355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Остромов, или Ученик чародея » Текст книги (страница 17)
Остромов, или Ученик чародея
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:36

Текст книги "Остромов, или Ученик чародея"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

– Даня, скажи же ей! – капризно потребовала Ольга, закончив очередную тираду о необходимости обновлений.

– Обновления разные, – медленно сказал Даня, – и вот это… которое сейчас… у меня есть одно соображение, но очень трудно…

– Мы поймем! – обнадежила Марья Григорьевна.

– Мне кажется, что они сами довольно временные, – медленно сказал Даня, – и к ним не надо слишком подлаживаться уже потому… что совсем скоро их не будет.

– Что же будет? – недовольно спросила Ольга.

– Этого я пока не понимаю, – признался Даня. – Мне кажется, они сами как-то чувствуют свою непрочность…

– Прежде всего давайте определимся, – влез Миша. – Кто такие «они»?

У него была манера в споре вечно уточнять то, что все и так понимали, и тем разбивать предмет дискуссии: иначе спор мог завернуть в опасную сторону, а Миша терпеть не мог думать о серьезном.

– Они… будем так называть всех, кто не мы, – сказал Даня. – Пусть они будут втузовцы, кто хотите. Пусть мы бывшие, я сейчас это отовсюду слышу, и мне это слово даже нравится. Но есть подозрение, – сам не знаю, на чем оно основано, – что очень скоро они сами будут бывшие, и еще позавидуют нам…

– Естественно! – воскликнула Марья Григорьевна. – Потому что это все на соплях! Я не отрицаю, я согласна, многое, очень многое заслуживало… ну, пусть даже и отмены, и пусть даже запрещения, и конечно, это самодержавие пора было убирать еще сто лет назад.

– Долой самодержавие! – заверещал Миша.

– Но не на это же менять! – продолжила Марья Григорьевна, погрозив Мише пухлым кулаком. – Не на эту же грязь! Ведь им ничто неинтересно, ничто не нужно…

– Да дело не в этом, – поморщился Даня. – Ну, грязь… но бывает здоровая грязь. Просто на них идет сила, которую они разбудили, которой они сами еще не знают и в сравнении с которой они – ничто. Потому что они обрушили не столько самодержавие, которое, действительно, Бог с ним… Они обрушили какие-то конвенции, старые договоры, без которых теперь с ними самими можно будет сделать что угодно. И кто-то сделает – я только не знаю, кто. Так что мы еще будем о них жалеть…

– Ну, с нами-то это твое что-то вообще не будет церемониться, – сказала Ольга. – Ноги вытрет.

– Очень может быть, что и нет, – сказала Варга, до этого открывавшая рот, только чтобы стремительно поглощать варенье. – Очень может быть, что совсем даже и нет.

Даня посмотрел на нее благодарно. Она понимала все.

– Кто же это будет? – язвительно спросила Ольга.

– Я гулять хочу, – сказала Варга, глядя прямо на Даню. – Идемте на Елагин.

2

– Значит, вам тоже все это не нравится? – спросила она.

– Не знаю. Так сказать легче всего. Мне не нравится по частям, а в целом нравится. Мне даже думается, что для чего-то такого я и родился.

– А я нет, – сказала она. – Я родилась, чтобы я лежала на диване и иногда танцевала, когда захочу, а меня чтобы перьями обмахивали. Это называется чудо в перьях.

Даня расхохотался.

– Это вам не здесь надо было, – сказал он.

– Говори мне «ты». Да, не здесь. У вас здесь холодно и все дураки.

– У кого – у нас?

– Это я вам говорю вы, – сказала она, и Даня опять засмеялся. С ней было прекрасно.

– И чтобы я лежала, – повторила она, – и на животе у меня был шоколад. Я бы брала и ела, потом бы вставала и он падал, и никто не кидался бы поднимать. Как по-вашему, что будет дальше?

– Дальше? – задумался Даня. – Дальше, наверное, ты танцуешь, вся в шоколаде…

– Дурак. Я спрашиваю не про это, а про здесь.

Они шли вдоль пахучей, бурой майской воды с зелеными точками в глубине. От земли шел легкий, вечерний, свежий холод. Над Невкой низко висел красный, отчетливо приплюснутый солнечный шар. Другой шар, сплющенный с боков, болтался над маленькой девочкой впереди.

– Это опять трудно определить, – сказал Даня медленно. – Я чувствую, но не могу рассказать.

– Сейчас я возьму тебя за руку, и ты сможешь, – сказала Варга. Он чуть не сошел с ума от прикосновения тонких холодных пальцев, точно костяных: в них была теперь драконья сила.

– Ну? Что ты застрял? Идем.

– Я все пытаюсь сказать. Ну, если в самом общем виде… – Он и хотел быть смешным, и боялся этого. – Мне кажется, что это – как будто убрали рельсы, и началась земля. Вот была цивилизация, как это называли, и культура, и они даже между собой спорили, как у Шпенглера.

– Шпенглера я знаю, – сказала она небрежно.

– Ну и как он вам… тебе?

– Некрасивый, – сказала Варга. – Напротив нас жил, противный, смотрел скользкими глазами.

Она была прелестна, но говорить с ней всерьез он не мог.

– Ну-ну, – сказала она, – очень интересно. Рельсы, а дальше глина. И что?

– Именно глина! – воскликнул Даня. Только с такими, как она, имело смысл говорить всерьез. Ничего не знает, но все понимает. И он заговорил уже лихорадочно, торопясь, как всегда, когда увлекался. – Было Просвещение, но оно закончилось – словно недостаточно было предупреждения во Франции, когда, помнишь, девяносто третий год, это случилось еще раз, и теперь уже окончательно. Рациональный мир приводит вот к чему. Рациональный мир кончился, и после этих рельсов началась глина. Но у нее свои законы, и штука теперь заключается в том, чтобы понять, как она устроена. Это одновременно проще и сложней, чем рельсы. Возьмем химию. Неорганическая химия очень сложна, потому что множество элементов, а органическая совсем проста – углерод и еще пять штук вокруг нее, но именно ее я никогда не мог выучить, потому что нерационально. Понимаешь? Там может быть так и сяк, а я привык к строгим конструкциям, ясным валентностям, я понимаю, как они устроены. Все сложней и гораздо проще, сложней и грубей. И сейчас наступает что-то органическое, и это примерно как ты танцуешь: с балетом это, сама понимаешь, соотносится сложно. Балет – все-таки строгое искусство, а твое искусство непредсказуемо, сегодня ты станцуешь так, завтра сяк, и во всем этом будет прелесть дикости, настоящая жизнь. Один одно увидит, другой другое, а как правильно – никто не скажет. Я и рад этой глине, и боюсь ее, потому что…

Тут он остановился, как всегда, когда в развитии мысли наступал неожиданный поворот.

– Ну, ты меня хочешь и боишься, и дальше? – подбодрила она, снова переведя все в собственный регистр.

– Не совсем, но допустим. – Это сокращало расстояние между ними, и он обрадовался. – Я про то, что мне не совсем понятно, как будет теперь с людьми рациональными, и, например, с попытками рационально обуздать эту глину. Ну хорошо, вот она развалила конструкцию и поперла отовсюду. Значит, надо для нее построить какую-то новую конструкцию, которую они и хотели сначала, с учетом всяких этих советов и прочего на местах. Но я почему-то вижу, что и советы, и прочее отстраивается в старую форму, и тогда может быть одно из двух, только одно из двух. Если не оба сразу. – Он опять остановился. – Либо глина порвет форму и будет рвать ее всегда, раз за разом, пока все-таки не установит какую-то свою, в виде, допустим, горшка… – Он засмеялся, но она смотрела строго. – Либо форма так сожмет глину, что она утратит всякую живость, всю эту свою органику, и вместо дворца мраморного, который только что был, получится дворец глиняный. То же самое, но из другого материала.

Он был уверен, что она понимает, хотя сам едва угонялся за собственной мыслью.

– Но чтобы строить новую форму, – договорил он, слегка задыхаясь (отвык от длинных монологов, давно не думал вслух, да и не с кем было), – надо по крайней мере изучить законы этой глины. Она хаотична только на первый взгляд, а там, внутри, сложная органическая жизнь. Какие-то, допустим, очень крепкие горизонтальные связи. Удивительная солидарность. Способность принимать любую форму. Легкость слепления, то есть, я имею в виду, когда ее порвали, она легко слепляется опять, и это народное тело точно так же. После войны, скажем. Сейчас уже не скажешь, что воевали, а ведь друг с другом, сами с собой, все с теми же, с кем сегодня вместе работают. Ну, и другое: почему, например, из глины нельзя сделать двигатель, но можно горшок? Все это надо изучить, потому что она существует веками, и все это время организовывает себя сама, но просто ее слишком сильно придавили, а потом этот гнет ослаб, и она вырвалась естественным путем, как, знаешь, в «Медном всаднике». Ведь про что в действительности «Медный всадник»? Про то, что не надо чересчур оковывать гранитом, а то вырвется стихия и первым съест того, кто ни в чем не виноват… Ну вот, они оковали, а потом треснуло, и теперь надо строить для глины новую форму, или хотя бы дать ей самой нащупать, как ей удобно. А из нее опять делают дворцы и набережные, и все это будет глиняное, пятого сорта, и скоро треснет, и тогда я уже не знаю… так далеко я не смотрю…

– Ну и глупо, – сказала она. – Сначала было весело, а потом скучно.

Даня устыдился.

– Со мной неинтересно, да, – сказал он зло.

– Не куксись. С тобой может быть интересно, но надо же знать, что делать. Пришел в гости – пей чай, потом ешь пирог, потом танцуй. А если все время есть пирог, будет скучно. Сейчас надо целоваться.

Даня оробел. Он чувствовал, что до этого дойдет, но целоваться не умел совершенно: было два опыта, один шуточный, другой посерьезней, но оба раза девушки были еще младше и невинней, вырывались, в конце концов все кончалось борьбой, редким касанием губ, взамен предлагались щеки, – словом, стыд, детство.

Он огляделся. Никого не было. Девочка с шаром ушла. Острова были пустынны в этот час, в это время. Варга прислонилась к дубу и смотрела с вызовом.

Даня отважно закрыл глаза, широко открыл рот и ринулся к неиспытанному, но она уперлась руками ему в грудь, тихо смеясь.

– Какой страшный. Не так. Стой смирно.

Он попытался ее обнять.

– Смирно стой. Глаза открой, я не страшная. Теперь учись.

Она осторожно, очень тихо стала целовать его в углы губ, обдавая его слабым запахом повидла и все той же амбры, несколько раз лизнула, один раз больно куснула. Он дернулся.

– Не дергаемся, стоим прямо, – проворковала она.

Даня кивнул, чувствуя себя идиотом.

– Целоваться, – приговаривала Варга воркующим шепотом, – надо не так, как будто ты ешь девушку, а так, будто сдуваешь пыльцу с бабочки. Девушка не еда, девушка – бабочка.

Сейчас она разнежит меня, понял Даня, а потом – как того дракона…

– Девушка все сделает сама, – приговаривала Варга, обнимая его за шею. Тут он утратил всякую сдержанность и принялся-таки целовать ее куда попало – в глаза, в холодный нос, в горячий рот, ускользавший и уклонявшийся.

– Ничего не умеет, совершенно дикий, – сказала Варга. – Понравилось, что ли? Хватит. Хватит, я сказала, не то больше никогда!

Он смиренно застыл.

– Глина полезла, – повторила она загадочно. – Ну а хоть бы и глина? Пошли. Никого не осталось приличных, но на два раза сгодишься. Сегодня больше ничего не будет. Я сама к тебе теперь приду. Ты где живешь?

Даня, с трудом ворочая пересохшим языком, сказал.

– Там и сиди, и жди. – Она расхохоталась. – Ладно, веди меня домой, тут скоро станет темно и страшно. Вылезут ужасные насильники, меня изнасилуют, а тебя сожрут.

– Слушай! – не выдержал Даня. – Ты чего-нибудь другого можешь ждать от людей?

– А что со мной еще можно делать? – изумилась она. – Жрать меня неинтересно, я худая.

– Ты очень милая все-таки, – сказал он.

– Что значит – «все-таки»? Два раза поцеловал и думает, все можно. Ты прах мой недостоин целовать, понял? Прах!

– Прах – это останки, – пояснил Даня.

– Вот-вот, я это и хочу сказать. Останки целовать недостоин. Пошли, я замерзла.

Он стянул с себя куртку и укутал ее.

– Теплый, – сказала она неодобрительно. Видимо, в ее лексиконе это было такое же ругательное слово, как у апостола Павла, – но куртку приняла. Все ругают теплых, и всем они нужны, когда станет холодно.

3

О сне, разумеется, не могло быть и речи. Ему немедленно надо было рассказать о Варге и обо всем, что было, кому угодно. Но дядя спал, в о том, чтобы сунуться к Поленову, Даня не помышлял даже в эйфории. Некоторое время он метался по кухне, выходил на лестницу, пробуя курить, кашлял и с головокружением возвращался в комнату. Дядя тяжело ворочался, всхрапывал, открывал мутные глаза и бормотал невнятное – кажется, из ролей: «Оставь, оставь… Там быть не может ничего, где может не быть ничто…» – и вдруг, осмысленно, ясно: «Нужно другое, но другого нет. Другого нет! Маленький дом среди деревьев, темных деревьев» – и оседал снова.

Тлела, зеленела, светилась дальней оранжевой полосой над городом весенняя ночь, в приоткрытое окно веяло сладкой гнилью близкой воды, и вся комната была полна вешним, исконно питерским запахом гнили и похоти, размножения и разложения. Все это плотские дела, но ничто не цветет так узорчато, как плесень. Зеленая, оранжевая висела над городом весна, ночь желания и презрения, посула и обмана, и текучая вода лгала каждым бликом. Не было никакой возможности молчать. Надо было написать какие угодно слова, хоть кому-то – и Даня вспомнил Григория, с которым никогда не сказал двух слов, Григория, говорившего «экзоистика». Он был отчаянный, беспримесный дурак, претенциозный и скучный, но что поделать, если больше написать было некому. Даня уселся к столу и, не зажигая лампы, чтобы не тревожить дядю, принялся сочинять в несвойственном ему панибратски-гусарском духе письмо о своей любви.

«Salut, mon vieux»[13]13
  Привет, старина (фр.).


[Закрыть]
, – начал он, хотя с чего бы ему звать Григория стариной? Они виделись считанные разы, всякий раз без приязни. Григорий Дивеев был ломака и скучнейший тип. Однажды, Дане было лет шесть, и Дивеев-старший на только что выстроенной вилле «Desire» – кажется, в честь тогдашней фаворитки, хотя для Дани Дезире был тогда только принцем из «Спящей красавицы», – давал прием по случаю гришиных именин. Грише исполнялось восемь. Он слова не говорил в простоте, манерничал, кокетничал, и на обратном пути мать, изменив правилу ни о ком не говорить за глаза плохо, сказала: «Если ты будешь таким, как Гриша, я тебя разлюблю». Угроза была страшна, но заведомо невыполнима, – она пробовала уже три раза разлюбить его, дважды за неубранные кубики и один раз за пролитую воду для акварели; в первый раз он рыдал, во второй не поверил, в третий всерьез любопытствовал, может ли это быть, и даже сам унес из ее комнаты все свои рисунки – «Ведь ты меня больше не любишь»; когда стал снимать со стены морской пейзаж – лист, горизонтально разделенный пополам, голубой снизу и серый сверху, она сама расплакалась, и теперь «разлюблю» звучало разве что шуткой. Они и расхохотались, глядя друг другу в глаза с тем абсолютным взаимопониманием, которое было у них всегда, даже в ссорах, и больше ни с кем не повторялось. Даня хохотал взахлеб, потому что вспоминал манеру Григория представляться Григорием, по-детски переиначенные умные слова – пунделябр, дренадер, – роскошь детской, по которой именинник водил гостей, как по музею, с особой гордостью демонстрируя миниатюрную железную дорогу и с милой, хорошо срепетированной наивностью объясняя взрослым, как она действует. Читать Григорий не любил, а впоследствии читал только о путешествия и приключениях, и однажды, после ссоры с очередной отцовской фавориткой, сбежал в Америку, с точным расчетом, чтобы его поймали именно в Ялте. Когда виллу отобрали, а отец, потрясенный невообразимыми переменами, из надменного богача превратился в трогательного младенца, понимавшего в этой новой крымской жизни даже меньше, чем Даня, – Григорий среагировал неожиданно быстро, уехал в Симферополь, поступил в ФЗУ, приезжал в прошлом году на каникулы с барышней, грубой, широколицей, коротконогой, – видимо, специально выбрал такую, чтоб быстрей мимикрировать под среду. Выбор у него был – Григорий стал, как писали в романах, «замечательно хорош собой» и даже «собою». Выражение у него было прежнее, напыщенно-идиотское, но это, кажется, и обеспечивало продвижение, попутно пленяя девиц: Григорий был надежен и, что называется, умел слушать, потому что ему нечего было сказать. Дане он посоветовал в Ленинград не ездить, сулил легкое поступление к ним в ФЗУ – что-то токарное, – и с таким энтузиазмом нахваливал коллектив, словно ему платили за вербовку. На всякий случай он оставил Дане адрес общежития и вот сделался адресатом любовной исповеди – потому что, верите ли, больше с нею совершенно не к кому было обратиться.

Итак. Salut, mon vieux. Как, черт побери, ты поживаешь? Мы не видались почти год, и есть что рассказать. Я пишу по-свински редко (признаться, это вообще было первое письмо), но пойми и меня – стараюсь не отрывать настоящего рабочего от настоящей работы. Я уже три месяца в Ленинграде, поступил на вечерний филфак, работаю, ты не поверишь, в конторе по учету жилплощади и получаю паек второй категории, не хухры-мухры. Здесь есть литературные и иные кружки (скромность, таинственность, лояльность, подумал Даня), есть и небезынтересные люди, а недавно я познакомился с самым интересным существом, которое видел до сей поры. Невозможно тебе описать, что это такое. Это девушка без всяких занятий, но с исключительными способностями. Ни на одной должности она не может удержаться, потому что, по совести, должностей, на которых были бы нужны люди вроде нее, не существует в природе. Я даже не сказал бы, что это красавица, потому что никто не скажет об огне «красивый». Это слишком слабо и вдобавок неверно. У нее неправильное лицо, неправильные манеры и неправильные танцы. Вчера я впервые увидел, как она танцует, и до сих пор не могу опомниться. Это либо новое слово в искусстве вообще, либо очень старое слово, совершенно забытое, из тех времен, когда танец был еще способом рассказывать историю, а не просто демонстрацией классических фигур. Каждую такую миниатюру она проживает и, думаю, импровизирует. Куда может пойти такой человек в наше время – не представляю. Кажется, я впервые в жизни столкнулся с чем-то еще более неуместным, чем я, – но, в отличие от меня, она этой неуместности совершенно не сознает и вообще в таких категориях не думает. Мысль у нее скачет. Она не похожа ни на кого. Нос у нее великоват, она чересчур смугла, брови очень густые, лицо узкое, плечи тоже. Почему-то меня умиляют в ней даже эти недостатки, и, может быть, я, сам такой неправильный – и в душе понимающий, что именно так и надо, – могу полюбить только неправильного человека. Классическая красота всегда меня отталкивала, и я не понимал, что в ней находят. Ведь любить можно только то, что немного уязвлено. А она вдобавок совсем не сознает этого. Речь у нее странная, с вкраплениями всяческой бузы и шамовки, но ее голосом все эти слова звучат ничуть не странней, чем какое-нибудь «передайте варенье», а точней, у нее все звучит странно, как у говорящей птицы, еще не привыкшей говорить. Ей все казалось, что она может выразиться гораздо яснее жестом или клекотом, а тут вдруг какие-то слова.

Откуда она взялась и что с ней будет – понятия не имею. Черт знает, как сохраняется в людях эта странность (он чувствовал перебор с чертями, но от смущения не решался заговорить просто). Наверное, надо в самом деле считать одного себя правым, а всех выродками. Она позволяет очень многое, но чувствуется, что это пока не от любви, а именно от дикости, это память о временах, когда так делали все и это было в порядке вещей. Мы с ней гуляли сегодня на островах – помнишь острова? Они очень изменились, на Елагином хотят сделать парк отдыха, но дворец сейчас запущен и вместо луга сплошное болото. Она казалась мне частью всего этого пейзажа, одновременно болотистого и классического, и вся она как напоминание о забытой, разрушенной культуре, от которой, может быть, остались сегодня только сапожники вроде айсоров или прачечники вроде китайцев. Что я пишу и зачем? Ведь представить ее все равно невозможно. На такой девушке нельзя даже жениться, потому что непонятно, кем надо быть, чтобы удержать ее рядом. Будь я проклят, если что-нибудь понимаю. Работу свою над ритмом я забросил, но теперь, наверное, возобновлю, потому что она и есть ритм, и только через музыку можно ее понять, хотя танцевать она способна под любую музыку, ей это так же безразлично, как выбор еды или слов. Боюсь, что и выбор спутника для нее дело случайное. Как бы я этого не хотел, как бы я хотел так – сам! Мы любим тех, кем хотим быть, и больше того – тех, кем быть никогда не сможем. Есть другие, те, кто во всех видит и любит только себя, но я таких людей никогда не пойму. Ты, например, такой. Могу тебе написать это радостно и прямо, поскольку все равно никогда не отправлю этого письма. Ты дурак, Григорий. Спокойной ночи.

Он счастливо улыбнулся, разорвал листок, сжег его в дядиной узорной пепельнице и сладко заснул в шестом часу утра.

4

– Я хочу познакомить вас с удивительнейшим человеком, – сказал Поленов за ужином неделю спустя.

Обычно Даня с дядей перекусывали в комнате, но тут Поленов предложил попировать в кухне. Брянцевы легли, территория была свободна.

Поленов в последнее время переменился. Появилась в нем торопливость, угодливость, хищноватость. Алексей Алексеич не узнавал Поленова. Прежде угрюмый, напоказ застывший в горе, он теперь словно разморозился и оживленно шевелился. Ему что-то замаячило.

Поленов переживал борения. С одной стороны, Остромов был его собственность, и весь кружок создавался, чтобы опрокинуть могущественного врага. С другой же, кружок и опрокидывание врага немыслимы были без привлечения посторонних, и чем скорей соберется супра, обещанная Остромовым на первом же заседании, тем стремительней падет Морбус. Поленов ходил теперь, присматриваясь.

– С удивительнейшим, – повторил он. – Я думаю, вы очень его оцените.

И он посмотрел на Даню со странной смесью посвященности и угодливой искательности.

Даня не понимал, что такое Поленов. С одной стороны, он несомненно страдал, с другой же – лечил свои страдания наихудшим способом, ненавидя весь мир: вариант, кто бы спорил, действенный, но, как всякое зло, лишь на коротких расстояниях. Горе нельзя вылечить самому, Даня знал это по себе, – полная самодостаточность есть уже сверхчеловечность; нет иного бальзама, кроме чужого сочувствия, однако его-то Поленов отсек, ибо все были ему должны, а кто же любит кредиторов? Инстинктом Даня чувствовал, что предложений этого соседа принимать не следует, но интересные люди… чем черт не шутит. Говорить ему было не с кем, читать некому.

– Что за человек, Константин Исаевич? – спросил он.

– Духовная наука, – лихорадочно заговорил Поленов, радуясь случаю блеснуть новыми познаниями. – Вы не слышали, наверное. (Хороший человек сказал бы: вы слышали, конечно). Он ставит цель духовного познания. Это будут лекции на дому и потом эксперименты по чтению мысли, передача мысли в другую комнату. Это целый курс лекций, берите, Алексей Алексеевич, рыбку. Угощайтесь, Даня, вы молодой, вам нужно. Еще вот лучок. Удивительные результаты. Я вам настоятельнейше, берите, Даня, картошку, я настоятельнейше. Все, разумеется, согласовано, – он понизил голос, – и разрешено, и это никак не опасно.

– Фокусы? – приподнял бровь дядюшка. Ему неприятно было угощение Поленова, он всегда брезговал подношениями с поминок, а у Поленова были как бы вечные поминки. Расстарался, приобрел сельдя, выставил даже полурыковку. Выражение у него было странное – словно он против воли рекламирует товар, нужный ему самому, но обладатель товара заставляет делиться. – Я знал гипнотизера, выступал даже в общих вечерах. Еще у Берка. У него, знаете, ассистент. Вы говорите мысль ассистенту, на другом конце зала гипнотизер. Ассистент ему говорит: думай, соображай, еще что-то такое. Он в этих словах скрывает как-то вашу мысль, и тот угадывает. Трюк эффектный, на юге многие работали.

– Нет-нет, никакого ассистента, – зачастил Поленов. – Но тут, понимаете… ведь даже вот и комиссар Семашко сказал, что каждый должен заняться совершенствованием и гигиеной. – Цитату из комиссара Семашко подсказал ему Остромов для облегчения вербовки: он понял уже, что люди сегодня шагу не ступят без начальственной цитаты. – Это своего рода духовная гигиена. Он учит, например, как очищаться от вредных мыслей. И я скажу вам, что просто… просто совершенно другая жизнь.

Глаза его нехорошо блеснули.

– Удивительная духовная сила, да берите же, Даня. Ваше здоровье, Алексей Алексеич. Кто не пьет водки, у того ум короткий. Он только что прибыл из Москвы. Его принимали на уровне – ну, вы понимаете. Я не могу даже сказать, на каком. Одно понятно – там сейчас заинтересовались серьезно. Нельзя же все отрицать, чтобы один материализм. Материализм годится при продразверстке, но сейчас-то, слава Богу… И кроме того, все имеет научное объяснение. Он просил, чтобы приходили люди, действительно интересующиеся. Особенно молодежь. Это на платной основе, разумеется. Но все совершенно официально. Он имеет разрешение.

– Сходи, Даня, – предложил Алексей Алексеич. – Любопытно. Я помню, Илюша в детстве имел способности, всегда угадывал, куда я мячик спрятал. У нас такой был мячик, – он застеснялся и не рассказал; мячик был кожаный, небольшой, набитый сыпучим, – сувенир из Берна. – Я прятал, а он всегда знал. Может быть, у тебя тоже способности. Это наследуется.

Если что и наследуется, подумал он, то от матери: в Илье никогда не было ровно ничего интуитивного, бессознательного, а за мячиком он подглядывал, – но, может быть, Ада что-то передала? Вот она по-настоящему угадывала мысли…

– Mon oncle[14]14
  Дядя (фр.).


[Закрыть]
, – Даня так называл его с первого дня, и оба охотно играли в эту светскость, – я в этом смысле туп как пень. Я слова чужие не всегда понимаю, а вы – мысли.

– Но это и надо развивать! – подхватил Поленов. – Это все развивается упражнениями, есть система целая. Нужно научиться сначала полностью сознавать и контролировать тело, и когда уже это достигнуто, тогда и сознание… ведь мы сейчас живем бессознательно. Мы, в общем, механизмы. Когда пробуждаешься к истинной жизни, можно сразу понимать другого, он видится как стеклянный…

– А когда вы собираетесь? – спросил Даня. Его поразила соблазнительная мысль.

– Вот в четверг, послезавтра.

– Только знаете, – сказал Даня с некоторым вызовом. – Я хотел бы с девушкой, с подругой, то есть со знакомой, то есть…

Алексей Алексеич подмигнул Поленову. Он уже знал о Варге.

– Это я должен проверить, – сухо сказал враз поскучневший Поленов. Он не любил живых девушек. И какое бескультурье, какая рассредоточенность. Ничего духовного, во всех головах один кобеляж. С этими людьми Остромов думает свалить Морбуса?

– Там совсем не то, что вы подумали, – заоправдывался Даня. – Это тоже… удивительный человек! Она-то вот как раз, не то что я… совершенно явные способности. Если уж кто владеет телом, то…

При словах «владеет телом» Поленов горько улыбнулся. Ему все стало понятно. Сам хочешь владеть, ну и таскаешь за собой по гостям. Пойти-то некуда. Ему жаль стало денег, потраченных на селедку. Он не бедствовал, не то что голота Галицкий, – ленинградский резинотрест, где служил Поленов, платил исправно, выходило по сто двадцать и с премией, селедка не разорит. Просто чувство было, что продал себя задешево.

Остромов, однако, оживился. Обозреваешь, обозреваешь окрестности – однажды обнаружишь обнаженную отроковицу.

– Пусть обязательно приведет, – сказал он убежденно. – Женских лучей Морбус страшится особенно.

– Женских? – переспросил Поленов.

– Ну разумеется. Дамы и дамы – вот его стимул. Я говорил вам, что он тратит на это большую часть своей кундалини. Это энергия личности, впрочем, неважно. Если бы не женщины – о. Думаю, он уже держал бы в руках если не мир, то Европу наверное. Но перед этой силой он – пфф.

Остромов плямкнул губами и возвел глаза.

– Так что, – добавил он, – как можно больше. Вы понимаете – для начала нужно захватить широким неводом… Чтобы совершилось таинство отбора, нужно, чтобы было из чего выбирать.

Произнося заведомые очевидности, он особенно таинственно всматривался в собеседника и даже иногда подмигивал.

Поленов, недовольный, все же сообщил Дане разрешение.

– Женские лучи, – сказал он важно. – Особенное значение для духовной науки.

5

Сам Поленов к духовной науке относился ревностно. Остромов надавал ему упражнений по системе Георгия Иваныча. Преследуемая им цель была самая простая: чем меньше Поленов лез и мельтешил, тем проще шла работа. Энтузиасты незаменимы на ранних стадиях, при вербовке кружка и потом, когда надо внушить первый трепет; но потом им хочется результата, соответственного энтузиазму, а поскольку в большинстве они дураки, то далеко не все способны убедить себя в успехе. У Остромова во Владикавказе уже был один энтузиаст, только что не молился ему, преследовал исповедями, но после трех недель занятий и пяти килограммов серебра, необходимых для зеркала Теофраста, сначала усомнился, а потом заявил. К счастью, творилась такая неразбериха, что Остромов успел сорваться в Боржоми, а если бы не успел? Если бы не было личной дружбы с уполномоченным Цакхиевым, дружбы мужской, истинной, кавказской, подкрепленной тремя тысячами ничего не стоивших местных денег? Зеркало Теофраста было превосходным изобретением; если бы Остромов жил в те превосходные времена, когда люди верили возвышенному и чтили прекрасное, он изобрел бы много такого, что вошло бы в пословицу. Алхимики древности были люди одаренные, но без размаха. Разумеется, были и среди них персонажи восхитительные, не просто истощавшие, но потрошившие европейские дворы, – однако всем был неведом Третий трансфизический закон Остромова (на старости не терял надежды свести воедино в универсальный учебник под давно придуманным названием «Алхимия жизни», даже, возможно, «бытия»). Согласно этому закону деньги являлись особым химическим элементом, универсальным катализатором, и количество вложенных денег увеличивало действие всякого снадобья в разы; всякий физический прибор благодаря деньгам аккумулировал особую эманацию, позволявшую ему действовать даже тогда, когда он представлял собою бессмысленную груду произвольно соединенных обломков. Зеркало Теофраста, если бы у Теофраста достало наглости изобрести его в двенадцатом веке при дворе венгерского Яноша, где он подвизался, – показывало бы все, что делается в произвольно выбранной точке королевства, и тем подробней, чем больше было бы вложено серебра. Во Владикавказе оно показывало драматичную жизнь одной Татьяны, которую Остромов и сам бы оприходовал, если бы не ревнивое безумие местного купца Доломитова. Этот Доломитов торговал по всему Кавказу тканями и мог иметь любую, но, по странному закону, который Остромов назвал бы каким-нибудь Пятым трансхимическим, потянулся именно к той, которая никому подолгу принадлежать не могла. Полки, дивизии невест, в особенности посреди голодного девятнадцатого года, жаждали удовлетворить такие прихоти Доломитова, что Селим-паша, владелец обширнейшего гарема в истории, почесал бы кое-где от изумления; но Доломитову, вынь да положь, нужна была эта дура, действительно с перчиком, но ничего сверх. Зеркало Теофраста для всякой задачи изготовляется заново, с особенными заклинаниями, и тигель должен растапливаться особенной древесиной, в случае Таньки – ореховой; три дня Остромов показывал Доломитову танькину верность и толковал всякую тень в смысле ее неутолимого влечения к фабриканту, а на четвертый энтузиаст Доломитов, в чьем доме кормили такой упоительной бараниной, узнал, с кем была Танька все это время. Случилась неприятность. Остромов бежал, унося зеркало. Он переплавил его и продал через полгода в Батуми с немалой выгодой, но насчет энтузиастов все понял. Их нужно было занимать работой отупляющей, рутинной, окончательно сводящей с ума, – и потому на Поленова была повешена, как жернов, гимнастика Георгия Ивановича, единственного человека, перед которым Остромов преклонялся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю