444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Раскин » Хроника Рая » Текст книги (страница 9)
Хроника Рая
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:53

Текст книги "Хроника Рая"


Автор книги: Дмитрий Раскин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

...

\ Из черновиков Лоттера \

Город, что взят, тáк вот, на оседании

после долгого, нудного дня.

Небеса, сползающие к краю.

Прохожий, взгляд к ним поднявший,

разве он что-то знает о любви и тоске,

скажем, смерти и боли…

Его бытие – только поиск бытия иногда

и с не очень-то годными средствами.

Сколько всяческой дребедени

в голове, вообще в душе… Рвется порою,

вроде на волю.

Он в небесах сейчас увидал

останки заката,

архитектурные замыслы,

столь громадные, что не нуждаются в воплощении,

Замыслившему зачем?

Равнодушие к времени вещи.

Остывающая повседневность. Женщина, что навстречу,

стала старше еще на день.

Ветер гоняет мусор, газеты, обертки дня.

Это сознание наспех прожитой жизни

сейчас примиряло —

мгновенье свободы от власти былого

и, очевидно, грядущего… им

самим, то есть былому, грядущему тоже так легче.

Творенье чисто и громадно.

Эта готовность принять ту безысходность бытия —

вне ее

всё

– только рябь

на безликой поверхности жизни,

а в ней – Истина, Смысл – всё теряет значение,

даже если себя только здесь, только так обретает

в усилье предельном. Смирение

в воздухе как бы разлито сейчас.

Только нечем уже заслонить опустошенность вещи.

Зависание между —

что же, жизнь и бытие,

то есть он и не требует

от Мироздания смысла и справедливости даже…

Возвращенье домой, обратно, «на гору». Этот скрип половиц, этот запах привычный жилого. Привычная смесь обожания, безнадежности, ненужности перемен. Умыться. Вот так. После закрытия крана несколько капель на старом, в сеточке трещин фарфоре. Они удержали, каждая тяжесть свою в своей сфере – чистота совпадения сути и формы. А их собратья там, за окном, через равные интервалы разбиваются в мелкие брызги о жесть – очевидно, что лучший фон для мышления и лучше всего так мыслить Ничто…

Мысль о Ничто, только в ней

та полнота Бытия и его пределов,

что недоступна им —

им заведомо и немыслимо превосходящим

всякую мысль.

Недоступна и может быть им не нужна.

Мысль о Ничто самой же себе непосильна, ибо

она есть способ бытия Ничто и вряд ли,

что очень удачный.

Сущее трепетно как! Искупленья не будет.

Этот ужас. И эта жалость, пусть и неясно к кому…

Неуклонность забвенья,

затменья. Есть лишь свет,

Нет источника света.

Мерой такою мерить бытие?!

Абсолют, абсолютность вообще чего-либо —

достижение или

Пре-о-до-ле-ние их,

хотя бы попытка —

дело, знаешь, не в этом.

Но попробуй еще дотянись. Пригубить

попробуй здесь каплю. Этот сухой вкус подлинности,

очевидно, той самой, искомой.

В мире чего-то так и не будет.

Кажется, грек был прав.

Сущность жизни – неисчерпаемость (вроде бы).

Способ бытия – катастрофа.

...

На полях \

две последние строчки надо будет вычеркнуть. Пусть и жалко, конечно.

Окошко не занавешено. Холодильник, пробормотав спросонок, затих. Все команды от мозга, даже если доходят, их игнорируют члены, в смысле, сойдет и так. Здесь, «на горе» дыхание города ровно. Все во всем. Все в ни-чем. Случайный авто как тот по тростинке жучок. Ты о том, что здесь вообще ни на что не имеешь прав. Вот и славно, покуда можешь, будешь писать. Во всяком случае, хватит бумаги…

...

\ Из черновиков Лехтмана \

Почти уже нагая роща. Гул ветра. Листья, что сорваны очередным порывом, подняты вверх, прежде чем лечь к своим бесчисленным собратьям, совершить положенное, заведенное навсегда… Их тыльная сторона отливает серебром, подобно ряби вод или стайке рыбок… Небо очищено от деталей, подробностей неба. Свет – будто и вправду последний. Выстуженный мир – в самом этом у-бывании сколько обещания, точней, доказательства добра… конечно, добра и только, бытия и смысла…

...

Этой же датой \

Самое начало сентября. Деревья осени сами источник света… О это, пока что сладкое выстывание мира. Как славно, что мне не надо – не надо больше просить, да и не о чем.

...

Другой датой \

Если б страдание только имело смысл…

– Не помню точно, сколько мне было лет, – говорил Лоттер, – но видимо, не больше девяти. Да, отца уже не стало. Но мама по-прежнему каждое лето вывозила меня в Ниццу.

– Вот как, – кивнул Лехтман.

– Паруса и флаги красок на морском ветру. Разноязыкая толпа как доказательство и правоты и легкости бытия, которых, в общем, нет… И эта нега длиною в полтысячелетия, пусть с перерывами на мировые войны. Я помню вечер. Чудный вечер, чей кровоток подпитывает скрипочка с веранды ресторана. Мальчик, то есть я… Я хотел найти, нащупать мячик на газоне, схватился за дохлую крысу, вздувшуюся. Знаешь, пальцы до сих пор помнят это. Потом, когда меня отмыли, успокоили, было чувство, будто я обнаружил постыдную – какую-то постыдную и скрываемую тайну мира. Она вот в этом. А не в том, что мама (этого Лоттер уже не сказал), когда я усну, ходит к седому и рыхлому, чей номер в конце коридора, от его занудного юмора во время «совместных прогулок» мутит в животе не меньше, чем от запаха тела (какое-то оно очень уж мясное у него, приличия ради прикрытое веснушчатой кожей).

Я потрясен сознанием (во всяком случае, сейчас мне кажется так), что жизнь, мир – мир прекрасный, уютный, привычный, обжитый, какой угодно – на самом деле ширма, закрывающая постыдные и неудобные тайны мира от самого мира…

У Лехтмана был какой-то дар слушателя. Можно было сказать ему все и никогда не возникало ни неловкости, ни напряжения, ни тем более, зависимости… Он никогда не поддакивал «из такта», выговариваться перед ним для подтверждения собственной правоты было бы бесполезно. Он именно слушал. Это в самом деле дар, а не одно пониманиетолько.

– Знаешь, Макс, – жизнь, реальность, как назвать еще? Мне представляется вроде женщины, такие бывают, знаешь ли, – рост, монументальность бедер.

– Груди и зада.

– И где-то сверху головка (кажется). Шумная, заполняет собою пространство, в общем-то, все заполняет Занудна. Всегда права. Непроходимо самодовольна. Знает все абсолютно, из того, что достойно быть знаемым. Целеустремленная, как правило. Раздражена. И еще вот подмышки, тут уже зависит от стадии твоего невроза… Нет, ничего такого уж страшного, получаешь с нее свое, что тебе причитается. Но дело-то в том, что это «твое», вообще все твое, что в тебе, и твое, включая попытки всё изменить – твои, конечно же, не частые, попытки света и воздуха вообще не имеют смысла. А все живое, искреннее, доподлинное – лишь измышлено, ты выдумал это, выдумал самого себя, а жизнь вот берёт и, время от времени, так вот, с женской издевкой, с жёниной, разоблачает тебя.

– То есть каждый из нас боится жизни по-своему. – Заключил Лоттер. Они посмеялись.

– Ладно, Макс, в прошлый раз мы с тобой договаривались поговорить об истине. Правда, в этом моем всегдашнем «об истине» есть один момент, Макс. Я страдаю метеоризмом. Оно бы и ладно, но бывает, вдруг во время близости с женщиной как начнет подпирать. Это я к тому, пристало ли страдающему метеоризмом вопрошать об истине? Лоттер оценил, конечно, такое начало.

– Если об истине Бытия, то в последнее время мне кажется – само преодоление им собственного мышления…

– Бытие и мышление есть одно? – ухватился Лехтман.

– Да. Но Бытие потому и Бытие, что не сводимо к этому своему тождеству, к этой согласованности – прорывается сквозь, дозволяя себя себе как «Бытие и мышление есть одно» из несводимости (в этом смысле Бытие «глубже» себя самого на это свое усилие). Из несводимости задает предел. Истина самой этой согласованности тоже в этом пределе. Без лишней надежды… хотелось бы верить, что за-ради подлинности.

– То есть у тебя получается, Макс, что Бытие, преодолевая мышление, себя самого как мышление, эту свою «согласованность», определяет истину как несовпадениемышления и «предмета».

– В общем, да. Но само это несовпадение преображает и мышление (бытийное мышление) и «предмет» (Бытие). Здесь не просто предел согласованности, но и истина надсогласованностью.

– Ты хочешь сказать, что такая истина раскрывает в них нераскрываемое в согласованности, в истине как согласованности?

– Во всяком случае, это попытка преодолеть ограниченность истины как «достоверности», «правильности», претензия на умножение, углубление свободы Бытия в истинности его прорыва сквозь самого себя, в истинности его бытия-в-несводимости-к-самому-себе.

– Но ты же сказал, что сам этот прорыв Бытия и есть источник такой истины?

– Я пытался о безосновности. Все, что преодолено Бытием в Бытии обретает бытие-в-преодоленности, это, видимо, дар, пусть даже если и непосильный.

– Значит, эту истину не открывают, Макс. Напротив, нужна драма предела, преодоления предела, самой неудачи преодоления, чтобы открыть себя истине, предоставить себя ей? Но не получится ли так, что истина эта как производная от усилия Бытия будет затмеваться самим Бытием, искажаться в самом совпадении Бытия и истины?

– Но истина может быть и недоступной бытийному мышлению.

– А не отождествляешь ли ты случайно истинность самой этой бытийной трансценденции с истиной?

– Я пытался увидеть все это как возможностьИстины.

– Хорошо, скажи, Макс, к чему трансцендирует Бытие, к истине?

– К Ничто.

– Вот! Причем даже если самому Бытию видится, что кИстине. Такая твоя истина есть «побочный продукт» прорыва Бытия к Ничто. И искаженность истины неизбежна здесь. (Пусть даже если искаженность эта будет даже поглубже самой «неискаженной истины».) К тому же у тебя, как мне кажется, Макс, прорыв Бытия к Ничто именно дляНичто. И это твое Бытие есть Бытие-для-Ничто. Вот как у тебя раскрывается «Бытие и Ничто есть одно», в этой твоей попытке подняться над согласованностью Бытия, Ничто, Истины. Но это лишь новая ипостась самой согласованности. Ты «жертвуешь» Бытием за-ради «глубины». А дальше можно сколько угодно говорить о бытии-в-преодоленности. Все это недоступно истине, которую ты искал, и превосходит ее. Зачем такая над нею победа? Макс, зачем это все?

– Бытие из самого этого «опрокидывания» собственной согласованности с Истиной и Ничто выхватывает безосновность – возможностьбезосновности (?) свободы, возможность любого «есть». Я понимаю, конечно, что все это есть и в самой согласованности, но степень и мера… а Бытие умножает свою Вину (в том числе перед истиной). Да и перед самим Ничто. Ничто теряет вне согласованности, потому уже, что в ней гарантия все-таки для самого Ничто. Для этого его «есть».

– Бытие раскрывает, обретает себя как средство бытия Ничто (ты, кажется, говорил, помнишь, Макс?) Ты и пытаешься это преодолеть через «опрокидывание согласованности», так? Эта вывихнутость в свободу (ты это тоже, кажется, говорил), но цена-то какая?!

– В смысле, что мир «не тот»}Реальность «не та»? Но они есть.А метафизика здесь лишь предел метафизики.

– Ты считаешь, что в этом и есть примирение?

– Нет, конечно же. Бытие перерастает эту цель, не достигнув ее, открыв ее недостижимость… Бытие выхватывает Ничто в этом его естьиз ничто, прочерка, пустоты… и потому всеесть как «Бытие и Ничто есть одно» – внем, изнего. И Бытие здесь – средство.

– Это и есть то искомое преодоление Бытием (которое есть Ничто) себя самого «на пути» к Ничто? Из самого себя свобода?

– Из ничего свобода. Бытие в этом своем усилии, искажающем может, не проходящем даром для самого Бытия, обращает последнюю согласованностьв «предпоследнюю», в «частность», пусть и непостижимую. Бытие «заставляет» Ничто быть своим «условием», своей «возможностью», может быть, своей сущностью, но здесь, применительно к этому, все это частность, не более.

– Теперь «Бытие есть Ничто» дляБытия? Кстати, это опять же их согласованность. Или здесь дело в том, что она «теперь» изэтой преодоленности?

– Здесь свобода, Меер. И истина из свободы и сама согласованность.Чувствуешь, разница какая: согласованность, наделяющая свободой, и согласованность изсвободы. Бытие «дозволяет» здесь согласованность, которая «больше» Бытия и, в общем-то, неподвластна ему.

– Но почему же свобода отнемыслимо превосходит свободу для}

– Для меня это тоже «не то»и «не так».Но метафизика все же не для того, чтобы нас успокоить.

– Ничто ничтожит Бытие, Истину, да и себя в своем «есть». Я понимаю, ничтожение – это способ бытия Бытия, но в согласованности – это, в общем-то, и есть согласованность. А ты (прости мое занудство) хотел «поверх» нее.

– Сущнейшее Бытия, которое не есть сущность сущности, ядро ядра, соль соли (это не «цель» конечно же, тоже «побочный продукт»). Здесь претензия на независимость от того, с чем согласуется Бытие, момент «торжества» Бытия над собственной сущностью, но не в себе самом, не через собственное бытие и не через «осуществление» собственной сущности. Сущнейшее – оно в прорыве Бытия сквозь свою согласованность с Ничто и Истиной, сквозь «Бытие исущность Бытия». Если хочешь, и в неудаче такого прорыва.

– Ах, вот ты о чем! Предлагаешь греку вариант преодоления того, что он обозначил, как: «затмение Бытия входит в саму сущность Бытия, им скрываемую»?

– Вряд ли, но это шанс все-таки. Шанс Бытию быть «глубже» себя самого в своих сущности ибытии, пусть это «в пользу» Ничто. Но прорыв, он не только кНичто, он посредствомНичто. Ничто «перестает» здесь быть целью. Бытие «перерастает» его (как цель, хотя бы). В пользу не-воз-мож-но-сти.

– Подпорка сущнейшего? Я понимаю, Макс, ты попытался ответить, почему вообще возможно Бытие, а не наоборот.Но это твое Бытие возможно только потому, что не ищет абсолюта. И потому преодоление, трансцендирование Бытием самого себя можно посчитать за тот искомый, конечный пункт. У тебя же как, превыше абсолюта Отсутствие абсолюта. И милый фокус по обращению Отсутствия в искомый, вожделенный…

– Бытие, Ничто, Истина, абсолют… и абсолют, что мы обычно пишем с заглавной, – дело совсем не в том, что они части Целого, которого нет.Может быть, и не «части» (скорее всего, не «части»). И не в том даже, что они, возможно, – бытие того-чего-нетсо всеми откровениями, заблуждениями такого бытия. Это все так, в смысле, можно еще громоздить, как ты однажды сказал, «этажи». И не в том дело, что они Бытие, Ничто, Истина есть.Но невозможностьБытия, Ничто, Истины, Абсолюта, если вдруг невозмож-ноешь,в самом деле, онаи только, будетздесь способом их бытия –искаженным, трагическим, непосильным, каким еще? Но бытием! А не просто отсутствием, невозможностью, пустотой.

– Бытием над согласованностью, вне ее, хотя бы? – кивнул Лехтман. – Вот для чего вся эта путаница?

– Здесь реальность с ее негарантированностью, с провалами, с ее абсурдом, с ее светом, с ее Бытием и Ничто отвоевывается у небытия, вакуума, пустоты…

– Во всех моих книгах, – продолжил Лоттер – было все-таки слишком много слов, да и мышления много. Того мышления, что заворожено собственными конструкциями, ходами, что только лишь декларировало поиск предела… Я не к тому, чтоб замолить грехи… У меня получались необязательные какие-то откровения.

– Ты хотел бы отказаться?

– Дело не в том, «прав» ли я, «не прав». Я, может, и сейчас «не прав».

– Насколько я понял, когда читал тебя, у тебя со всеми издержками… да, через твои тексты Бытие порой совершало упоенное, даже сладостное самоусложнение, но там все-таки было то, что относится к главному.Из «неправильных» посылок, из торопливых выводов, из онтологической требухи, ты, как мне показалось, иногда выхватывал главное.Извини, конечно.

– Что ты. Ты как раз сказал самое лестное для меня. Но вот мой предел. Превозмочь? Теперь это было б не более чем борьбой с судьбою. А вот это мне неинтересно. Теперь уже неинтересно – поправился Лоттер, – просто я должен понять…

Здесь, «на горе», был праздник. Прокофьеву всегда хорошо и в этой толпе. Да, она совсем другая, нежели в «долине», мегаполисе – уютная, обжитая. И это его «не одинок» здесь тоже было другим, со своим вкусом, своими красками. Сейчас он ведет Дианку, ему нравится, когда их пальцы переплетены. Ее, как всегда такие холодные, принимают пожатие и тут же короткое, радостное в ответ, будто какая-то большая смешная птица прикусывает любовно руку, давшую лакомство.

Все эти улочки, эти камни, весь этот бюргерский рай под красной черепицей, увитой плющом, тоже красным уже, багряным, с бессчетными ресторанчиками, магазинами, мастерскими, кондитерскими, лавочками (многим из них по пятьсот лет от роду, так и переходят из поколения в поколение), крошечными театрами в квартирах первого этажа. Вот бронзовая доска, пожалуйста, здесь, в гостиничном номере №… ночевал Джакомо Джироламо Казанова, вот еще, в цирюльне этой брился, дважды брился сам Кальвин. А в кафе (над столиком табличка) пообедали его сиятельство… Нулин? Знаменитый русский граф?! Дал высокую оценку горным видам…

Эти горожане, старые, юные, какие угодно, возникли, казалось, вместе со всеми своими домами, с этой своей горой, с этим ультрамарином над или же просто все это было всегда… Сегодняшняя радость этих людей, Прокофьев всякий раз восхищался, как несут они, будто бы возложенную на них как миссию мимолетность сущего. Как человечно и просто принимают смыслы, заботы жизни и свет этой жизни, когда он есть. И сейчас, казалось ему, во всем здесь: в лицах, жестах, сценках, в пятнах солнца в листве и на камне, в самом движении воздуха присутствует то, что превыше нас, но раскрывает себя только в нас, пусть мы как бы не замечаем. А от нас всего-то требуется – не расплескать. И даны мы себе самим и друг другу лишь за-ради непостижимой и чудной полноты бытия, так примерно… и как мизерно, суетно, скучно все, что кроме…

Прокофьев с Дианкой вышли на маленькую площадь. Здесь помост. Десяток телекамер. Два атлета поднимают каменные шары, дабы перебросить через барьер, где-то чуть выше пупка. Оба перемазаны клеем, идут вровень. Один – размеров медведя-арктодуса, с детским ясным лицом, на котором делает свои пробы золотистая борода. Другой, поменьше, уже немолодой, колоссальные лепные мышцы, татуировки, жилы. Он затащил, закатил, перебросил камень в двести пятьдесят килограммов. Пошла носом кровь. Счастлив. Судя по радости зрителей, это рекорд. Юный монстр добавил еще десять кэгэ и бросил, почти что как мячик в корзину. Выкатили ядро с надписью «300» красной краской. Свита колдует над новым героем. Высокая, тонкая девушка, очевидно, его невеста (ждут его совершеннолетия, видимо), нахлестала его по щекам ионе ревом, как арктодус на бизона, пошел на камень, присевший со страху. Под вопль площади поднял, сбросил с барьера, будто вернул земле главную вещь тяжести. Перекрывая толпу, прокричал куда-то в небо свою победу, высвобождение, общую радость быть, веру в судьбу и в завтра… Что же, здесь свои революции. «Реинкарнация Милона Кротонского», – сказала Дианка. Атлет, будто услышав, помахал ей и улыбнулся детской своей улыбкой. Прокофьев заметил в толпе чету Лоттеров. Даже Тина, ему показалось, с интересом следила за зрелищем.

Вот они с Дианкой на бульваре, том знаменитом, облепленном художниками. Прокофьеву вдруг захотелось подарить ей картину, но все было как-то не то. Наконец, он нашел художника, такой невысокий, кругленький, бородища с проседью, жилетка, берет, на мольберте незаконченная картина, словоохотливый и чуть поддатый – штамп на штампе, одним словом. То, каким хочет видеть художника прохожий, покупатель. Даже если и не приобретет ничего, может просто сфотографироваться с ним.

Прокофьев угадал в нем то добродушие и общую живость характера, что не давали разыграться, во всяком случае, в полной мере, желчи на почве непризнанности и знания правды о размерах собственного дарования. Прокофьев купил у него городской пейзажик, не торгуясь, да и цены такие, что грех торговаться.

«Се мой брат, – пояснил он Дианке. – Пусть он, конечно же, никогда не купит мою книгу».

Уже к вечеру сели в кафе под тентом, на тротуаре, благо, погода позволяла еще.

«Няня, которой я был поручен, – говорит Прокофьев, – гуляла со мной подолгу. Ранней осенью, именно ранней, точно такой, как сейчас, – запечатлелось так, именно эта пора, правда, тамэто все-таки август. Так вот, няня на скамейке бульвара (на бульваре в те времена никаких художников, как сейчас, не знаю) недвижима, монументальна, а я вокруг, с двумя-тремя такими же, но чаще всего один, бегаю, воображаю что-то… Общее ощущение добра и света, истекающих просто так… само собою, из мира – тело, сознание помнят.

Ах да, няня водила меня в кафетерий, кулинарию, как же тогда называлось? (Понимаю, что говорю тебе марсианские слова.) Выстояв очередь, мы брали, она брала мне эклер и клюквенный морс, и я был счастлив. Хотя потом, очень часто, ком в пищеводе – кол. Но ощущение счастья должно повторяться, раз в неделю, наверное, навряд ли, что было чаще. Вкус жирного крема и коричневой глазури, что осыпалась на блюдечко, эти крошки собираешь ложечкой, хотя так и тянет слизнуть языком. Все это стоило двадцать две копейки, кажется… А пирожное с маргариновыми розочками, красная большая и зеленая крохотная, красивее эклера – и знаешь прекрасно, что он куда как вкусней, но каждый раз заново этот мучительный выбор. Уже по дороге домой, няня моя иногда заходила к какой-нибудь подруге. Этот запах. Чего собственно? Быта, жизни. Эти полуодетые, не полуголые, а именно полуодетые женщины. Коммуналки были это или квартиры, я не помню, как не помню их лиц и о чем говорили, не помню. Я в том возрасте, когда улыбка взрослого, если она обращена к тебе, есть уже доказательство правильности мироустройства. То есть мне, в общем-то, нравились эти люди. Но вот врезался навсегда этот душный, прогорклый запах. (Почему-то, в последнее время, он стал вспоминаться мне и все чаще, кажется.) А тогда какое-то внезапное, неясное, мимолетное, конечно же, сознание безнадежности жизни – я сейчас бы так обозначил. А тогда тревожный и стыдный вопрос: там,на бульваре или же здесь, в этих комнатах, где есть реальность? И что реальнее?

Впрочем, все это так. И я, наверное, уже заговорил тебя? Это сознание «безнадежности жизни». Если его нет, будешь собою только условно. Но если оно возникает, то сразу вина,потому что ты вроде как выше и глубже – это поза, жест, зуд судить ли, «спасать» ли, «скорбеть».

Дианка не понимала и просто, на всякий случай, жалела «своего доктора Прокофьева». Поняла только, что Прокофьеву было плохо в детстве. У нее был уже рефлекс такой, если человек начинает о детстве – надо жалеть. Это ее непонимание не вызывало теперь у Прокофьева досады. Он, кстати сказать, привык. Нет, конечно, не в этом дело. Непонимание – частность, не более. В этот ее приезд он не пытался выяснить, что там писала она про него, не писала. Он простил ее. Пусть если даже и не за что было прощать, и она не виновата вообще. Но от того, что простил так хорошо и благостно – он оценил комизм… Но что прощение! Он любит ее. Да, конечно, эта его любовь, кажется, вообще ничего не смогла. Дианка равна самой себе, как и в начале. А он-Прокофьев столь же зануден, раздражен, неудовлетворен жизнью, далек от какой бы то ни было подлинности, как и в самом начале. Но в начале не было никакой любви. Как и любви к Марии не было. И вот он любит каждую из них по-своему. Любовью довольно бездарной и потому не удовлетворяющей его, не утоляющей этой его тоски… по свету, что ли (как ни смешно). Причем понимает прекрасно, что ни на какую другую любовь не способен – это предел, потолок. И вся имитация борьбы с потолком не в пользу самоуважения даже – вообще по привычке… Вот почему он расстанется, расстается с ними обеими. И не из-за дурацкой этой «ситуации» (на днях Оливия опять прислала записочку, но он не пошел к фонтану). Был бы смысл, он бы мог пережить «ситуацию». А свобода, пусть даже не слишком-то благодатная, все же превыше любви, если уж нужен вывод. Но и то, и другое дается ему, можно сказать, условно.

Когда Прокофьев закончил это свое «о детстве», Дианка подозвала мальчика, выделила его из группки игравших неподалеку детишек, видимо, посчитав хоть сколько похожим на то, каким представляла себе Прокофьева маленьким. Мальчику был вручен большой кленовый лист, что сорван Прокофьевым для Дианки. Мальчик был также приобнят, подвергся ворошению волос и дружескому похлопыванию.Дети всегда хорошо реагировали на Дианку и этот не стал исключением. Прокофьева же вся эта сцена покоробила. Хотя, конечно, Дианка все делала вполне искренне.

...

\ Из дневника Лехтмана \

В ночь после праздника хлынул дождь. Сначала радостный, шумный, но вдруг порывистый, с ветром и воем… Надо будет развить этот образ, что-то вроде: будто мир лил слезы, стенал, метался, сознавая, что его не услышат…

...

в скобках \

а может, и не надо этого ничего.

...

\ Из черновиков Лоттера \

Циклы небес за двадцать столетий

Удаляют от Бога и приближают к Праху.

Т. С. Элиот

Сколько веков мы ходим кругами,

Завороженные недостижимостью Цели,

непостижимостью Смысла.

Сколько веков мы ходим кругами,

Завороженные отсутствием Цели,

преодоленностью Смысла.

Было слишком много идей.

Слишком много свершений и слов.

И слишком многие среди них

были истинны.

Слишком много тщеты,

вообще временнóго.

Слишком много Вечности.

Слишком много Прорывов, Побед, Откровений.

И слишком многие среди них были Последними.

Отрицали Бога во имя Добра.

Освобождали Его от обязательств.

Возвращались к Нему во имя Добра,

Наделяли новыми Именами.

Слушали Слово.

Слушали и Безмолвие.

Преображали. Благоговели.

Обретали Смиренье.

Теряли Смиренье.

Прозревали. Слепли.

Нахлебались вроде бы досыта

Величья, Ничтожества.

Целокупности и Раскола.

Глубины Бытия, глубины Ничто.

Правоты Мирозданья,

Его Распада.

Действия. Созерцания.

Неба. Света. Раскаянья.

Первого знания. Последнего знания.

Слишком мало любви.

Слишком мало бытия.

Слишком мало реальности.

Слишком мало незамутненной чистоты,

будь то

чистота глубинной сущности

иль минутного существованья

или смерти…

Чистота немыслимая жизни,

того, что выше…

Чистота абсолюта,

Его отсутствия,

новой преодоленности.

Чистота невозможности ГЛАВНОГО.

Что же, пускай.

Все вещи здесь уже были друг другом.

Мы все ходим и ходим кругами,

так и не достигая

Освобождающей Мудрости,

даже, когда ее достигаем…

«Я прочитала ваши эссе, господа студенты, – вздохнула Анна-Мария Ульбано, – что могу вам сказать, все вы старались, это уже что-то». – Пауза. Она всегда была мастером паузы, но от частого употребления этот прием несколько девальвировался. – «Но если и дальше будет одно лишь старание, это окажется все же ничем. К примеру, несколько ваших коллег посвятили себя истории вопроса, что-то вроде: “существовал ли Дон Жуан в реальности?” или “прототипы Дон Жуана”. Неужели сами не чувствуете, насколько все это неважно? Но были и попытки творчества, можно сказать, небезуспешные, – снова пауза, – у одних Дон Жуан почитал Руссо, у других почему-то де Сада, а у кого-то дошел до Ницше». – Все засмеялись. Анна-Мария жестом, жест ей всегда удавался (но опять же проблема девальвации) остановила аудиторию. – «Это нормально. Мы все начинали так. Но как наполнить миф своим незаемным смыслом и не назло самой сути мифа?»

Оливия подняла руку:

– А что для васДон Жуан?

– Я ждала этого вопроса. – Анна-Мария ответила так, будто приняла какой-то вызов, со всегдашней своею все-таки несколько книжной величественностью. – Он все ищет и ищет, пусть давно уже знает, что не найдет. Этот вечный повтор. Но каждый, который (?) бесчисленный раз он умеет делать единственным для нее…и, как ни смешно, для себя. Единственным и независимым от отсутствия смысла… Он легко, заученно просто брал тех прекрасных и дюжинных, что открывали двери своих роскошных или же нищенских спален на всякий случай, от скуки, точнее, боясь пропустить то немногое, что им причитается как бы. Эта их скаредность счетов с порядком вещей ли, с судьбою… Здесь он – испытатель тела, если вообще не творит его вновь, – лоно, груди, ягодицы, бедра, шея, лоб, глаза закрытые. Автор, создатель крика, стона, дыхания, объятия, в котором когтями его мускулистую спину в кровь… (Это не ваши спортивные упражнения в постели при сверке с учебником сексологии или с пособием по каким-нибудь патологическим забавам.) А муж (покровитель? любовник?), что всеми своими статями за долгие пресные годы никогда не добьется того, что он творит в этот миг одной уже только рукою – не в счет,как не в счет он со всеми своими связями при дворе, со всеми правами мужа и, наконец, со своею шпагой. Дон Жуан смакует без-дон-ность мгновения в сознании бессилия перед временем… Жаль, что в женское тело послушное, в завершенность и красоту ему не вдохнуть душу, которой, впрочем, он не имеет сам. Вот абсолют своеволия.

Здесь, как потом рассказывала Оливия, на госпожу Ульбано «нашло». Она перестала позерствовать. Забыла, казалось, про себя такую яркую и артистичную.

– Но когда вдруг ему удается победить в женщине добродетель, страх, совесть, долг, любовь, да, любовь, к другому ли, к собственной правоте плюс все, что сделано ею для спасения –у него возникает надежда. Только на что?! Он мог бы, наверно, сделать карьеру, открыть до Колумба Америку (она не открыта еще? Впрочем, неважно), разгромить на море англичан, но рабство у собственной страсти выигрывает пред рабством у политики, истории, бессмертия и проч.

Последняя правда силы – ради этого мнимость, холодные шахматы чувств (представим и этот вариант). Только себя самого теперь он поставил на доску. Он не знал, с кем решил состязаться – с небом ли, с преисподней. Знал заранее, что проиграет? Что же, раз надо платить за одно даже только прикосновение к абсолюту… Он пресытился горизонталью.Вот только плоть, оказалось, слишком легко поддается статуе, которой сегодня б стоять в нашем парке (я имею в виду наш больничный парк). Здесь я обычно заканчиваю неким гимном свободе, но это все-таки не свобода – своеволие, немыслимо притягательное, потому как трагическое, бескорыстное, страстное и опять же предельное…

Мой Дон Жуан, как видите, тоже почитал кое-что. Эта «проба» абсолюта могла бы, если не искупить, то перерасти свой источник – своеволие, но это если уж очень нужна интерпретация.

«А мне кажется, что он так и остался бы равен самому себе, – сказала Оливия своему соседу, – прикосновение к абсолюту не обернулось бы ни выходом за себя самого, ни катарсисом. Это гений мгновения и посредственность двух мгновений. Если убрать отсюда гибель героя, так ли уж много осталось бы».

«Так, господа студенты, – сказала госпожа Ульбано совсем уже другим тоном, – надеюсь, вы всё добросовестно законспектировали. Встречаемся через занятие, на следующей неделе мне надо будет спуститься с “горы”. Оливия, останьтесь, пожалуйста».

Когда все вышли, Оливия начала восторженно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю