355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Раскин » Хроника Рая » Текст книги (страница 7)
Хроника Рая
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:53

Текст книги "Хроника Рая"


Автор книги: Дмитрий Раскин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Что, собственно, Мария знает? Что Дианка иногда общается с Прокофьевым. Вроде как бы и дружба. Знает, что Дианка пытается, точнее, пыталась «спасти» Прокофьева. Это уже полное алиби (?) Может быть, она уверена, что Дианке вообще не нужен мужчина. (Есть у нее основания, значит!) А тут одно только слово этой сопливой Оливии, и недостающий пазл в мозаике становится на свое место, и картинка выглядит совсем по-другому, искаженной, то есть как раз верной. Словом, Прокофьев чувствовал, вся эта «конструкция» начинает двигаться. Почему? Кто-то подталкивает? В каком направлении? Направление здесь может быть только одно. Вряд ли все же Оливия. Просто под собственной тяжестью. Ясно только: все эти искры и клубы дыма у Марии не из-за каких-то их давних «дел» с Дианкой. Между ними что-то происходит сейчас.И напряжение, судя по всему, растет. Обе они всегда любили высказываться Прокофьеву насчет друг друга. Но он только сейчас сообразил, что это были эмоции вообщеи ни разу он ни от одной из них не услышал о «поводе». Вся «ситуация» держалась на том, что Мария стесняется этой связи с ним, он вдруг понял это, можно даже сказать, стыдится – прежде всего, перед Дианкой и стыдится. И потому, сколько бы они не пересекались там, в «долине», она ни-ког-да, ни в гневе, ни в момент исповедального откровения какого-нибудь не проговорится своей подруге. Она такая. Ну и, конечно же, на Дианкиной верности тайне.(Ей крайне важно, чтобы у нее была тайна от Марии. Он понял это сейчас.) Для Прокофьева с Дианкой их конспирация была настолько само собой разумеющейся. Прокофьев лишь изредка напоминал ей, что тайна так и остается тайной. Если узнают теперь, не выгонят, но и не дадут постоянного контракта. И ему просто в голову не приходило, что у Дианки может быть и другая тайна.А если так, докопаться до истины вообще невозможно. Потому как заслон Дианкиной порядочности.

То есть получается, что Оливия не наврала?! (Даже если и не сказала правду.)

А почему он тогда не может обрести здесь хоть какое-то подобие моральной победы над ними со всеми здесь причитающимися унизительными и вожделенными радостями? Он не оскорблен? Нечистота собственной совести не мешает быть оскорбленным, даже должна помогать! Почему не может встать в позу, что-то вроде: «так не достанься же ты никому!» То есть он (оказывается!) не может «выплеснуть» себя такиз «ситуации». Неужели потому только, что не верит до конца? Не так сложно помочь себе, заставить себя поверить. Почему ж не поверить правде?! (Подождите, скоро он себя как раз и «выплеснет»! И мало не покажется.) После того милого общения с Оливией кисло как-то сделалось и в душе провисло что-то. Сил, драйва нет у него сейчас ни для ревности, ни для разрыва (он сейчас как бы заставляет самого себя). Вкуса к этому не стало у него. А они дергают его, требуют, дают волю интуиции, сводят через него свои счеты, пусть и не догадываются пока, до какой степени. Он, посчитавший себя свободным от обеих, самое смешное (увидел только сейчас), он ждал возможности выйти из «ситуации» на условиях собственной правоты.Вот как будто бы и дождался. Только бы не расплескать. Не заболтать, не замусолить, не размазать.

Мария и Дианка дружили очень давно. Со школы. Девочки выросли. Стали тем, кем стали – тем, кем хотели стать. Все эти годы они дергали, изводили друг друга, придирались, упрекали, настаивали на своем. Это было способомдружбы, формоюсо-бытия… что гораздо важнее всех этих, так взволновавших глупенькую Оливию «тех самых отношений» (придуманных или же реальных). Потому как здесь уже было о каком-то вязком занудстве жизни.

Для Прокофьева «ситуация» открыла сейчас… Открылась как исключающая смысл,как бы она ни развивалась. Сколько б ни было здесь событий, случайностей, неожиданных поворотов, причин ли, следствий. Сколько б ни было психологии, похоти, страсти, ревности, любви, наконец…

Лехтман с Лоттером в мегаполисе, «в долине». Они в потоке. Мерный поток прохожих. Луч заката идет по потоку. Луч заката сейчас раскрывает смысл и значение тела в глубину проживаемой жизни. Лехтман опять о Ван Гоге: «Ты, конечно же, помнишь эту картину, Макс. Комнатка художника, с какой-то странной скошенной стеной. Здесь слишком много света, в таком количестве не мог пройти сквозь мизерное окошечко – за ним пейзажа нет и даже дома напротив нет – лишь только свет. Пространства тоже слишком много для этих стен. Пол, что был когда-то крашеным, он накренен так круто, что вещам (кровать, два стула, скорей всего туалетный столик), чтоб удержаться, приходится на цыпочках стоять, растягиваясь по диагонали, что позволяет выплеснуть все то, что можно посчитать за сущность вещи, не покрываемую самой идеей вещи… Здесь важно только не потечь по плоскости холста. Кровати будет здесь попроще – она неприподъемна и потому выдерживает свою материю, ту часть пространства, которой надо быть в пределах контура и уж тем более, что выдержит покойника… Кувшин, что в миске на столе, еще один кувшин – они того же точно цвета, что и стены, как будто этот бледно-голубой нуждается еще и в форме… Это шашки, расставленные Бытием, а правил – как-то даже слишком зримо – правил нет.

Развешаны по стенам прямоугольники его картин, теперь из них любая дороже стоит целого квартала здесь, а может быть, и города… Наверно, это наказание времени за самодовольство, за бездумность, в такой для времени доступной форме, но бог с ним, с временем…»Лоттер сегодня устал, и не хотелось говорить. Он любил слушать Лехтмана, особенно когда вот на него «находит слог». Любил в нем то, чем не обладает сам. Им было пора уже. Фуникулер поднял их «на гору». Здесь они попрощались, Лоттеру надо пешком, а Лехтман поедет трамваем. Здесь, «на горе» трамвайчики, казалось, мало чем отличались от кабин фуникулера, только на рельсах. Бегают вверх и вниз, раскачиваясь.

Лехтман мог бы сверять часы по ней. Ровно в восемь тридцать по одному и тому же маршруту выгуливает свою собачку. Лехтман видит ее с балкона или же сталкивается с нею на тротуаре, если сам выползает на воздух в это время. Женщина, достаточно крепкая еще. Ее некрасивая, средних размеров, пожилая дворняга. Женщина долго сварливо выговаривает ей что-то, можно сказать, что пилит, упрекает, осыпает упреками, с наслаждением, дергает поводок изо всей силы. Собака не огрызается, плетется покорно, не пытаясь уклониться. Она заменяет мужа, наверное. Мужа, который, скорее всего, так вот жил и так вот и умер под эти попреки, под этот зудеж. Женщина борется с одиночеством. И ей удается, кажется. Ей по силам процесс протекания жизни. И сама безликость времени, наверное, ей нужна. Чуть ли не была залогом здесь…

...

\ Из черновиков Лоттера \

(здесь и далее верлибры Лоттера приводятся в переводе)

Город. Затянутое, протяжное

выстывание дня

до цвета пепла,

до наклонных,

опрокинувших меру пространства

небес,

до одиночества,

безысходности,

ненадобности подпорок в виде

истины, вечности, абсурда даже,

хотя, пускай,

то есть до бытия.

Город. Огни. Промозглость.

Все остальное навряд-ли

реально хоть сколько сейчас.

Ты? Здесь во всем.

Ты это все и только.

Ветер в лицо жестяной.

Что же, чем бесчеловечней,

тем сущностней, глубже и

только этим и держишься.

Мир,

состоящий из

одних лишь пределов

вещей

и пределов того, что за —

чего же еще желать?..

Может, только лишь женщину, что навстречу

по тротуару.

Может (на самом-то деле!), ее ты искал

в протяженности жизни.

Может, тебе не хватило как раз этих губ, этих глаз,

биения этого,

что завораживает, до жути даже,

когда кладешь голову ей на грудь,

ухом повыше ложбинки

между тяжелыми

чуть перезрелыми грудями, что

утомлены, твою страсть утоливши.

Может, тебе не хватало

как раз этих пальцев,

что перебирают так нежно

остатки твоей шевелюры.

Этого взгляда тебе не хватило в потолочное никуда,

и ты всякий раз не можешь определить о чем.

И какое

это ее «ни о чем». У вашей любви

нет основанья иного,

кроме того, что Ничто есть Бытие.

И повода вам

вместе быть нет иного.

Вряд ли, что это счастье,

скорее вместо. Пусть в нем,

ты понял сейчас, нечто есть,

что не может быть данным счастью.

Город. Космос. Все чередом.

Страшно.

Привычный страх.

Чистота мышления, мыслящего собственную

бесплодность.

Ничего, лишь бы вот, чистота.

Сглатываешь ком этой ночи…

Сегодня Лоттер перечитывал, правил за разом раз и вдруг поставил заголовок: «Лехтман в ночи».

– Доброе утро, Меер, – они столкнулись в коридоре мансарды. Лехтман знал, что по Прокофьеву явно нельзя сверять часы. Но если он идет утром, значит, в Университет.

– Ты вниз, Ник? – они спустились этажом ниже, к лифту. Лехтман сегодня какой-то разбитый, выжатый, чуть ли не больной. По дороге подробно рассказывал о симптоматике. Сам смеется всегда над собственной «еврейской мнительностью», но по-другому не может. Прокофьев тоже обычно посмеивается над ним, но как у него где кольнет, уподобляется Лехтману.

– В нашем раю аптека в каждом доме, а без рецепта несчастного аспирина не получишь. – Любимая тема Лехтмана. – Вот. – Он патетически указывает на вывеску, что напротив их подъезда. – Аптеке пятьсот лет без малого, но со вчерашнего дня там даже пиявки по рецепту, можешь себе представить? Если бы милая дама с косой тоже была по рецепту, в этом хотя бы симметрия была. У тебя сегодня лекция, Ник?

– Нет, трибунал.

– В смысле?

– Так у нас называется заседание советапо поводу всяких доносов на профессуру. Долгое, пышное действие с выводами.Разнообразием нас не балуют. Вечных два пункта: сексуальные домогательства и обвинения в разных «измах».

– И?

– Какой-то студент, не приходя, так сказать, в сознание, написал на меня. Подписал, точнее.

– И речь, конечно, об «измах».

– Ты удивительно проницателен, Меер.

– Ну и шансы?

– Думаю, что нормальные. Обвинения, в общем-то, вздорные. Да и Лоттер в совете.Странная история какая-то. Трибунал занимается такими делами, только если надо убрать уж очень большого профессора. Так, что я даже польщен.

Лехтман замялся, хотел сказать.– Ладно, ладно, – Прокофьев пожал ему руку чуть повыше запястья, – спасибо. Все будет нормально, – и с фальшивою бодростью (самого покоробило от жеста и тона), – прорвемся.

...

\ Из черновиков Лоттера \

Время – всего лишь будущее-которое-идет-в-прошлое-входя-в-настоящее-не-успевая-в-нем-удержаться-теряя-наверное-главное.

Время много чего не может. Пусть превосходит сущее. Именно это его превосходство нас завораживает. Некое превосходство перехода над состоянием, местом и целью.

Вымывание себя из бытия, хочется верить, что ты это в пользу истины, глубины отсутствия, подлинности и тэ дэ. Что надо тебе самому? Вроде бы ничего. Комплекс поиска основания не подлежит вытеснению.

...

чуть ниже \

Время – «теперь» – всегдашний, вечный стык всех этих «уже не…», «еще не…» Но каждое «теперь» в мгновенье ока стекает и ладно б, если в прошлое – стекает в никуда, соскальзывает, не удерживается в себе самом, освобождает место. И новое «теперь» – не будущее прежнего «теперь», что наступило, стало настоящим. «Теперь», исчезнувшее для «теперь» теперешнего, навряд ли прошлое.

Время все это как-то прикрывает собою. Накрененность времени в собственное преимущество над настоящим… накрененность в Ничто. На утаивании этого все и держится, может… Вместилище прошлого будущего и прошлого прошлого – может, их кладбище – и требовать Смысла и Света?! Время не достигает последней глубины. Совпадая тем самым, почти что дословно с человеком (чем ему сильно льстит).

Бытие платит дань становлению, но только Бытие свободно.

Небывшее, его непроницаемое, безъязыкое, непереваренное бытие производится временем – это времени смазка, может быть, корм, или побочный эффект и никогда не измерить, ни на каких весах.

Другого «устройства» не будет.

Не заболтать бы смерть, не затемнить невзначай нашим о ней вопрошанием, нашим открытием истины, нашими склоками с судьбой. Смерть есть дело не только мужества – мужества, мудрости и тэ дэ, но и стиля, вкуса.

В час, когда все твое – в час, когда все твое, что превыше и глубже тебя, ты выпускаешь на волю.

Не бессилие даже, но полнота вычерпанности смысла. Не-знание, обретенное в муках, в последнем отчаянье окажется вдруг той же твоей претензией самонадеянной, как и знание. В час, когда…

Попрощавшись с друзьями у ресторанчика, Лехтман заспешил, он действительно опаздывал уже. Почти час в трамвае и вот он уже идет по средневековым улочкам, освещенным стилизованными под старину фонарями. Он не мог уже думать о сегодняшнем прокофьевском тексте, что так взволновал его. Не думал уже о тех словах Лоттера, к которым хотел вернуться. Он и вернется потом. Он повторял, прокручивал в мозгу всплывшую строчку, чья она? Наверное, все же Целана: «Твоя простыня это полночь». Вот он набирает цифры на панели домофона, и старинная дверь открывается перед ним. «Твоя простыня это полночь». Он поднимается по чугунной лестнице с пышным литьем перил, в подъезде с нимфами и кариатидами, чьи формы и лица местами потрескались, и не на всех здесь хватило замазки. «Твоя простыня это полночь».

Вот он вошел. Женщина, черноволосая, с глубокими глазами (он всегда хотел, чтобы так) в пышном, почти маскарадном, будто венецианском платье, ее языка он не понимает, только догадывается, что на нем давно уже не говорят… Твоя простыня это полночь города, что цветным, чернильным пятном – так, наверное, видно из космоса. «Твоя простыня это полночь». Та, с кем он ляжет сейчас. Та, что разделит ее с ним, как в гостиничном номере с почасовой оплатой – может, она даст подобье покоя, сделает светлой тоску, продлит опустошенность его до любви… А он вот не заслужил, тысячу раз, что не заслужил, не выстрадал даже.

Вот он, добившийся ее финального вскрика, горделиво удовлетворенный тем, как ее длинные пальцы с силой вцеплялись, сминали простыню, и судорога сдерживаемая шла волною по телу… Он сознает всю свою беззащитность пред временем, пред вещами попроще…

Вот они насытившиеся, нагие… Бытие из него вычитает? Пускай. Если б, к примеру, открылась вдруг Истина или Свет вдруг пролился – это вряд ли б добавило что к его «сейчасшнему». Жаль, что Вселенная не хочет польстить нам хоть сколько возвышенностью страдания или же просто смыслом…красотою ль, величием того, что для нас вроде Рок.

Пу-сто-та. В ней Предел и Свобода. И много чего не про нашу, видимо, честь, не представить даже. Хорошо, что есть.

Лехтман, конечно, не знал, что все это, все, что он делал, чувствовал сейчас – все вроде как было в том лоттеровском стихотворении о Лехтмане. (А мы не знаем, оно написано Лоттером до или после.) Но у него иногда возникало странное такое (пусть и не всерьез как будто) подозрение, что Лоттер и Прокофьев придуманы им. И было даже чувство, что Лоттер и Прокофьев, каждый из них тоже самое, время от времени, подозревает про остальных двоих. Кто же прав? Все на равных правах как будто. Если прав из них каждый?! Значит, все здесь – сама реальность есть пересечение, стык… Но это был бы слишком уж романтичный и, высвобождающий что ли, вариант, чтобы быть, иметь место.

Она проводит сейчас по его лицу. Ее осторожные пальцы стирают следы тех его слез, которыми он никогда не плакал – она слишком высокого мнения о нем. Все ее мнимое, наносное – не всерьез и для нее самой не значимо… Ее пальцы обретают вкус соли – точно такой же у космоса, пусть он и не пробовал. У космоса, что не обернувшись, взбирается по отвесным и жутким ступеням самого себя куда-то в Ничто. И Лехтман пытается укутать плечи своей подруги во Млечный Путь…

...

\ Из черновиков Прокофьева \

Сколько раз проделывал это над собою мысленно – как-то было противно. Возможно, потому, что в основе очень уж мелкая обида на жизнь при всей-то невыносимости (этой мелочности, прежде всего, он и не может вынести). И это сознанье абсурда, да что там, бессмыслицы жизни (в абсурде все-таки смысл, может быть, главный даже). Безликая бессмыслица жизни, бытия вообще… При всей своей правоте это сознание тоже было каким-то мелким у него и не давало ему никаких преимуществ пред жизнью, скорее, напротив. То есть самоуважения ему не прибавляла?! С какого-то времени так. Он смешон и бездарен в собственном театре, хотя, конечно привык, только не сознается никогда. Длить это все или вдруг оборвать – одинаково пошло. Это больше не останавливало, подталкивало – похоть души такая. Но как представишь себя с вывалившимся языком и лужицей под, разбухшим от речной воды, уже поеденным крысами, червяками, раками (а воображение еще только начинает работать, разогревается только). Даже если найти более-менее пристойный способ, безболезненный и нестрашный (слава фармакологии), но ты вот в морге – в тебе копается уставший за день патологоанатом. С мыслью, что надо еще успеть зайти в супермаркет, и давно пора платить за квартиру. То есть всегда предполагался взгляд после – собственный взгляд на себя (однако).

Его, опять же, всегда угнетало не столько страдание и даже не его бессмысленность, но именно ничтожность – вот такая до непристойности, до бездушной порнографичности. Заурядность, непосильного ему страдания. Впрочем, все здесь вполне соразмерно ему. Можно сказать, гармония.

Выбор есть. Он, в общем-то, некрасив (сколько ни воображай о себе). Страшен, но прост, пусть банален. То, что он сделает сейчас, не добавит самому выбору, не углубит свободы, как жизни и смерти навряд-ли добавит, да и не в этом суть – пусть он сам меньше, немыслимо меньше этого всего.

Не выхода, не преодоления он ищет, ибо их нет и не может быть. Он знает, что есть та последняя-первая целокупность бытия (?) и были, были мгновения, когда он пережил это, прикасался хотя бы… был этим… удержал в себе… был близок…

Он избыл. А сейчас вот уйдет. И навряд ли в Покой (не заслужил даже просто покоя, что пишется с маленькой). Неужели все, что было у него за жизнь, и все, что не-было – только, чтобы сейчас в своей недостойной, в общем-то, слабости ему уйти? Вот так, в полноте понимания, с видящими глазами…

...

\ Из дневника Лехтмана \

Свет сквозь трепещущие кроны осени. Самое высвобождение мира. Как чисто сейчас это бессилие Бога…

Трибунал заседал в Малом зале. В Большом проходили торжества, конференции, симпозиумы. В Малом же собирались избранные: члены совета,попечители, особо значимые для Университета гости – переходили из Большого в Малый, и старинные двери закрывал офис-менеджер (в штате эта должность, кажется, обозначалась так), одетый по этому случаю во что-то средневековое. Не так давно его стали использовать и в работе трибунала «для олицетворения традиций и создания атмосферы». Лоттер по этому поводу, как он умеет без улыбки: «Тогда уж надо ставить еще и священника, палача и плаху».

Громадный старинный стол (профессор Крауз в третьем томе своей «Истории Университета» высказал гипотезу, что это стол самого Фауста), судьи плотным рядом по одну сторону, одинокая фигурка обвиняемого (в данном случае это Прокофьев) по другую. Судьи сидят под портретами великих, преподававших здесь когда-то, пусть даже если кто-то прочитал всего лишь одну лекцию здесь. Портреты, видимо, призваны вызвать у обвиняемого сознание мизерности собственных научных достижений. Судьи же чувствуют спинами поддержку портретов в тяжелых рамах, судят от имени истории Университета, разумеется, многовековой…

Такая суровость и неподкупность лиц, подумал Прокофьев, соответствовала бы как минимум суду над Джордано Бруно, по отношению же к нему-Прокофьеву смотрелась весьма комично.

Президент Ломбертц произнес короткое вступительное слово: многовековые традиции… базовые ценности… исключительная требовательность к себе самим… принятие решений, что будучи неизбежными и справедливыми, тяжким бременем ложатся на членов совета… В заключение президент Ломбертц призвал к максимально возможной для смертных беспристрастности. Парадный портрет Джордано Бруно за его спиной, казалось, остался доволен речью (Лоттер вообще-то сомневался, что Д.Б. мог здесь вообще хоть раз появиться, но профессор Крауз настаивал).

Секретарь советаКристина фон Рейкельн огласила регламент, зачитала «пределы компетенции совета». Лоттер всякий раз удивлялся Кристине, в этом рутинном, заученном ритуале была для нее поэзия, а в любое другое время сама же охотно иронизировала над процедурой и радовалась лоттеровским остротам насчет «трибунала».

Госпожа Герард, высокая, сухопарая, с длинным тяжелым лицом, начала читать донос.

Только ей удавалось вот так «над добром и злом». Где-то к середине чтения у нее получалось уже нараспев, с интонацией мойры.

Донос был с перехлестами, даже с нелепостями, как Лоттер и предполагал. Но ему показалось даже, что нелепости были допущены специально, слишком уж нарочитые они, какой в этом смысл? Лоттер чувствовал, что какой-то смысл в этом есть. Прокофьев же даже обрадовался, уверенный, что будет легче опровергнуть.

Ему был задан вопрос. Прокофьев совершенно спокойно ответил, да, любая идеология, даже самая прогрессивная, самая человеколюбивая должна знать про себя, что она – идеология только, и неизбежно упрощает картину мира, сужает поле рефлексии культуры, отчуждает то, чего отчуждать как раз и нельзя, затмевает в неисчерпаемости жизни, в глубине бытия, в его невыразимости. И всякая идеология в этом смысле есть пошлость. Когда же идеология говорит: «Здравствуйте, я – истина», мы должны указать ей ее место, и так лучше будет для нее самой, для ее правоты, для истинности того, что есть в ней истинного.

Когда он закончил, профессор Депре спросил с мягкой, доброй улыбкой:

– Таким образом, господин Прокофьев, вы подтверждаете все, что было указано в заявлении?

Все заметили, конечно же, это обращение «господин», вместо «коллеги» и, кажется, приняли его.

Прокофьев стал излагать все заново, понимая, что, когда остановится, профессор Депре просто повторит тот же самый вопрос.

– Достаточно, коллега, – перебил его Лоттер, – все, что вы говорите, не только понятно (не надо ломиться в открытую дверь), но и разделяется членами совета, – Лоттер посмотрел на своих непроницаемых собратьев и кивнул так, будто сдержанно благодарил их за самое горячее одобрение, – проблема, как представляется, в другом. В элементарной неподготовленности уважаемого студента (будем исходить из добросовестности его намерений!), нам всем надо подумать об усилении требований к поступающим, а коллеге Прокофьеву безусловно надо избегать двусмысленностей, с учетом уровня аудитории, пусть это весьма унизительно для Университета, но жизнь есть жизнь.

Лоттера призвали к беспристрастности. «Почему он не может сдерживаться? – досадовал Прокофьев, – не пытается даже. Они этой язвительности не простят ему, а отыграются на мне. А про “ломиться в открытую дверь”, это он мне вернул за ту пародию?»

– Мы, конечно же, благодарны профессору Лоттеру, – начала Кристина фон Рейкельн грассируя (вне стен Малого зала она вполне обходилась без грассировки), – за столь глубокое и, главное, своевременное обсуждение проблематики уровня наших абитуриентов, но в заявлении, насколько я поняла, говорилось о неаргументированном, злонамеренном и безапелляционном, я цитирую: «тотальном отрицании левых взглядов». (Почему же неаргументированном? – пробурчал Прокофьев.)

– Значительная часть наших студентов, – продолжила Кристина, – вполне искренне разделяет левые убеждения, и мы не можем это игнорировать.

– Что-то слышится родное, – почти сказал Прокофьев.

– А в прошлом году, – обрадовался Лоттер, – мы обсуждали, правда, только на факультете, бумагу, где коллега Прокофьев обвинялся в тоталитарном отрицании правых взглядов (умеренно правых), не так ли, госпожа Герард? – Лоттер выдержал паузу. – Доктор Прокофьев, очевидно, центрист. Тоталитарный центрист.

Госпожа Герард весьма раздраженно потребовала, чтобы профессор Лоттер не превращал трибунал в фарс. И даже не заметила, что так и сказала: «трибунал».

– Коллега Лоттер, – вновь улыбнулся профессор Де-пре, – употребил в отношении господина Прокофьева термин «тоталитарный», тогда как господин Прокофьев не единожды демонстрировал свою толерантность, – профессор Депре сделал короткую, но куда более сочную, нежели у Лоттера паузу, – ко всему, что так ли иначе касается расизма и национализма.

Прокофьев задохнулся:

– Я всегда говорил и буду говорить, что это зло – зло абсолютное, без смягчающих обстоятельств (чувствовал сам, что нелеп в этом своем волнении и пафосе). Я говорил студентам, что современный расизм часто подает себя в упаковке культурно-цивилизационного подхода. Или же так могли быть истолкованы мои слова о том, что противоречия в пониманиимежду цивилизациями есть, и какая-то часть этих противоречий неснимаема, и риторика мульти-культурализма, пусть и из лучших побуждений, часто лишь затушевывает глубину проблемы, а на той цивилизации, которая выработала идею понимания, приятия «другого», «чужого» лежит особая ответственность – неужели это было услышано как проповедь исключительности?!

– Извините! – возвысил свой оскорбленный голос профессор Депре. Трудно было представить, что этот человек еще минуту назад так мило улыбался, – Я еще не закончил! –на самом-то деле он как раз сказал все, что хотел сказать. Все осуждающе смотрели на выскочку Прокофьева и никому даже не пришло в голову, почему же профессор Депре не продолжает?

– Что ж вы, господин Прокофьев, – доброжелательно сказал доктор Хирникс, – так забегаете вперед со своими оправданиями? – и хотя всем было ясно, что оправдываться скорее уже поздно, все согласно закивали.

– Я и не оправдывался, а разъяснял, – огрызнулся Прокофьев.

– Держитесь с достоинством, – дал такой преисполненный отеческой мудрости совет доктор Хирникс.

На это нужно уже было отвечать многословно, но Прокофьеву такой возможности не дали. Лоттер попробовал было, но президент Ломбертц отказал ему в слове, надо дать высказаться остальным.

Все и высказались, что-де все это недопустимо в наших стенах, пусть если даже на уровне двусмысленности, как справедливо заметил наш многоуважаемый коллега Лоттер. И наша цель – помочь доктору Прокофьеву. Да, да, именно помочь. («Вивисекция как форма дружеской помощи», – кивнул про себя Прокофьев.)

Подошла очередь роскошной Анны-Марии Ульбано. В любом обществе само ее присутствие не давало окружающим забыть о гендерных различиях. А ее голос. О, ее голос вызывал эротические переживания и у неодушевленных предметов. Причем это не было плодом усердных упражнений, долгих тренировок, само собой получалось так. И в этом, угадывающемся всеми «само собой», заключался, должно быть, главный эффект.

Анна-Мария выложила пачечку листков:

– Это отзывы студентов о лекционных курсах обвиняемого (как бы случайно оговорилась) и, в частности, о той злополучной лекции, которую мы столь внимательно и беспристрастно сейчас обсуждаем. (Прокофьев с Лоттером удивленно переглянулись.)

– Наш высокий совет, – вмешалась Кристина, – не должен, я бы даже сказала, не вправе, руководствоваться эмоциями, зависеть от минутного настроения наших студентов, при всем, разумеется, уважении к их правам. Независимость в решениях и уважение к правам, – вот то, благодаря чему наш Университет есть то, что он есть.

– Я не уверена, что здесь, – Анна-Мария картинно положила руку на эти свои бумаги, – лишь минутные настроения, пожалуйста, отзывы тех, кто учился у доктора Прокофьева год, два, три назад. Я не уверена также, что это только эмоции, давайте будем уважать мысли наших студентов, а не только их левые взгляды.

– Это же организовано! – возмутились несколько голосов.

– Наше сегодняшнее заседание тоже не экспромт, – Анна-Мария держала сейчас какую-то поистине королевскую осанку.

– Это неуважение к совету –несколько голосов умели возмущаться от имени всех и у них получалось громче, нежели если б и вправду возмущались все.

Королева перед лицом разбушевавшейся нижней палаты. Президент Ломбертц потребовал тишины. Анна-Мария благодарно кивнула ему, как могла бы кивнуть королева спикеру, и преспокойно продолжила:

– А что это значит, организовано? Это что, чужие слова? Поддельные подписи? Навязанное мнение? К тому же глубокоуважаемая Кристина фон Рейкельн так непоколебимо уверена, что студенты защищают Прокофьева. А вдруг наоборот? (Несколько человек позволили себе хихикнуть.)

– Я, как вам всем хорошо известно, всегда над схваткой. – Кристина усилила трассировку. – Всегда. Эти стены могут подтвердить. Важен принцип.

– Он не пострадает, если мы прочтем перед тем, как принять решение, – Анна-Мария взяла паузу, – принцип не может пострадать от истины. (Ни Лоттер, ни Прокофьев не поняли – она серьезно или же издевается.)

– Но процедура может, – сказал доктор Хирникс.

– Вы так уверены, что в этих листочках истина? – негодовали несколько голосов.

– Чтобы быть уверенной или же неуверенной, надо как минимум прочитать. – Анна-Мария была прекрасна в эту минуту. – Я не успела, мне вручили перед самым заседанием.

Президент Ломбертц поставил на голосование предложение госпожи Ульбано. С небольшим перевесом проголосовали: не читать.

«Это ее пристрастие к внешним эффектам, – поморщился Лоттер. – Все время отвлекается на саму себя. Высокомерия не простят даже красоте».

– Я понимаю, конечно, что наш советесть условность, – медленно начала Кристина фон Рейкельн – и правиланаши тоже условность. Но на правах, на неких правах хранительницы этого хлама (она отвечала Анне-Марии, но в первую очередь тем, кто хихикнул, потому как они – команда, а она капитан, при всем уважении к доктору Ломбертцу, и должна, обязана заниматься профилактикой бунта) я хотела б заметить, что на таких условностях и держится Цивилизация, которая тоже условность, разумеется. «Анна-Мария, кажется, объявлена варваром? Интересно, – подумал Лоттер, – а кем бы она тогда была, если б, к примеру, предложила что-нибудь изменить в самом регламенте?».

– Впрочем, борьба, разноголосица мнений тоже наш принцип. – Как победитель Кристина все-таки была снисходительна. Анна-Мария пожала плечами только – в смысле, королева даже не сочла нужным демонстрировать перед ними сейчас гордость или же иронию.

Лоттер, теперь была его очередь, и отказать ему не могли, сменил тон:

– Я говорил сегодня слишком много, наверное. Поэтому позволю себе только прочитать один отрывочек, совсем небольшой, с вашего позволения:

«Если мы хотим развратить нацию, надо всего лишь только обожествить ее. Обожествленная нация принимает личность как материал, сырье, средство, разменный медяк. Сколько при этом ни говорилось бы о гармонии части и целого, о “падении капли в море”, сколько б кому ни мерещилось здесь мистицизма высшей свободы, недоступной ограниченному своей автономностью индивиду… Обожествленная нация – все ее черты, на самом-то деле, обезличены в пользу одной – самодовольства. Космос собственной культуры подменяется размалеванным муляжом «почвы», который, стоит только ему уступить, стоит только принять его хоть сколько всерьез, начинает требовать себе взаправдашних жертв.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache