Текст книги "Прощай, кукушка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)
Прощай, кукушка
1
В феврале у жены обострилась базедка, как ласково, по-домашнему она ее называла, и это словцо тоже его бесило, как бесило все в последнее время. Врач, визит к которому обошелся в двадцать три франка, не стал даже толком выслушивать жалобы: внезапная, на ровном месте, дрожь в руках, сердцебиения, ночные поты – и ровно, уютно пояснил, что если сейчас же не выехать хотя бы недели на две в санаторию, перемены сделаются необратимы. «Wendepunkt! – говорил он, поднимая палец. – Gabelung! Точка раздвоения, откуда либо вверх, – и он задрал яйцевидную голову, – либо уже только вниз, и тогда… вы знаете. Я сразу понял, как увидел эти блестящие глаза». Жена улыбнулась, словно ей сказали комплимент. «Эти глаза! – Он поднял палец. – Отечные веки, редкое моргание! Это значит, что уже затронут зрительный нерв, и если теперь же, auf der Stelle, не взять решительные меры – я просто разведу руками, уже только разведу руками». И он развел. Ужасна была манера здешних докторов все говорить при пациенте, идиотская банковская честность. Российский врач долго бы мялся, кашлял, пил водку, потом отвел бы мужа в сторону и, взяв за пуговицу… Тоже, конечно, мерзость; да и все мерзость! Всего противней была доверительность, с которой швейцарец подмигнул при прощании: «У мужчин данный этап протекает тяжелей, возможны уже первые трудности с… вы понимаете? При правильном лечении возможно восстановить, но…» Выходя из клиники, мельком глянул на себя в зеркало. Гадкая мнительность, но что, если уже подозрительно блестят глаза? Проследил за собой: не реже ли мигаю? Нет, как будто даже чаще обычного… Праздный, ничем не занятый ум цеплялся за все, начинал бесплодную лихорадочную работу. Кончу безумием, это совершенно ясно. Вот и все, и ничего кроме.
Санаторию швейцарец посоветовал, но такую, что сбережений не хватило бы и на полдня; пришлось унижаться, спрашивать, есть ли дешевле, – врач пожал плечами и предложил несколько на выбор, но и это все было не то, в лучшем случае три дня с отказом от завтрака, и наконец, глядя на него со странной укоризной, – изволь платить, если хочешь быть здоров, или уж, если беден, не болей – предложил последний вариант: если не подойдет и это, я разведу руками, просто разведу руками. На самой немецкой границе, в горах, пятнадцать франков в день, весьма достойный Heilverfahren – сиречь процедуры. Нет, конечно, ни циркулярного душа, ни солевой пещеры, но что вы надеялись получить за пятнадцать франков? Есть диета, многократно проверенная; правда, его пациенты там еще не бывали – он подчеркнул это, глянув поверх очков с той же укоризной, – но, судя по проспектам, все соблюдается. Я могу, если хотите, написать врачу записку с подробным диагнозом, хотя, уверяю вас, для специалиста все ясно с первого взгляда. Но есть ли места? О, уверяю вас, там есть. Они поблагодарили и вышли.
Надо было собираться и ехать – хоть какое-то действие в сплошной, вынужденной, вязкой паузе, когда казалось, что война никогда не кончится и они навеки заперты в этой торричеллевой стране, откуда откачали весь воздух. Дали телеграмму в лечебницу, чтобы встретили на станции. Билеты третьего класса (сразу же вместе с обратными, три франка прямой экономии) окончательно истощили запас, поступлений не предвиделось, лекции никому не требовались, из России третий месяц не приходило ни гроша. Коротенький, пятивагонный поезд одышливо карабкался в гору, словно и сам ехал лечиться от туберкулеза. Болен был весь мир, вся природа: колкий, мелкий, нерусский снег (никогда не видал здесь мягкого и липкого, как в Кокушкине), рыжий хвойный лес, задыхающийся паровоз, дряхлый вагон и все попутчики. В углу сидел явный идиот, зобатый, злобный; двое тучных пьяниц со всеми следами порока и вырождения на жирных пористых лицах то и дело принимались горланить что-то солдатское, но забывали слова. Жена третий день чувствовала себя виноватой: им не пришлось бы тратиться и срываться с места, если б не дрожь в руках и ночные поты, симптомы, в сущности, пустяковые. Он, как мог, ее успокаивал – она была последним существом, которому было до него дело. Что делалось в России, он понятия не имел; в этой глуши, должно быть, и газет не достанешь, да и много ли прочтешь в этих газетах? Их заполняло что угодно, кроме главного.
На станции встретил их потешный шарабан, размалеванный не хуже циркового: хозяин санатории завлекал пациентов веселенькой рекламой. Пухлые женщины с ногами-сардельками прыгали через веревочку: добро пожаловать в санаторию Тицлера, мир здоровья! Вообразил жену с веревочкой; она, как всегда, угадала его мысль, и оба прыснули. Ехать было версты три да последние полверсты карабкаться пешком; мир здоровья – белый трехэтажный особняк на уступе – снизу казался игрушечным и недосягаемым. На постоялом дворе оставили лошадь с шарабаном, дальше тяжело ползли вверх – провожатый, румяный чернобровый здоровяк из тех, что и в сорок чувствуют себя пятилетними, подбадривал, хохотал, хлопал себя по коленкам. Наконец вползли – последние шаги жена прошла, держась за его плечо и дыша, как рыба на песке; накликал-таки, дав ей треклятое прозвище. Вот те и Рыба, да и сам уже Старик; старик и рыба. В просторном холле, выложенном шахматной плиткой, вдова Тицлера, белая, рыхлая, вся словно налитая жидкой сметаной, встречала их, кивая сплюснутой, как брюква, головой. Мудрый выбор, лучшая санатория. Особенно хороша диета, лучшая диета на основе чистого молока.
Молоко! Он застонал. Если и было нечто, чего он так и не научился переносить за годы скитаний, побегов, ссылок, переездов и нищеты, нечто ненавидимое упорно и брезгливо, то молоко, от которого его неудержимо рвало еще в детстве. Он не переносил его ни в каком виде – ладно, готов был терпеть в твороге, из которого теща делала прелестные жареные лепешки с изюмом, но молочная диета! Жена взглянула умоляюще; он махнул рукой. Пускай, не может же быть, чтобы к молоку не давали хлеба. Им отвели комнату на втором этаже.
Сразу оказалось, что невозможно спать. Он надеялся после переезда лечь пораньше, клонило в сон, болела голова – он приписал это разреженному воздуху, горной болезни, боясь думать, что нагоняет проклятая отцовская хворь. Легли сразу после ужина, состоявшего из отвратительной местной простокваши с мягким, но тоже кисловатым хлебом, – не полагалось даже чаю, от которого одно расстройство нервов, в особенности на ночь. Без чаю он не мог сосредоточиться, но здесь махнул рукой – ну его к бесу, оно же и лучше, не станет отвлекаться и забудется. Но только они легли, спина к спине, как спали давно уже, – внизу оглушительно грянул аккордеон, и бешено затопали грубые башмаки: приплюснутая местная публика, еще в столовой показавшаяся ему неуловимо гнусной, ударилась в вечерние развлечения. Сначала они принялись плясать под дикую польку – откуда силы брались у слабогрудых? – а потом трижды кряду затягивали томительное «Lebe wohl, Kuckuck». На третьем разе он не выдержал, бросил попытки засунуть голову под подушку, вскочил, оделся, чертыхаясь, и спустился вниз, где заходило на второй час это слезное веселье.
Тицлерши не было. В столовой, сдвинув в угол столы и расчистив площадку для танцев, расставили вдоль стен длинные серые скамьи, расселись и пели. Он снова заметил, как отвратительны лица: не на чем взгляду отдохнуть. Это были не крестьяне, не фабричные, а обыватели, составлявшие в Европе решительное большинство; он сам не понимал, почему в России мещан было не в пример меньше. Здесь же все, кто трудится, словно попрятались стыдливо, а главным классом сделался бюргер. Разумеется, это не могло быть так, защищал он сам перед собой привычную картину мира. Разумеется, все это пролетарии, в худшем случае зажиточные крестьяне, просто они желают выглядеть как обыватели, в отличие от наших, среди которых и купец-миллионщик глядится иногда мужик мужиком. У наших принята мимикрия – все хотят казаться грубее, хуже, чем есть, интеллигенция щеголяет грязными словечками, словно поголовный стыд перед народом заставляет носить хамскую маску. Эти же изо всех сил желали выглядеть как порядочные, и когда он вошел, разъяренный, красный, – дружно изобразили любезность.
– Господин новоприбывший, – медово осклабляясь, сказал длинный, похожий на кельнера, – не желаете ли присоединиться к скромной компании, у нас запросто, по-товарищески…
– Прошу простить, – прервал он яростно, – но моей жене нужен сон, и мне тоже нужно выспаться. Ваше веселье несколько шумно, мы наверху не можем спать.
– Зачем же спать, – крикнула раскрасневшаяся от пенья и смущенья бесформенная толстуха, тоже, верно, с базедкой. – Зачем же спать, когда можно тут с друзьями веселиться. Скажите же вашей супруге, что завтра еще будет дневной сон и она выспится.
– Моя супруга, – вспылил он окончательно, – моя супруга знает, когда ей спать… Я прошу вас прекратить, или по крайней мере тише… Вы одно и то же шестой раз поете…
– Что же вы сердитесь, это наш обычай, – умильно сказала мужеподобная, огромная, в толстых вязаных чулках. – У нас когда провожают кого, всегда поют «Прощай, кукушка». – И она горлом, горлом игриво изобразила припев: ай, ай, ку-ку. Ай-яй, ку-ку.
От этого кукованья он почувствовал то истинное бешенство, с которым иногда не мог совладать, то самое, от которого чернел язык.
– Если вы не замолчите, – крикнул он, – я пожалуюсь… – И сам возненавидел в ту же секунду собственный смешной гнев: кому он собрался жаловаться на этой высоте?
– Однако же вы не очень-то, – подал голос старец с дряблой шеей. – Вы не очень-то, вы не с женой тут, вы не дома. У нас веселая компания, дорогой господин. Вы нам не нарушайте компанию, вас с супругой двое, нас тут двадцать три, есть право большинства. Еще нет даже десяти часов. У больных людей мало радостей. Вы не хотите присоединяться к компании добрых друзей, ваше дело. Но вы не можете тут выкрикивать оскорбительные слова, нет! – Старец затряс кривым пальцем.
Что оставалось? Оставалось плюнуть и подняться наверх, под взрывы хохота и визг дам. Жена похрапывала, воспользовавшись перерывом в пении. Он улегся рядом, чувствуя, как все тело зудит от ненависти. Внизу все еще переговаривались, доносились взрывы хохота – им понравилось, как отшили новичка. Но скоро они опять запели что-то веселое, он не слышал слов, но с прозорливостью истинной ненависти угадывал их – наверняка о том, как парень предлагает девушке пройтиться на сеновал, чтобы посмотреть там на птиц, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы мы не пойдем, иначе у меня птиц набьется полный живот, ха-ха! Или он предлагает ей сходить на рыбалку и накопать червей, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы никакой рыбалки, иначе мы накопаем мне полный живот червей, ха-ха! Или он предлагает изловить ей енота или иного пушного зверя, на что она отвечает: ах нет, до свадьбы никаких зверей, иначе у меня к зиме будет прелестный енот, ja, ja! Напал смех, как бывало у него после приступов ярости, и он заснул. Утром стыдно было войти в столовую, думал – станут хихикать, но ничего: гнев его был пугающ, он сам знал это. Переглядывались, перемигивались, шушукались, но прысканья не слышал.
2
Обычно от всяких мерихлюндий спасала его работа, любая, хотя бы статья на заказ или реферат для публичных чтений, на которые давно, впрочем, не удавалось собрать слушателей. Но здесь не было работы, а почта доставлялась раз в неделю, и мозг выкипал в бессильном, мелочном злобствовании. Это был первый раз, что он ничем не мог себя занять. Надо было, по идее, писать статью против Гримма. Гримм, пользуясь мягкостью, благодушием, а по сути тупостью большинства, протолкнул резолюцию о пацифизме. Надо было сразу бросить им в лицо, что нельзя, невозможно порядочному человеку оставаться с ним в одной организации. Надо было немедленно выступить открыто, но промедлил, опасаясь обострения, и теперь что же махать кулаками. Это были, конечно, не марксисты и не социалисты вовсе. Это была кучка филистеров, ни в чем не преуспевших, называвшихся партией по давно прошедшей моде. Он чувствовал, что мода прошла, что война изменила Европу неузнаваемо, что после Вердена все эти их пацифизмы, соглашательства, оборончества не могут иметь никакого смысла. Он им с письмами основоположников, подлинными, очищенными от ложных толкований, – они ему о том, что хватит крови, или о том, что до революции доживут, может быть, внуки. Он сам чувствовал, что доживут внуки, да и в тех был не уверен, – но говорить об этом вслух было подлейшим отступничеством, безобразнейшей, гнуснейшей трусостью, мерзостью, для которой нет названия. А все-таки здесь, наверху, он мог себе это сказать. Лихорадочная деятельность, помимо скудного пропитания, имела теперь один смысл: так сказать, терапевтический. Ею можно было лечиться от чувства незаполнимой пустоты, проигранной жизни. Им вполне овладела уверенность, что жизнь именно проиграна. Это был кризис, о котором он читал, – но самая мысль о таком кризисе антинаучна, ибо никто не знает середины своей жизни. Это выдумано для оправдания всяческих мерихлюндий. На самом деле всякая жизнь бессмысленна, и он это знал всегда.
Никогда ничто не внушало ему такой ненависти, как жизнь и жизнелюбы. Здесь он смыкался, пожалуй, с самыми отчаянными декадентами, чего вслух отроду не признавал, – но и в декадентах была правда: они как никто чувствовали всю обреченность, всю гнилость etc. Он и сам был себе отвратителен, но что же делать? В этой мышиной возне вокруг Гримма, склоках, рефератах, копеечных самолюбиях, взаимных жалобах и их заочных, через многие версты, разбирательствах, в этой разбросанной, уничтоженной партии, в спивавшихся и сходивших с ума товарищах, из которых одни сидели, а другие нищенствовали по заграницам, – была единственная панацея от жизни, последняя защита от нее. Все они были рождены для великого, каждый это доказал, каждому была бы по плечу задача, от которой в ужасе отступился бы самый просвещенный европеец, – но где было и ждать, что найдется такое дело? В России война испортила все. Если бы не война – впереди было три, много пять лет гниения; но шовинистический угар, но сплочение вокруг обожаемого монарха, но подлейшая, гнуснейшая, бесстыднейшая продажность так называемой интеллигенции… Лучшие были деморализованы и раздавлены, худшие приспособились, и никогда он не чувствовал такого одиночества. Отсюда, с высоты, он смотрел на свою жизнь. Жизнь не удалась. Жена была омерзительна, и всего омерзительней было выражение кроткой виноватости, с которым она, овцеподобная русская женщина, пила теплое молочко. Он пробовал днем, когда она погружалась в благодетельный сон на балконе, писать реферат о каутскианстве. Не было под рукой цитат, статистики. Каутскианство было чушью. Все остальное было жизнью, от которой он так успешно прятался то в стачку, то в ссылку, то в конспирацию, то в эмиграцию. Теперь она догнала его и каждую ночь с особым злорадством, словно отпевая надежды, орала внизу «Прощай, кукушка».
3
На вторую неделю приехал солдат. Надо было к нему подобраться, расспросить, что все-таки в окопах. Солдат был немец, приехал к здешней родне, подкормиться на нейтральной почве. Он получил трехмесячный отпуск по тяжкому ранению, ничего не мог есть, у него отрезали чуть не половину желудка. У солдата, хоть и отъедавшегося уже вторую неделю на сельских харчах, при разговорах о фронте дрожали руки и дергалась шея, и отвечать на прямые вопросы он избегал, а что такое дух войск, не понимал вовсе. Он говорил только, что трудно очень без баб и что заедают вши. Вот если бы, говорил он и улыбался робко-похабно, если бы вместо вшей все это были бабы, тогда и война была бы прекрасная вещь. О русских он не мог сказать ничего, потому что в бою с ними не сталкивался. О французах он был ужасного мнения, англичан презирал за надменность, «а на самом деле в них ничего нет, одна пустая шкурка».
– Ты вокруг него, как кот вокруг сметаны, – робко улыбалась жена, не чувствуя по врожденной бестактности, что его вырвет сейчас от упоминания о сметане, что он видеть не может сметану, слышать не желает о ней. Но мир солдата, с которым он все пытался заговорить, был еще омерзительнее, чем молочная кухня. Однажды в книге, которую довелось ему пролистать в лондонской библиотеке, он рассматривал рисунки душевнобольных, лишенные, конечно, всякой связи и смысла, потому что люди, создававшие их, давно – а может, и с детства – не работали. Они лишены были того единственного, что дает возможность переносить мир и даже при необходимости изменять его. У душевнобольных в рисунках не было связности, потому что в ежедневной практике им не нужно было выстраивать социальные отношения. Он с ужасом подумал, что и сам эдак может сойти с ума, чего больше всего боялся в молодости, когда впервые заметил за собой страсть к повторам, тавтологиям, эксплуатацию одной и той же мысли: это был признак будущего безумия, но как иначе объяснить не понимающим ничего, не желающим, не могущим ничего понять? Как объяснить тем, кто ничего не понимает? Если ничего не понимают, какое же может быть объяснение?! Он впервые в жизни дошел до того, что прочел книгу неполитического содержания. Книга была «Дым опиума», французский роман, похожий на рисунок душевнобольного, вне всякого понимания социальных связей. Герои существовали в пустоте, ни о ком не сообщалось главного – цифра месячного дохода, род занятий. Видно было, что герой потому полюбил, что тянулся к представительнице своего класса, и потому же отверг любовь женщины более простой, работницы. Но работницы чего, на чем, – сказано не было, и потому извлечь из книги хоть каплю смысла оказалось заведомо невозможным. Однако вернемся к душевнобольным, сказал он вслух. В лондонской библиотеке в ожидании сложного заказа он вынужден был пролистать новое поступление – книгу рисунков, среди которых оказался единственный, испугавший его по-настоящему. Он не боялся ни разнообразных змей с птичьими головами, ни моря, зубами грызущего сушу, – запомнился ему лишь рисунок пятнадцатилетней олигофренки, растленной солдатом. Там – детскими, неуверенными, старательными штрихами – изображался действительно солдат, в фуражке, с круглой масленой рожей, ртом до ушей и огромными, омерзительно свисающими гениталиями. Видно было, что девочке нравился солдат, что она отроду не видала ничего более удивительного. Знамо, что и могла она рассмотреть в нем. Точно таков был и этот солдат, и все солдаты. Идеальным препровождением времени для него было растлевать олигофренок. Если бы всех таких солдат переубивали, в этом не было бы большой беды.
Ужасен был мир солдата, как он ему представился, – а между тем эта война сделала солдатами почти всех, даже и тех, кто остался дома. Он ненавидел и бюхнерова «Войцека», которого смотрел как-то в Германии, пьесу, невыносимо пугавшую его. Всего ужасней сходят с ума те, кому не с чего сходить. Мир солдата, более всего похожий на квадратную коробку гауптвахты, квадратный плац, мир, где преобладали вши и эротические галлюцинации, где скучно и однообразно мучили друг друга, – таков был ад, и никакое декадентское воображение не могло быть страшнее и таинственнее этого ада. Он и вообще боялся сумасшедших, но больше всего кретинов. Здесь, у Тицлера, больные кретины обступили его.
Мир состоял из олигофренок, растленных солдатами. В иное время от этого можно было бежать в разнообразные и прекрасные отвлечения, включая оборончество. Но здесь, кажется, жизнь догнала и уже почти поглотила его. Он не мог спать, бессильно ворочался, ложился на пол, на полу мерз. Жена плакала, он слышал, но не утешал. Она была не виновата, а все-таки виновата. И ее болезнь и подступающая старость, и чувство собственной старости, бесплодной, неотвратимой, чувство презренного бессилия, негибкости мысли, прежде столь сильной и послушной, – все душило его так, что он как к единственному спасению кидался к реферату против Гримма, и Гримм вырастал у него в средоточие всемирного зла. Однако лучше уж было это зло, чем ад вещей и прыщей, седых волос и базедок, ежеутренних разговоров о том, у кого что ноет, и ночных прощаний с кукушкой.
4
Но все кончается, и накануне отправки на утренний поезд им спели «Прощай, кукушка». Это был первый раз, что он выслушал песню без отвращения. «Прощай, кукушка, лети к своим деткам. Где же твои детки? У тебя нет деток! У тебя нет гнездышка, у тебя нет рубахи. У тебя нет шляпы, у тебя нет сапог. Ничего у тебя нет, свободная ты птица. Прощай, кукушка, вот уж и понедельник». Это повторялось семь раз, пока не наступало воскресенье.
Уезжали они назавтра, в четверг. День отъезда был тепленький, серенький, с дождем. Окрестности санатория, исхоженные за две недели, были теперь уже непохожи на горный лес, окружающий заколдованную твердыню, – нет, обычный лесок, чахлый и скудный. Пахло отсыревшей хвоей, корой, полверсты надо было спускаться пешком, и, свернув с тропы, он неожиданно увидел несколько крупных боровиков. В Швейцарии! Грибы! В феврале! Он и забыл, когда в последний раз собирал грибы. В России, особенно в Сибири, случалось часто, несколько раз повезло в Кокушкине – он до сих пор помнил огромный подосиновик, никогда потом не видел ничего подобного. Он окликнул жену. До поезда еще было время. Они принялись собирать грибы. Ей трудно было нагибаться, он один набрал больше полусотни, снял пиджачок, завязал рукава, неумело – никогда ничего не умел как следует руками – изготовил подобие мешка. Жена качала головой.
– Володя, – сказала она, – как же ты набросился на них! Как на меньшевиков в Циммервальде.
Отчего-то это сравнение позабавило его. Он представил: вот Нис, вот Айнинген, вот трухлявый Каутский… Он углублялся бы в лес и дальше, но жена выразительно покашливала, и – нечего делать – пришлось из пропахшего мокрой елью сумрака возвращаться на дорогу, идти к шарабану. Когда же они прибыли на станцию, оказалось, что поезд ушел пять минут назад. Видно, они долго провозились с грибами, дыша февральской хвойной сыростью. Следующий поезд был только вечером, через восемь часов.
Естественно было бы вернуться в санаторий, но он не мог заставить себя перешагнуть тицлеровский порог. Им смеялись бы в лицо, еще, чего доброго, спели бы «Прощай, кукушка»… Жена видела, каково ему, и не спорила. Денег было в обрез. Станционный буфет предлагал глинтвейн и сыр. Восемь часов просидели они на сырой и холодной станции. Стемнело. Такой тоски, такого отчаяния не испытывал он никогда. Это поистине была низшая точка его жизни, страшней, чем смерть брата, чем тифозная горячка сестры, чем все его неотомщенные поражения. Никогда не чувствовал он так остро своего ничтожества и неудачливости, как в дождливый февральский день, с полным пиджаком грибов, на станции в горах, в ожидании вечернего поезда.
5
Восемь месяцев спустя он стал диктатором шестой части суши, судьба которой решалась в эти две недели в санатории с молочной кухней. Здесь между ним и жизнью случился окончательный разрыв, которого не могла исправить никакая революция. Полгода спустя он начал строить свой мир, пригодный для чего угодно, но не для жизни.
Эту историю – достоверную во всем, включая февральские циммервальдские грибы, солдата и прощай-кукушку, я прочел в первом издании воспоминаний его жены, купленном у ялтинского букиниста. На красной книге с желтыми страницами лежал отчетливый отпечаток времени и страны, о которых, должно быть, мечталось ему в горах. Все в городе располагало к жизни, и столовая «Сирень» по соседству щедро предлагала свои котлеты с макаронами.
Прощай, кукушка, думалось мне. Лети к своим деткам, свободная ты птица.