Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
3
Денег не было, вот что гадко. Остромов чувствовал, что будут скоро, и много, но сейчас надо было перебиться три недели, в крайнем случае месяц. Он знал способы, но все они были утомительны, долгосрочны, а то и рискованны. Им овладела особая леность, которую он хорошо знал – такая бывает весной, в марте, в самой сладкой дремоте перед пробуждением: близка большая удача, незачем размениваться на малые. Что суетиться? Сейчас пускай подбросится малый, без усилий выигрыш, достаточный, чтобы досуществовать до серьезной ставки. В таких случаях верней всего было раскинуть карты либо уж положиться на судьбу, прислушавшись к разговору в верном месте. Верное место он избирал безошибочно.
Карты сказали глупость: вертеп разврата и малая сумма. Он бросил заново: вышел дворец Князя и малая сумма. Недоумевая, а втайне надеясь изменить сумму, он разложил большой круг, и вышел разврат во дворце с полезным человеком, со слезами; сумма оказалась та же самая, ошибки быть не могло. Чтобы не усугубить прогноза и не злить судьбу излишними вопрошаниями, Остромов решил довериться случаю и бесцельно прошелся по улице Марата, бывшего Николая – любопытно вообразить дальнего потомка, для которого сто лет разницы пустяк; вот он читает об одной и той же улице – и полагает, что Николай с Маратом были одно лицо, Николай Марат, русский царь из французских революционеров. Во Франции его пытались убить, проклял революцию и бежал, в снежной России поклялся задушить бунт в зародыше… В доме 17 по улице Николая Марата была прелестная, тихая пивная, в которую Остромова потянуло неудержимо. Он вошел.
В сравнительно ранний этот час в пивной сидел единственный посетитель, мужчина лет сорока с небольшим со следами крупно прожитой жизни. Он был вислоус, длиннолиц, необыкновенно уныл и взглядом напоминал породистого пса, вышвырнутого из господского дома за нечто старческое, непростительное. Остромов знал в одной московской семье дряхлого пса, испустившего ветры во время хозяйской помолвки. У нас, положим, за это ничего не было, но в Британии могли убить, даром что порода. Посетитель мочил усы в пиве и смотрел на стены взглядом старого пса, который пукнул. Место было для него неподобающее, советская пивная, и он старался сохранять в ней жалкое достоинство, какое выброшенный аристократ лелеет на свалке.
Между тем Остромову тут нравилось. Стены были покрыты изумительными плакатами – он еще их не видел, до Кавказа не добрались; по плакатам проницательный человек мог сказать многое. Прежний потребитель рекламируемого продукта был жовиальный тридцатилетний брюнет с усиками, сильный самец, не без естественных запахов, вынужденный глушить их разнообразной парфюмерией. Женская потребительница была графиня, томная, развратная. Граф на охоте, а в это время к ней шнырь-шнырь брюнет, и давай вместе пить воду «Гуннияди-янос». Теперь в лицо Остромову три краснолицых бабы разного возраста – советские Парки – кричали визгливым хором: «Женщины! Везде и всюду требуйте бельевую соду!». Остромов не позавидовал бы человеку, отказавшему им в бельевой соде – еще чего, самому, мол, нужна. Чуть далее рабочий и крестьянин крепили смычку. Рабочий тянул вправо, указывая свободной левой рукой на кривые красные фабричные трубы и ржавую пасть завода, выплевывавшего на мостовую прожеванных, изможденных строителей нового. Крестьянин в ответ невидимо стонал (зритель видел лишь его напряженную, костистую спину): да это што ж, ты посмотри, каково у нас страшно! – и свободною левой указывал на бескрайние скирды, расставленные отчего-то в шахматном порядке по осеннему пасмурному полю. И так нехорошо, и так худо. Под ними крестьянке предлагалось, чем бить деток-то, купить им лучше книжек. Остромов так и слышал назидательный голос: ты, матушка, книжки им купи, да тогда и побей! Они, ежели книжек начитаются, тебе и сдачи не дадут. Над самой стойкой висел портрет женщины с чугунно-сизым твердым лицом, в красной косынке, в синем комбинезоне на лямках. Выражение ее лица не обещало ничего хорошего. «Свободная женщина, строй социализм!» – умоляли рдяные буквы, но вот беда, ей неинтересно было строить. В тупом ее взгляде не читалось ничего, кроме застарелой мести: кто-то страшно обидел ее, когда ей было тринадцать, снасильничал или, наоборот, пренебрег, и теперь, пользуясь случаем, она высматривала супостата среди боязливо замерших посетителей. Ты? ты? До социализма ей не было дела, при социализме она лишь могла безнаказанно мстить кому попало, утверждая, граждане судьи, что он-то и снасильничал, все как есть нутрё разворотил, а ведь я была цельная, нетронутая. И теперь за это за самое я намотаю на свой кулак всю его как есть кишечность, сколько там осталось в наличии после военного коммунизма. Тщетно пытался умаслить ее с противоположной стены умильный, хорошо потрепанный последними десятью годами коммивояжер, предлагающий бессмертное мыло «Букет моей бабушки». Где-то тебя носило в эти десять лет, где твоя вакса «Salton», твой шоколад «Эйнем», твое средство для лечения половаго безсилия «Укус страсти»? По каким фронтам, каким полям и рельсам тебя протащило, бедный брат, молодцеватый герой шестнадцатого года? Все продал, как есть спустил, кроме бабушкина букета. Все персонажи производили впечатление дорвавшихся, но в силу врожденной тупости неспособных насладиться: все вожделенные дары лежали у их ног, а они не умели толком воспользоваться даже папиросами «Леда». К их услугам был балет, Гарри Пиль, пудра «Истома», многое переживший, но еще живой брюнет с бабушкиным букетом – графиня в Париже, а я не успел, и вот, к вашим услугам, – но они всегда и всюду требовали питьевую соду, ибо ничего другого не в состоянии были воспринять. За что боролись, граждане? Тот, кто научит их теперь пользоваться хотя бы фокстротом, станет истинным хозяином положения. Социализм не учел главного, а именно – посредника: если пролетарий получил, допустим, велосипед, это само по себе достижение, но кто-то должен выучить его тонкому искусству балансировки. Если не получится задуманное, можно будет освоить хоть это – если НЭП продлится, а он продлится не в этой, так в иной форме, им непременно захочется манер. Конечно, не всем: чугунной мстительнице не захочется, и более того, она удавит всякого, кто посмеет при ней высморкаться в платок. Но, может быть, удастся приманить ее тонким развратом, чем-нибудь с перчиком, во дворце, со слезами, с ответственным работником?
Тонко улыбаясь, он тянул свое пиво, вспоминая, что осталось у него двенадцать копеек, прелестное число, – и вдруг остановил на вислоусом свой особенный, проницающий взгляд; в обычное время такой взгляд беспокоил, но вислоусому было и без того тревожно, а в смутные минуты чужое настороженное внимание имеет эффект целительный, резонируя с нашей тревогой. Он посмотрел Остромову прямо в глаза, и Остромов прочел в его взоре беспомощность.
– Позвольте, – сказал Остромов вежливо, но твердо. – Позвольте, но этого не может быть.
Вислоусый встряхнул головой, словно торопясь изгнать чужую мысль.
– Чего именно? – спросил он испуганно.
– Вот именно того, о чем вы сейчас подумали, – любезно осклабился Остромов. – Этого быть ни в каком случае не может, и это вам отлично известно.
– Но вам-то откуда может быть известно?! – воскликнул единственный посетитель. Буфетчик лениво на него покосился и продолжил листать «Красный перец».
– В этом нет ничего странного, вы думали почти вслух, – пожал плечами Остромов. – Всякая мысль, как мы знаем из Бергсона, имеет три степени оформления: так называемая мысль помысленная, предсловная и изреченная. Там подробней, но мы запутаемся. Прочесть предсловную не составляет труда. Позвольте мне не переводить ее в слова, но сказанное сказано, и я в нем вижу неправду.
Вислоусый поставил кружку и внимательно слушал.
– Исходя из этого, – невозмутимо продолжал Остромов, – я вам не советую исполнять своего намерения и предлагаю отложить его до того времени, когда исполнится ваше первое условие.
– Какое? – пролепетал посетитель.
– Вы знаете, какое, – твердо сказал Остромов и взглянул на него поработительным взглядом, из под которого слабый человек, вдобавок в печали, не выскользнул бы никогда. Слова были давней его разработкой, они подбирались так, чтобы любой собеседник мог их наложить на личную ситуацию, ибо у всякого есть намерение, условие и мысль, в которую не хочется верить.
Вислоусый подумал немного и сделал приглашающий жест. Остромов пересел за его столик.
– Он это сделает, – мрачно сказал вислоусый. – Я чувствую.
Через пять минут Остромов знал все, а через четверть часа у него было чувство, что он прожил в обществе этого тяжелого, хмурого человека тяжелый, хмурый год. Если бы он был начальником финансового отдела завода «Красный дизель», он уволил бы его сразу или вовсе не взял на работу, но сам начальник финансового отдела был, вероятно, таким же сырым, вечно испуганным хмурнем, ежесекундно опасавшимся разоблачения. Что они все натворили? Они провинились тем, что жизнь их была скучна, что они не умели пить, не знали хорошеньких женщин, не могли толком развернуться. И потому Филиппов – так звали главного бухгалтера – уволил Степанова, так звали вислоусого, за участие в съемках исторической драмы «Актерка и сатрап».
У Степанова было пять человек детей, удивительно, как сумел он наплодить их – верно, не знал других развлечений в угрюмой жизни; до революции он служил в банке Арского, потом немного в Красной армии, тоже по финчасти, и наконец осел на «Дизеле», но денег вечно не хватало. По объявлению в «Ленинградской правде» он отправился на киносъемки ленфабрики «Роскино», где режиссер Мстиславский отбирал типажи для историко-революционной ленты. За день съемок в толпе платили рубль, за крупный план – три. Всю зиму Степанов по выходным героически мерз на съемках, изображая по очереди дворника в «Смерти святого черта», егеря в «Царской охоте» и марсианского мужика в «Путешествии на Марс»; вся его фигура выражала такую угнетенность, что лучшего типажа не требовалось, и младшеньким, близнецам, смогли даже купить коньки, но тут Филиппова угораздило пойти на «Декабристов», и что же он увидел?! Он увидел подчиненного ему бухгалтера «Красного дизеля» в роли караульного солдата, гонящего декабристов на каторгу, и устроил Степанову разнос, какого тот не получал и в 1923 году за недостачу пятнадцати казенных рублей, пропавших совершенно бесследно. Вероятно, сам же Филиппов и украл их, а недостачу свалил на подчиненного.
– Он кричал и топал, – сказал Степанов. – Он сказал, что на нашей должности совершенно непозволительно и позорно… потому что, во-первых, могут увидеть враги, а во-вторых, если сам декабрист, то это бы еще туда-сюда. Но если представитель режима, то это скрытая симпатия, и я скрытно тоскую… Он написал директору, и тут уж как директор. С одной стороны, конечно, я спец, но с другой… вы понимаете. Тогда я просто не знаю, тогда просто в Неву. Ведь пятеро, поймите.
– Я удивляюсь! – воскликнул Остромов. – Но ведь даже у детей, когда они играют в войну, кто-то должен изображать неприятеля.
– Я бы объяснил, – кивал Степанов. – Завтра вот понедельник, и я не знаю… поймите, если я приду, и они скажут, что все…
– Они ничего не скажут, – властно успокоил его Остромов. – В конце концов вы можете взять справку на кинофабрике.
– Я взял бы, но они сказали, что могут выдать только артисту… что массовка не принадлежит, как это… я не помню сейчас, но, в общем, отказали.
– Бред! – решительно воскликнул Остромов. – Я завтра сам туда пойду.
Он умел быть очень убедительным, когда хотел того.
– И что, им постоянно нужна эта толпа?
– Сейчас нужны аристократы, – понижая голос, словно буфетчик составлял конкуренцию, поведал Степанов. – Мстиславский снимает «Месть трущоб». Там толпятся такие, что, знаете, в прежнее время… меня бы дальше прихожей не пустили. Я сейчас не снимаюсь, не мой типаж.
– А забавно, – протянул Остромов, усмехаясь.
– Вот вы бы им подошли, – еще тише шепнул Степанов. – Горбинка, и взгляд у вас, знаете, особенный…
– Я знаю, – высокомерно сказал Остромов. – Но людей моих занятий, – он улыбнулся краем рта, – действительно нельзя визуализировать слишком широко. Если я и пойду туда, то исключительно хлопотать о вашем деле. Вы же, – он повысил голос, – должны забыть о своем постыдном намерении с Невой. Зрелый мужчина, отец семейства, стыдно-с! Завтра, ничего не опасаясь, отправляйтесь на ваш «Дизель» со всей уверенностью ни в чем не виноватого человека. Он просто ищет вас унизить, вот вся причина. Тут зависть, другого объяснения не ищите. Все видно. Он думает, что вы хотите его подсидеть. Против этого есть простая защита. Когда будете говорить с ним, представьте себе аметистовую, непременно аметистовую стену.
– Аметист… лиловый камень? – спросил потрясенный Степанов.
– Ярко-лиловый и совершенно прозрачный. Представьте себя защищенным ею и смотрите прямо ему в глаза, вот как я сейчас смотрю на вас. И перед разговором непременно повторите: «Ave, Lumen, Protectione Recepta»[10]10
Приветствую тебя, свет, дающий защиту (лат.)
[Закрыть].
– Аве… Позвольте, я запишу.
– Нет! – вскрикнул Остромов, словно ущипнутый. – Ни слова! Вы хотите погубить все? О результатах доложите мне лично, в этом самом месте, – он избегал слова «пивная», ибо оно теперь прозвучало бы диссонансом, а на ресторан заведение не тянуло никак. – Во вторник, в восемь вечера, займите угловой стол. Никаких благодарностей.
– Аве, Люмен, протектионе рецепта, – сомнамбулически проговорил Степанов.
– Во сколько они отбирают массовку? – небрежно поинтересовался Остромов.
– С семи утра. Надо успеть к началу светового дня, чтобы отснять все до четырех.
– Это на Каменноостровском, – произнес Остромов, то ли предполагая, то ли уточняя, то ли, чем черт не шутит, приказывая кинофабрике переехать туда.
– На Каменноостровском, – поддакнул Степанов.
– Ну что ж, – сказал Остромов. – Иной раз и к сатрапу в вертеп сходишь ради истины.
4
В семь утра следующего дня, едва начало светать, он стоял в толпе лишенцев перед ажурными воротами прелестного особняка 1778 года, где проживал когда-то барон Дризен, владелец одного из лучших домашних театров в Петербурге. Теперь здесь размещалась кинофабрика – для удобства натурных съемок, проходивших все больше во дворцах. Снимали истории в духе двенадцатого года – о жестоком графе, соблазняющем невинную белошвейку, с тою только разницей, что ежели прежде белошвейка бежала топиться на мост, где ее либо перехватывал, либо провожал мечтательным взглядом чахоточный студент, – теперь же она поднимала небольшое народное восстание и врывалась в замок графа, в одной руке держа трепещущий факел, другой придерживая на груди разорванную в схватке блузу. Мстиславский, седоусый дряблолицый полуполяк, весь составной и половинчатый, как эти слова, с самого начала карьеры, тоже разделенной семнадцатым на две части, балансировал на гранях: он был глуп, но сообразителен, одарен, но вульгарен, успешен, но неудачлив. Последнее требует разъяснения. Картины его, начиная с «Проклятия Изабеллы» (1912), делали кассу, но на Мстиславском не было того особого отблеска, который отмечает гениев и приподнимает над общей массой все, что бы они ни делали, даже если лень и распущенность заставляют их снимать по единственной картине в год. Мстиславский делал по три, но никак не мог выбиться в первый ряд, хотя Ханжонков его похваливал, а Маслицын сулил собственную студию. Если бы Маслицын не уехал в апреле семнадцатого, все сообразив раньше многих, – чем черт не шутит, было бы свое ателье.
Со временем Мстиславский отчаялся превратить синематограф в искусство, оставил изыски, перестал выписывать «Variety»[11]11
«Смесь» (англ.).
[Закрыть] и «Nouvelles de technique»[12]12
«Новости техники» (фр.).
[Закрыть] и принялся молотить что попало, благо пролетариям требовался репертуар, а на это денег не жалели. Конечно, его теснили юные выскочки, которые, будь их воля, снимали бы одни черные и красные квадраты. Они монтировали любовные сцены с заводской штамповкой, бегущие массы – с лавинами, и Мстиславского воротило от этой претенциозной похабщины. У него в руках была профессия. Об идейности он не думал – для этого был сценарист, два года как вернувшийся из эмиграции драмодел Саврасов, с упоением разоблачавший буржуазные утехи, аристократические оргии, а в последний год и эмигрантское разложение. Сейчас они в темпе лудили «Месть трущоб» – сынок владельца мануфактуры невовремя соблазнял работницу, а тут как раз и февраль, – но для сцен разложения потребны были аристократы, а их на кинофабрике остро недоставало. Снималась молодежь, звезды фабричной самодеятельности, синеблузники, правдами и неправдами сбегавшие с репетиций актеры театра Голубева и даже юные авангардисты из студии Гутмана – но во всех этих добровольцах не было и малой толики аристократизма, так что задуманный Мстиславским контраст никак не реализовывался.
Дело в том, что на этот раз он придумал штуку. Пролетариям разонравились бесхитростные мелодрамы с революциями в конце – сколько ни штампуй, в конце концов надоест. Пролетарии еще долго терпели – им, как детям, мила была узнаваемость, их умиляла предсказуемость, они уважали себя за предугадывание концов, – но приедается все, и на экран хлынула комедия. На собрании в марте двадцать пятого замдиректора Любинский и завлитчастью Пиотровский сказали прямо: нам нужна советская комедия, но, товарищи, на историческом материале и, товарищи, с правильно расставленным акцентом. А что еще было снимать, кроме исторического материала? Вся реквизированная царская одежда пошла на Севзапкино – в костюмерную; куда же еще, не распродавать же? Актрисы поначалу отказывались играть в платьях царицы и царевен, страшась проклятия, повторения судьбы, – но их убедили: половина была новенькая, ненадеванная.
И Мстиславский изобрел комэдию – так он произносил, со всем уважением к жанру. Он придумал сыграть на контрасте. Аристократы уже заряженной в производство «Мести трущоб» должны были быть не просто аристократы, а идиоты. Им надлежало жрать руками, чавкать, вытирать пальцы о платья соседок; во дворцах они должны были предаваться грязнейшему разврату, лапать дам за грудь, сморкаться в скатерти. Неверно было бы представлять всех бывших одним безразмерным монолитом: были среди них и те, кто ненавидел аристократию не меньше, а то и больше пролетариата – поскольку для пролетариев все уж точно были на одно лицо, и какого-нибудь кавалергарда-сифилитика они в глаза не видели, а Мстиславский насмотрелся, накушался. За их бессовестный, бездумный распад пострадали теперь все, включая Мстиславского, лишившегося ателье. Так бедный Евгений поплатился за решение Петра оковать Неву в гранит, хотя был, как говорится, ни сном, ни духом. В некотором смысле месть трущоб была личным актом возмездия Мстиславского, и уж он решил их не щадить, – но тут возникла загвоздка. Когда аристократию изображали синеблузники, жрать и сморкаться выходило у них на диво органично. Сняли три дубля в разных составах – что ты будешь делать, они вели себя ровно так, как на своих сборищах, и при их курносых рожах все выходило чудо как уместно. В то, что эдак неистовствует аристократия, не поверил бы и самый доверчивый пролетарий.
Мстиславский в задумчивости теребил усы, потирал по обыкновению мочки ушей, но ничего выдумать не мог. Дать в «Ленправду» или хоть в вечернюю «Красную» объявление о том, что для съемок по особому тарифу набираются бывшие дворяне, было немыслимо: никто из дворян не желал признаваться, все мимикрировали как умели. Наконец он положился на трамвайное радио, как в городе называли слухи. Он прельстил дворянство, избегавшее показываться на люди, посулом роскошного обеда в лучших традициях, на грани оргии, три часа торговли лицом за право вспомнить вкус настоящей еды. К семи утра назначенного съемочного дня аристократия толпилась у ворот Севзапкино, и Мстиславский наблюдал за установкой реквизита.
Наконец, после получаса ожидания (неизбежного и пользительного, ибо очередь всегда делает очередника пассивней и сговорчивей) Мстиславский приступил к отбору счастливцев. Выглядели они, надо признать, хоть сейчас в комедию «Дворянин во мещанстве» – и комедия эта, подумал Мстиславский, была бы недурна, уж получше оригинала, которого он, впрочем, не читал. Аристократ – тот, на ком все сидит хорошо. Остромов, например, знал за собою эту способность – носить халат, как мантию, френч – как фрак. Ничто не дается даром, все – упражнением. В очереди стояли вырожденцы, аристократов Мстиславский почти не видел и поразился тому, как быстро утрачивается осанка, когда поминутно ожидаешь пинка. Декабристы небось и во глубине сибирских руд сохраняли что-то такое, но декабристы были другое дело. Они знали, что страдают за подвиг и причислятся к святым, а эти знали, что пинаемы за дело, и пинаемы мало. Те же из них, кто этого не понимал, были вовсе безнадежными тупицами, вроде нескольких спесивых старух, которых Мстиславский повидал за последние годы; такие идиоты осанку сберегли, но на лицах у них застыла безнадежная, непроходимая дурь, всегда отличающая тех, кто многое перенес и хорошо сохранился. Другие б не выжили.
Взгляд отдыхал на одном женском лице, на котором Остромов, стоя в третьем десятке, тут же и сосредоточился, посылая теплый взгляд из разряда «Доверься, дитя». Ей было лет тридцать, а пожалуй, что и за тридцать, слегка уже увядала, но морщинки прелестно играли, когда улыбалась. Дважды она поймала его взгляд, один раз сразу отвела глаза, в другой комически возвела их горе, чуть пожав плечами: видите, что приходится… Он никак не ответил, только смотрел, почти физически чувствуя, как излетает флюид. Потом перевел глаза, но боковым зрением отметил, что украдкой взглянула. Он выделялся из толпы, запоминался. Прямо перед ним стоял широкий, квадратный мужчина его роста, с обширной лысиной сзади, – обернулся и показал стреловидные усы. Гвардионец. Он смерил Остромова снисходительным взором, пытаясь, верно, определить причастность к гвардии, мысленно отнес к шпакам и собирался уж презрительно отвернуться, но что-то его насторожило. Вероятно, он почувствовал в нем принадлежность к особой касте – вдруг сенатор? – и коротко кивнул, признавая за равного. Остромов в ответ слегка прикрыл веки, словно не желая быть узнанным. Это сработало: даже по спине квадратного теперь было видно, как зауважал.
Стояли кто в чем: общее впечатление от одежд было, как от вещей у тещи – с миру по дырке: май, а мерзнут, у всех шарфы, прикрывающие дряблые шеи. Почти не видно шляп, сделавшихся признаком чуждости: все каскеточки, кепочки, нашлепочки. На приглянувшейся был темно-синий плащ, с виду парижский, но из явно моршанского сукнеца; сама, значит? Молодежь кучковалась, перехихикивалась. Все друг друга знали, да много ли их осталось? Мстиславский осматривал массовку, как рекрутов. Отказывая, опускал глаза, и так же, опустив глаза, уходили отвергнутые. Остромов боялся за избранницу, но ей ничто не угрожало: прошла легко, да и как не пройти с эдаким шармом. Развернули квадрантного, что Остромова несказанно обрадовало.
– То есть как?! – закричал гвардионец высоким заячьим голосом.
– Я снимаю сцену во дворце, – терпеливо пояснял Мстиславский, не желая скандала. Он стыдился своей роли и несколько тяготился ею; отбраковывать аристократию оказалось трудней, чем он предполагал, ее было жалко, он не видел ее прежде в таком количестве и поражался обшарпанности. – Мне нужны типажи аристократические.
– Да вы знаете ли, кто я?! – закричал квадратный, оглядываясь на очередь и словно призывая всех в союзники. – У моего отца аннинская сабля с темляком за храбрость под Севастополем! Мы упоминаемся в Радзивилловской летописи!
Что за прелесть, подумал Остромов. Кичиться древностью рода, и где! – в Ленинграде, где принято прятать даже лавочников, затесавшихся в родню. Поистине дивное время НЭП, чего не насмотришься.
– Дегаевы-Кайсацкие очень хороший род, очень, – вступилась старушка, стоявшая сразу за Остромовым. – Они всегда были прекрасные молодые люди, братец Александра Григорьевича спас утопающего в одиннадцатом году…
– Михаил Дегаев-Кайсацкий, – негромко сказал пергаментный старец, словно не решив окончательно, положено ли это знать режиссеру, – от Елисаветы Петровны в семьсот пятьдесят третьем получил золотую табакерку за особенные заслуги.
– У моего деда, – так же негромко отвечал Остромов, – тоже была табакерка и особенные заслуги на поприще Амура, но я не задерживаю очереди…
Они с историографом понимающе переглянулись и улыбнулись.
– Вы ответите! – кричал внук фаворита, словно надеясь на загробное царское покровительство.
– Если вам не нужен князь Дегаев-Кайсацкий, кого же вы хотите? – кротко улыбаясь, спросила та самая. Милосердие, подумал Остромов, отлично.
– Я вам покажу, кто мне нужен, – любезно отозвался Мстиславский. – Вот вы, да! – Он указал на изможденного типа, в чьем лице в самом деле было что-то демоническое, тень близкой гибели и след утонченного порока, странно контрастировавший с грубыми, крупными руками. Счастливец отделился от толпы и подошел к режиссерскому столику.
– Вот этот, да! – торжествующе воскликнул Мстиславский. – Вы кто, товарищ?
– Смирнов, водопроводчик, – смиренно ответил аристократ. Остромов знал этот тип: некоторые русские мастеровые и богатыри из крестьян умудрялись к сорока годам допиться до подлинного аристократизма. Вырождение всегда одинаково, независимо от того, князь вырождается или чернь.
– Вот этого мне надо, – сказал Мстиславский. – Ассистенты, переодеть. Вы завтра приходите, – отнесся он к Дегаеву. – Ракитников завтра отбирает на сцену стачки в «Огрызке прошлого», ему нужен будет пролетариат, милости прошу.
Если бы Дегаев дал себе волю, Севзапкино лишилось бы лучшего специалиста по аристократическому разврату, но он вспомнил свое и без того шаткое положение и отошел, покраснев от ярости, в бесплодной злобе сжимая кулаки.
Остромов только глянул на Мстиславского полуприкрытыми глазами, словно разрешал ему быть, и был пропущен в кучку статистов. Из массовки туда попало не более трети – прочие, видимо, казались Мстиславскому недостаточно вырожденными. Остромов не согласился бы – он повидал всякое вырождение: иной чем выше ростом и крепче сложением, тем ясней свидетельствует об умственной деградации. Но Мстиславскому нужны были утонченные, тем комичней.
– Объясняю вам роль, – начал режиссер, обращаясь к избранникам. – По ходу фильмы герои обедают. Во время репетиций обеда не будет, реквизита у нас на один дубль. Репетируем без костюмов, потому что на чистку нет времени. Ваша задача, товарищи, кушать как можно жадней…
– За этим дело не станет, – полушепотом, как бы про себя, сказала миловидная. Остромов про себя назвал ее Людмилой, милой, и намеревался лишний раз проверить проницательность.
– Мы изображаем распад аристократизма, его последние судороги, – пояснял Мстиславский. – Вы должны будете сыграть не без утрировки, не без гротеска, так сказать. В конце сцены по моему сигналу вы должны будете спорить и драться, применяя, так сказать, реквизит. На столах будут жидкости, имитирующие вино. Всю драку в целом я смонтирую потом методом компоновки аттракционов, но в это сейчас входить не надо. Ваше дело подраться едой. Здесь вы можете импровизировать как угодно, я вашей творческой свободы не стесняю. Запомните, что кушать, то есть, грубо говоря, жрать надо как можно более скотски. В этом тематический контрапункт. Я, так сказать, не вхожу и так далее, но поскольку вы люди неслучайные…
– В скатерти сморкаться? – просто спросил юноша лет двадцати, с лицом ироническим, ласковым и серым.
– На усмотрение, – сказал Мстиславский. – А впрочем, можно. Это краска… Вообще, господа, – сказал он вдруг уже другим тоном, – что я стану прикидываться? Не будем здесь с вами делать вид, что не понимаем друг друга. Было, так сказать, всякое, и так было, и этак… Вы все читали, я думаю: почему жгут усадьбы? Потому что в усадьбах, так сказать, пороли и прочее свинство. Не будем уж так-то, все же видели, какое было, и какая грязь, и весь этот Распутин, и это самое. Конечно, были и эти, так сказать, незнакомки, и Лев Толстой, и всякое. Но было и прямое, так сказать, скотство, и я сам сколько раз был свидетелем, как самые приличные люди буквально таким развратом… впрочем, что я вам рассказываю, действительно.
– Шамовка будет? – выкрикнула сзади высокая царственная старуха в кружевной шали. Вокруг рассмеялись – сдержанно, вполголоса; освоить слово «шамовка» они еще могли, но гоготать во все горло так и не выучились.
– Пошамаете, обещаю, – отвечал Мстиславский, не в силах сдержать широкой улыбки, и Остромов подумал, что он, в сущности, милый парень.
– Структурка, структурка, – пробурчал себе под нос пергаментный старец, тот, что помнил генеалогию Кайсацкого.
– Что-с? – переспросил Остромов. Он заинтересовался.
– Конструкция, – пояснил старец. – Деменциация высокого, генеративный прием, не берите в голову.
Надо запомнить, подумал Остромов. Генеративный, деменциация, структурка…
– Мы пройдем сейчас в залу, – деловито продолжал Мстиславский. – Там репетируем без реквизита, потом будет время отдохнуть и перекурить, после чего съемка. Реквизита мало, работаем в один дубль, предупреждаю всех – если не снимем, выплат не будет.
Аристократия скептически закивала.
– С одного дубля никогда не бывает, – доверительно сказал Остромову одышливый толстяк с беспомощным выражением лица. – Три как минимум.
– Но реквизита нет…
– Найдется. Небось и еда-то – навалит каши перловой и раскрасит под икру…
Поднялись на второй этаж дризенского особняка. В огромной зале с длинными, от пола до потолка мутными окнами, на ободранном паркете были п-образно расставлены столы под тяжелыми бело-золотыми скатертями с богатой вышивкой. Скатерти были покрыты газетами, чтоб не испачкались за время репетиции. На столах красовались кастрюли с точно предсказанной перловой кашей, на медных подносах горой лежал хлеб, в глубоких мисках лежали семикопеечные французские булки.
Мстиславский принялся разводить мизансцену, попутно давая отрывистые, внятные только посвященным указания оператору – невысокому, скуластому, похожему на флегматичного монгола; такими бывали опытные путешественники, хорошие наездники – оператор в самом деле ходил несколько враскоряку, по-кавалеристски. Он был молчалив, нетороплив и основателен. Мстиславский ставил аристократию в пары.
– В первой сцене, – объяснил он, – только еда, угощение как есть. Во второй постепенно переходим к свинству. Загребаем руками икорку, рыбку, обливаемся шампанским – сначала как бы нечаянно, – словом, нужна жадность, зримое торжество инстинкта…