немного похож на Мастроянни и знаю, что похож…
– Знаю, знаю! – Она даже подпрыгнула на полке. – Из темноты выходит Паша!
– Точно, выходит Паша. Он выдвигается мне навстречу, крупный, надежный, выпимши для храбрости. Если бы бить своего брата нефтеангарца, он бы и без выпивки был храбрый. Но я диковинный зверь, непонятно, чего от меня ждать, – и он насосался и подходит и нагло спрашивает: «Ну чё, товарищ журналист, как в Москве насчет абстракционизьму?»
– Это от меня он, что ли, набрался?
– Да, может, и от тебя. «Ну что, как там наше Кикассо? Как наш Матист? Как наши пидорасы? Это они тебя, тварь, научили с чужими девками гулять?!»
– Слушай, как ты похоже показываешь… Даже тошно.
– It's my job. И он заносит крепкий кулак, но это все-таки шестьдесят пятый год, так что стандартные схемы уже несколько трещат. Уже наш журналист – назовем его Дима – не так прост, уже он изображается не одними черными красками, у него были послевоенное дворовое детство и суровая юность, он сам, может, из барака в Измайлове… И он сжимает Пашино плечо своей довольно-таки железной рукой и делает так, что Паша слегка хрустит и с криком боли и изумления – вот так: «С-э-э-у-к-а!» – оседает в грязь близ гостиницы «Ангарские огни».
– Какой ты храбрый!
– Ну дык. Однако, представь, победа не доставляет мне ни малейшей радости. Я иду к себе в номер с заметно испорченным настроением, раскладываю на столе пухлые от фактов блокноты и начинаю писать в номер. Но я, хотя и не совсем отрицательный, все-таки интеллигент, конформист, все дела. Будучи от природы неглуп и даже почитывая Кафку, я заполняю свои газетные очерки самой дешевой халтурой вроде: «Еще год назад жителями Нефтеангарска были одни медведи-шатуны. Теперь на свежем зеленом ветру гудят здесь вышки электропередачи и смелые молодые люди строят город, населять который – им»… Сама понимаешь, мне совершенно не до того, но работа есть работа.
– Работа есть всегда, – кивнула она.
– Ну вот. Я курю «Столичные» (что мне еще курить? Я же не шпион, чтобы курить «Мальборо»!), пишу свою халтуру, тру лоб… А в это время – знаешь ли ты, что делает Паша?
– Собирает дружков?
– Нет, какое. Ты ничего не понимаешь в Пашках. Он идет, естественно, к тебе и срывает на тебе злость. Вызывает тебя из твоего барака – а ночь ветреная, август, дело к осени… Ты в пальто, накинутом на ночную рубашку. Он кричит на тебя. Ты пытаешься увещевать: «Паша, поздно, мы поговорим завтра». Он ничего не хочет слушать. «Эта мразь… эта тварь московская…» – «Как ты можешь! Ты же совсем его не знаешь!» – перебиваешь ты, не желая слушать поношения, и тут он звереет окончательно. Он ударяет тебя наотмашь по круглой щеке и с проклятиями бежит в сторону родного крана – жаловаться ему.
– Сейчас он влезет в кабину и по кирпичику разнесет построенное.
– Нет, ты что, у нас соцреализм. Никуда он не влезет, будет оплакивать свою непутевую жизнь. «Я его все равно убью!» – кричит он тебе, оборачиваясь и грозя кулаком. А ты, и без того настроенная против Паши, который против меня, конечно, не канает, – бежишь ко мне в «Ангарские огни», предупредить. Ты мчишься по грязи в чем была, в пальто поверх ночной рубашки, старуха на проходной тебя пропускает – ты же любимица города, – ты колотишь кулачками в мою дверь, и выхожу я.
– Весь в белом.
– Ну да, я же и статью пишу в галстуке. В комнате слоями лежит табачный дым, на столе черновик почти готового очерка «Белозубые люди»… Ты бросаешься мне на грудь, и я ощущаю все твое тело…
– Сквозь тяжелое осеннее пальто. Очень интересно. Дальше мы теряем голову или как?
– Как это мы ее теряем на «Ленфильме» в шестьдесят пятом году? Мы вон в две тысячи седьмом в спальном купе все никак не потеряем, а ты вон чего хочешь…
Он думал, что она отреагирует на почти наглый намек, но она только улыбалась и грызла яблоко.
– А что мы тогда теряем?
– Дальше она шепчет, то есть ты: «Я думала, он тебя убьет». А он, то есть я, смотрю поверх твоей головы, и камера наезжает под музыку Таривердиева, и зритель видит в моих глазах – что бы ты думала? – скуку. Тоску, и скуку, и давнюю опустошенность. Может быть, наплывом даже нарисуется мокрый перрон, на котором я навеки провожаю странную, распутную женщину-ребенка с лицом Инны Гулая, и никто уже мне с тех пор по-настоящему не понравится, потому что я выжжен изнутри, и только таких действительно любят женщины. Тех, которые сами уже не полюбят никого и никогда. Я же не хотел будить любовь в этой девочке, простой и чистой, как росомаха.
– Росомаха, – назидательно сказала Таня, – толстый зверь, очень вонючий.
– Ну… как кедр, если тебе так больше нравится. Я укладываю тебя спать, укрываю одеялом… Ты лежишь и мечтательно говоришь, глядя в потолок сияющими черными глазами Татьяны Самойловой: «Я всегда так мечтала… чтобы я лежала, а рядом кто-то пишет». «Вася Аксенов?» – спрашиваю я с улыбкой. «Или Булат Окуджава», – отвечаешь ты. «А про что ты пишешь?» – спрашиваешь ты после паузы. И просишь почитать тебе вслух.
– И ты читаешь очерк «Белозубые люди», и я бегу топиться в Ангару, – предположила Таня.
– Нет, что я, совсем дурак, что ли? Я читаю:
«Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!
Разбудив вахтершу довольно невежливым толчком, я побранил ее, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восемнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила? Что сталось с старухой и с бедным слепым – не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему журналисту, да еще с подорожной по казенной надобности!..»
И ты говоришь: «Очень здорово. Только похоже на что-то».
– Это говорит библиотекарь? – презрительно спросила Таня. – После новосибирского филфака? Не смеши людей.
– Да пойми, это говорящая деталь! У тебя от любви все вылетело из головы! Какая тебе «Тамань», когда жизнь, может быть, рухает! И ты засыпаешь совершенно счастливая, а я сижу за столом в пластах табачного дыма и не могу придумать финал. Ни к очерку, ни к фильму.
– А какой все-таки финал? – спросила она, и Латышев с удовольствием заметил, что голос ее слегка дрогнул. Или она грамотно это сыграла – в Сибири никогда не поймешь.
– Ну, – сказал он, отхлебывая из фляжки, – если это шестидесятые годы, то финал простой. Титр «Прошло полгода». Полуторка останавливается возле почти возведенного жилого квартала. Из полуторки выскакиваешь ты. Может, беременная, а может, нет – я не уверен в Пашином великодушии, – но это я тебя поматросил и бросил, и ты вернулась из развратной Москвы. А тут как раз бригадир Асатиани. «Ладно, – произносит он. – Как говорят у нас на Кавказе: с кем не бывает». Паша простил, ты вернулась в лоно породившего тебя класса, и случилось главное недостающее обстоятельство: ты хоть и от противного, но поняла, что Паша лучше всех. Финал: ты заполняешь формуляр на номер «Юности» с очередным Аксеновым, потом ненадолго задумываешься и кидаешь этот номер в мусорную корзину. А в окно нежно постукивает огромный крюк с наколотым на него билетом: вечером в вашем клубе выступает ансамбль «Березка»!
– Это какой-то пятьдесят девятый, – недоверчиво сказала Таня.
– Ну, еще кто-нибудь. Иосиф Кобзон с песней «Голубые города», под которую и идут финальные титры.
– Мне так не нравится, – сказала Таня, и Латышев возликовал.
– Ну хорошо, – сказал он. – Вариант семидесятых: тут уже серьезные городские кинодрамы. Завязка могла быть стандартная, а развязка такая, что благородный я улетаю с утра пораньше. Оставив тебе записку: «Не делай глупостей». И всю жизнь о тебе тепло вспоминаю, но спасаю тебя для Паши, потому что мне ты совсем не нужна. В это время лишний человек частично реабилитируется, потому что все уже лишние, так ведь?
– И открытый финал.
– Да, трусливый. Тогда все финалы были открытые.
– Но ясно, в общем, что я все равно к нему вернусь. Получается, мне деваться некуда.
– Почему?! – возмутился Латышев. – Есть же вариант восьмидесятых! Это уже засилье женщин во всех сферах жизни, потому что мужики частично спились, частично изверились и вообще настала эмансипация. Деловая женщина: «Москва слезам не верит», «Старые стены», «Время желаний»…
– «Блондинка за углом»… «Странная женщина»…
– Точно! – Он обрадовался: смотрела девка, помнит! – И тогда ты уезжаешь, конечно, со мной. И берешь полный моральный верх. Потому что ты точно чувствуешь конъюнктуру, ты просчитала, что сейчас надо быть в авангарде, на комсомольской стройке, а с нее можно перепрыгнуть в Москву – и в Москве ты сразу же бросаешь меня, перебираясь к кому-нибудь более престижному. И я тут же оказываюсь в роли Паши, а ты идешь по жизни маршем и в финале проносишься мимо меня на черной «Волге» и смотришь в рот какому-нибудь модному персонажу так же, как смотрела мне, и когда он тебя жирно целует, с той же невинной интонацией говоришь: «Не надо так больше». Финал.
Он видел, что угадал, что она довольна, что ему попался идеальный слушатель, знающий контекст, – и что одной этой импровизацией на советские кинотемы он добился большего, чем любым подбиванием клиньев. Все получилось. Как писал приятель-поэт: «И, ощущая вашу сдобность, я начал быстро обнажаться, в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться».
– А в девяностых? – спросила она задумчиво.
– В девяностых такой сюжет уже невозможен. Советский миф кончился, городов в Сибири больше не возводят.
– Ничего не кончился. Просто в девяностых про это не снимали. А сейчас очень возможен такой сюжет, у нас знаешь сколько строят?
– Да уж знаю, – усмехнулся он. Строить он и ехал – разрабатывать дизайн интерьеров для нового здания мэрии, какому позавидовал бы Музей Гугенхайма.
– И тогда, – сказала она с милым насмешливым состраданием, сразу выдавшим ее истинный возраст, – какое там младше на пять лет, как бы еще и не постарше на пару, – тогда наш бедный друг приезжает в Нефтеангарск из Москвы и видит, что Москва больше ни фига не столица. Он рассказывает про Аксенова и Любимова, дай им Бог здоровья, но Аксенов и Любимов давно уже никому на фиг не нужны. Он распускает хвост, но кому здесь нужен его хвост? У страны уже несколько столиц, и Москва не главная. Где нефтянка, там и столица. И живет его Таня не с крановщиком Пашей, а с нефтяником того же названия, и слушает своего Диму, а сама думает: «Дима ты, Дима…» У них в Нефтеангарске вчера Спиваков выступал, а послезавтра Спилберг прилетает. Паша Диму в гости приглашает, поляну накрывает, кедровой настойкой угощает. Любишь кедровую настойку?
– Не люблю, – сказал Латышев. За окном начинался Нефтеангарск.
– А чего ты обижаешься? – спросила Таня. – Сами виноваты. Кикассо, Кикассо… Может, если б вы сорок лет халтуру не гнали, все бы не с таким треском рухнуло. Были бы сейчас какие-нибудь приличные вещи, кроме нефти. А вы все писали «Белозубых людей» и думали, что сойдет. Ни хрена не сойдет. Вот все Тани и живут с нефтяниками.
Она потянулась и встала.
– Выйди, я переоденусь.
…На перроне ее встречал толстый, лоснящийся самодовольством светловолосый и краснолицый мужик в идеально пошитом костюме.
– Николай, – сказал он, пожимая руку Латышеву. Был, конечно, соблазн сжать его кисть так, чтобы Николай хрустнул, но теперь от этого не было бы никакого толку.
– Как в Москве-то? – спросил он с некоторым пренебрежением. Москва была неизвестно где и ни на что уже, собственно, не влияла.