Текст книги "Хроника Рая"
Автор книги: Дмитрий Раскин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Ты, как всегда, цепляешься к мелочам. А неинтересно ли тебе будет узнать, чем мы готовы жертвовать? – спросила Мария брезгливо.
– Неинтересно. Эта ваша безответственная и самодовольная игра в слова: «демократия – худший вид тоталитаризма», но ты, дорогая, кидаешь камни в твердой уверенности, что тебя выпустят из участка утром. Говоришь «фашизм», но над тобой не надругаются в участке. «Лицемерная свобода слова». А вот подолби мерзлоту десять лет кайлом за неудачный вопрос на семинаре по истории партии, за обсуждение с друзьями: «Может, Каутский был в чем-то прав?»
– Ну и к чему столько пафоса и слюны?
– Да тошнит уже от этих ваших ярлыков.
– Не возьмешь ли труд опровергнуть, открыть нам глаза?
– Я не собираюсь переубеждать вас, бороться с вами, разоблачать вас на вашемязыке. Понятно? Это уже было бы вашей победой.
– Очень ты нужен. Кстати, Прокофьев, ты у нас вообще-то наследник великой культуры, что искала Добра и Страдания, а проповедуешь какой-то мещанский релятивизм. Правда, со страстью Аввакума (я не перепутала ничего?).
– Наша культура во время свое, во имя, за-ради Добра слопала свой приплодец цивилизации гибридный (жрала кусками, рыгала на пол), свой высший дух высвобождая – вдребезги себя как культуру европейскую, вдребезги себя как православную… и такие пошли чудеса…
– Может, все же не стоит читать мне заново свой лекционный курс? Если это и было – это прошлое всего лишь, не более.
– Но свободы тамдо сих пор нет.
– Наконец поняла! Цивилизация для тебя просто меньшее из зол. По малодушному страху, принимаемому тобою за мудрость (как же еще?!), ты цепляешься за дырявый, густо заляпанный подол этой милой старушки, что в последнее время все чаще заговаривается, страдает недержанием и, кажется, сама уже не слишком верит собственным галлюцинациям насчет величия. Прячешься в этих складках. Ну и как запашок? И вообще?
– Понимаешь ли, только цивилизации по силам такая штука, как обуздание и Дьявола и Бога (что, видно, все же лучший вариант вот этого не лучшего, конечно же, из миров). Отсюда нечистота иных ее корней (не говоря о побегах). И за это мы платим, и будем еще платить. Отсюда ее неполнота(примерно так), она затмевает в себе… и собой затмевает в духе, душе, культуре… И они затмевают в ней. Но человек в своей попытке быть…
– Обретает что-нибудь сказочное?
– Всего-то свою несводимость к этому… к этой ситуации, шанс на уход от собственных истин, смыслов, целей, из нее «растущих». И потому возможность (может быть, дар, счастье) созерцать потрясающую сложностьцивилизации.
– Так, началось!
– А ты занимаешься пошлым отрицанием реальной свободы, потому что она, на свое несчастье, не совпадает с твоим идеалом свободы.
– Да уж, не совпадает.
– Этот твой идеал просто-напросто глубоко презирает свободу, которая есть из-за противоречивости, несовершенства, ограниченности этого «есть». Но свобода-то есть! А для тебя ее нет. Таки быть, скажу по секрету, – для тебя, Мария, всегда будет «нет». Вот почему тебя так раздражает цивилизация. Но, девочка (Прокофьев взял тон, который, как он прекрасно знает, всегда бесил Марию), девочка моя, как хрупок лед под нами всеми, и куда ни встань – всюду кромка. Так что не надо б по ней каблучком. Да-с. Не надо!
– Можешь, конечно, фиглярствовать (что с тебя взять), но наша идея свободы не просто выстрадана, она результат мышления.
– Конечно же, лучших умов?
– Того самого, свободного мышления, которому ты всегда так многословно молишься. Но почему-то вот перед зеркалом только.
– А вот это уже не смешно. Ваша Идея сама диктует вашему мышлению, определяет темп, страсть, эстетику, ход, ставит границы, наказывает стеком, дает сахарок с руки. Мышление как форма такая энтропии. Не будь идеи, вы бы вообще не мыслили.
– Шут! Петрушка! Паяц! – Мария, видимо, слишком долго сдерживалась, – Паяц! Паяц! – вскочила, стул повалился набок. Бросилась натягивать узкие джинсы поверх этих своих чулок.
Прокофьев понял, что он вдруг как-то вот стал свободен от нее, от этих отношений… Это вряд ли уже разрыв (что он, себя самого не знает!), но ему стало так легко сейчас. И все, что было тягостного, невыносимого, вдруг сделалось смешным. И он сам – сам… ему всегда казалось, что он знает правду о себе, это, в общем-то, так, но правда эта вдруг оказалась еще и смешной. И слава богу.
Мария хлопнула дверью, даже не поправив толком майки.
...
\ Из черновиков Лоттера \
Протекание времени густого, венозного, перегруженного собою… иссяканье (?) его мутноватого, превзошедшего память, несущего пестрый хлам. Миллиарды лейкоцитов-глаз затянуты пленочкой тоненькой, как у птенца или ящера… Вымывание напрочь главного – семечка семени, сущности сути до белизны Ничто. До
Бытия. Даже пусть вымываемое отсутствует, может быть, так – изначально.
Много ли это меняет в чистоте вины?
Эти вещи Земли и Неба растут здесь давно, их сосуды сплелись. Общая кровь делает вены иссиними. Общая кровь делает мышцы вещей пригодными к лепке из них неких образов Вечности, образов Истины – неких подобий. Общая кровь намывает бессчетные бляшки и тромбы.
Ломкость звука в пространстве.
Плоскогрудая реальность дохнула сыростью, слякотью, мартом, разведенным пожиже бытиём, рыхловатым грядущим, прошлогодней травой на ломте непроснувшейся почвы, девственностью астеническою невостребованной, обновленьем, свободой, небом.
Сдвиг на какое-то еще одно деление неприподъемного колеса под собственной тяжестью.
Это сползание дня. Люди. Вечер. Усталость.
Авто льют свой желток в темноту – омлет из пространства. Снег повалил было хлопьями, стал овальные рты затыкать снегу растаявшему, но вскорости сник. Снова морось. Всегдашняя смесь испарений с асфальта, тьмы ночи и света этой же ночи, что льется из окон, вообще отовсюду. Эта смесь – содержимое взгляда, заполняет его целиком, забивает донельзя. Привычное блюдо для глаза… Жизнь стоит здесь серебряной ложечкой, да только не взбить: если что колыхнется, то вряд ли достанет до стенок, даже если б они и были…
Отпаденье вопроса о Смысле…
Тысяча ртов сосет темный Космос. Натруженность этих сосцов. Что же, хватит на всех Пустоты. Только не надо, бога ради, не надо дежурного света Великих Законов, торжества справедливости вызубренного, победного шествия духа на тренажере специальном (крути сильнее педали) и рая, усердием выслуженного, тоже не надо.
Это раскрытие пор нашей шкуры.
Час, приближающий близость. Час теней в безголосой квартире. Час штор. Вверх поплывшего платья. Возникшего света – тихого света тела, в той темноте, где вещи сейчас существуют, лишь если на них попадает хоть что-то из сброшенного с нее. Мир – не существует вовсе, от этого став немыслимо глубже, наверное, глубже и целостней – только его бытие.
Час бессловесных губ. Час разведенных ног. Лицо принявшей тебя. Тяжелые яблоки глаз под кожей закрытых век – два солнца зашедших. Сами веки закрытые – на левом жилка пульсирует синим. И рот, в уголках сейчас по морщинке, по паре складочек, перекатывающихся – опрокинутый рот раскрытый дышит с силою, мерно. Силу знает и ценит, и длит. Так принимают жизнь. Так не бояться б смерти.
Бездонность мгновения? Правота цикла? Величие тока? Что же, действительно. Но постижение сути, в конечном итоге, приводит к пригоршне мелочи, не без брезгливости сброшенной тебе каким-то громадным меняльным автоматом.
Полнота предоставленного тебе в твоей доподлинной доле плюс что-то сверху, довеском. По приближенью к последнему, вцепляешься во вневременное или как раз во Время, чаще во что попроще. Так ребенок зажмет в кулачке игрушку или же тряпочку просто, что вроде как пахнет домом, защищаясь от ужаса процедурной или зубоврачебного кресла.
Неимоверность Бытия. Незначительность новая Целого. Чистота изначальная Формы. Невозможность Искупления – устройство всего такого, что его нет вообще. Выводит ли это к сути вещей или к Богу? Не есть ли прихоть, похоть свободы сорвавшейся? Ее упражненье в занудстве? Не есть ли просто тоска мысли себя самое переросшей? По силам ли это вещам? Нужно ль Богу?
Уже не важно.
Все участники действа сознают вину, принимают предел, не питают особой надежды, иногда излучают свет.
Вы-сво-бо-жде-нья не будет?!
Что же, пускай, то есть пытаюсь быть благодарным. Хотя бы за знание…
...
\ Из дневника Лехтмана \
О, эти осенние дали застывшие. О, эта внезапная обнаженность творения и Бытия…
Половина жизни прошла, прежде чем он увидел, что был комичен, сознавая себя совестливым, ранимым, тонким, так сказать, «обостренным». Дело в том, что сознает он себя таковым потому, что обостренно чувствует свои комплексы, свои болячки, свои страхи, вообще себя. Он раним и тонок, когда «общая несправедливость мира» наступает ему на ногу или же собирается наступить. Ну и что, казалось бы – заурядность, не более. И вполне простительно. И уж точно, что было время привыкнуть. Но разве может быть что комичнее заурядности – комичнее и вульгарнее?! Все понятно, конечно же, узнаваемо, как-то даже уж слишком, но чтобы понять это все про себя, Прокофьеву в самом деле понадобилась половина жизни, что еще комичнее. Но этим комизмом он не стал бы бравировать, даже перед самим собой. И самоирония здесь была все же самообманом (пусть это, видимо, лучший вариант такового). Он не любит себя, но, в то же время, при всей искренности сего чувства, лишь имитирует нелюбовь к себе. То есть отравляет собственную кровь (эти токсины и в самом деле зловреднее от того, что он «все понимает»). Насколько он помнит, всегда мучил, если точнее, мелочно мучил близких. Так выходило в силу масштаба, потому что его не хватало мучить серьезно, «по-крупному». И за-ради чего? У него как-то вот получалось, что для «глубины», будто это чин какой, звание, что ли – конечно, звание! Но он же знает (всегда каким-то краешком знал), что «глубины» как-то и нет – не получается у него. Стало быть, он это все бескорыстно? То есть в пользу желчи. Раскаяние? Наверное, это так маскируется его жалость к себе самому, не более – в такой вот пристойной хоть сколько форме. Но ведь жизнь действительно не прожита.А он наслаждается бездарностью собственной, придуманными унижениями, раздутыми обидами – наслаждается так, будто впереди у него еще уйма времени.
Он сам? А вот и не удалось прорваться сквозь себя, да что там, просто бы выползти… чтобы так вот лежать опустошенным, бессильным, свободным на самой кромке, на самом краешке.
Отвращение к себе как после рукоблудия. Нет, конечно, когда занимаешься главным,это все ерунда, незначимо, вообще уходит. Но нельзя же всегда заниматься главным(пусть даже здесь, «на горе»). Так, наверное, могут только самовлюбленные пошляки. (Вот, хотя бы есть доказательство, что он не самовлюбленный пошляк. Единственное, кажется.) Он за главное,может, еще и не брался, себя самого для него не собрал пока. А вот уже и прячется за него. Заслоняется им… от самого себя. Да ладно-ка, брался! Конечно же, брался – время было (так уж сложилось удачно, можно сказать, что счастливо). И что? Что! Вот то-то же.
Он может похвастаться только временными, тактическими победами над своими демонами. Да и демоны какие-то уж очень мелкие у него (перед людьми неудобно даже). И больно, и стыдно… во всяком случае временами… А суть, самую суть… суть и целостность жизни он выхватил.Это не искупает. И не должно искупать! Но это теперь для него важнее судьбы… в конечном-то счете поважнее будет воплощения выхваченногов его – прокофьевском творчестве со всеми обретениями-потерями воплощения, с претензиями, амбициями, свербящей неудовлетворенностью.
Он всегда считал (наверное, самонадеянно), что выдержал бы страдание – любое страдание. Если бы в нем был смысл.Но смысла как-то вот не было, наверно вообще ни разу, во всяком случае пока…Да и страдания в общем-то не было. Так, обстоятельства, сцепления обстоятельств, поступки, да, было как-то вот довольно много поступков. Что для него было непреодолимым, собственно? Да практически все. А мелочность, безликость, ничтожность непреодолимого – это уже портит душу, забирает воздух у тебя, отнимает те крохи подлинности, что тебе причитаются как бы. Он заложник, и даже не жизни, а какой-то требухи жизни. Нет, конечно, он признает право жизни на торжество, на тотальность, на самодовольство… и признает ее смыслы – ему б на свободу!..Если б все это ничтожило его, была бы все-таки ясность. Но как будто и не ничтожит… и, в самом деле, соразмерно ему, что уже и обидно. Если б, к примеру, Рок, Законы Мироздания – возвышало б, наверное. А тут вообще не пойми что, и не абсурдность даже…
Прокофьеву всегда представлялось, что у него выйдет бессмысленная, непристойная, может, ничего не добавляющая, какая-то необязательнаясмерть…
Берг мгновенно, будто в одно движение убрал тарелки, вообще все лишнее. Выставил рюмки под коньяк и, с каким-то домашним, как только он умеет, поклоном, удалился.
– Вещь, – рассуждает Лехтман, – будь то церковь ли, дом, любая вещь – Ван Гог, все ее измерения, всю материи толщу вывернет вдруг, разверзнет на плоскости неба в жажде сущнейшего неутоляемой, так пальцы нервные, бывает, чистят плод, да вдруг и вывернут всю мякоть наизнанку. И эта вывихнутость сущего, она поглубже его единства с сущностью, поглубже смысла сущего.
– Но это у него как раз без декораций неба, – говорит Лоттер с живостью, – точнее, без посредничества того, что видится как звездный свод. Здесь вдруг условность, промежуточность Законов Мироздания.
– Здесь фоном Бездна, – Лехтман кивает, – причем неважно, ужасная иль светлая. Космос? Хаос? Бытие хоть как-то себя удерживает своими скользкими подошвами на самом кончике, на самом острие самого себя.
– Я, может, уже не помню деталей, – говорит Лот-тер, – картина, где Земля и Небо единую такую образуют твердь у него. И эта твердь как раз сгорает (себя сжигает?!) в огне и вихрях своих же солнц. И на холсте как раз крушенье равновесия – Гармония и Целостность захлебываются. Всё-всё, что есть и каждое – они вдруг в самом деле вывихнуты из пустяков существования и сущности вБытие?! вНичто?!
– Бытие у него не может быть домом, да и вообще ничем – все теряет за-ради глубины, – говорит Лехтман.
– А мне все-таки ближе портрет доктора, – улыбается Прокофьев. – Застыл, задумался, забывши снять картуз. Глаза под выцветшие.
– Но фон и здесь тот самый, синий, – сказал Лоттер. – Он приглушен здесь только. Бездна плещет. Плещет мерно. Бессмысленно и мерно.
– Вот именно, что приглушен. – Прокофьев сказал сейчас так, будто спорил. – Приглушен, обуздан кистью.
– И все-таки смывает, пусть исподволь, но беспощадно, в конечном счете.
– Его последняя картина, та самая, – это уже голос Лехтмана, – пшеничное поле, дорога сквозь поле и так далее… Как жирен цвет. Как невозможен воздух. Жизнь, смерть в какой-то ужасающей своей незначимосши.Бытие ничтожит себя, такими жирными кусками глотает, давится. Может, это единственный случай в живописи, – Лехтман запнулся, подбирая слово, – случай виденья, превзошедшего истину… Да.
Помолчали. Потом обсудили качество коньяка.
– Я помню все эти картины, – начал Лехтман, – помню, что пережил, когда перед ними стоял. Помню, что ездил специально к ним, а обстоятельства этих поездок, время… Я вообще ничего не помню из своей жизни до «горы». Картину Ван Гога вижу как сейчас, а жену свою вот не вижу, даже не знаю, была ли жена вообще. Я как будто очнулся в какой-то другой реальности – чувства, мысли, душа мои – я точно знаю и комплексы все, фобии мои, но все это изолировано как будто от событийности, обстоятельств, судьбы, памяти просто, даже от отрывочных воспоминаний. Вычурно как-то, да? Я, кстати, привык. Как ни смешно, но, оказывается, можно привыкнуть.
– Это аллегория? – насупился Прокофьев.
– Я посещаю психоаналитика, – ответил Лехтман, – мы с ним, конечно же, продвигаемся, но чувство такое, что не надо…или покане надо. Откуда в моей голове это пока,не знаю. То есть я делаю все добросовестно, под руководством замечательного доктора, сознавая при этом, что я не должен, не вправе даже…
– Меер, ты не помнишь, случайно, – вкрадчиво поинтересовался Прокофьев, – в прошлой жизни ты был беден или богат?
– Не помню, но судя по привычкам, скорее беден, хотя у богатых бывают свои причуды, – все трое рассмеялись.
– Я написал, – раскрыл свою папку Лоттер, – как ни странно, получилась пьеска. Название (пока еще черновое) «Доцент Фаустус». Два персонажа: П. и Д.
– Ну конечно, – Прокофьев подмигнул Лехтману, – как же иначе.
– С вашего позволения. – Лоттер разложил листки:
«П.: Я вдруг перерос свои тексты. Все. В том числе еще не написанные. Что дальше? Я сам стал текстом. Сделал, пытался сделать текстом саму свою жизнь. Я был прав. У меня получалось. Но эта пустота…
Цели, истины, смыслы «просто жизни», а я до них не дорос. Я не выше, скорее ниже жизни. Я честно пытался увлечься жизнью. Но эта пустота… Деваться некуда. И жизнь права. А я чуть руки не наложил на себя не так давно.
Д.: А вот и я! Наверное, как раз. Точнее, если я, то значит, наступил «как раз». Ты знаешь, как от века изображается мое явление. Весь антураж ты тоже знаешь и посему, давай-ка кое-что пропустим, но сути не изменим ни на чуть. Добавим разве капельку насмешки над традицией. Да, да, введем иронию, так, духу времени в угоду. (Пусть это, скажешь ты, опять-таки не ново.) Что? Да, конечно, понимаю – вопрос моей реальности и твоего здоровья? Оставим это на потом, здесь измениться может многое по ходу разговора.
П.: М… м… Чего ты хочешь, Д.?
Д.: Да все того же, П. Конечно же, того же.
П.: Неужели?
Д.: Я, знаешь ли ты, не гоняюсь за оригинальностью (в отличие от некоторых). Я просто предлагаю сделку. Условия тебе известны. Ты жаждешь, требуешь подробностей? Ведь я, как говорят, ха-ха, таюсь в деталях. Но ты в бессмертие души не веришь, и, значит, есть надежда, что вообще получишь даром.Вот тут пожалте подпись, если можно, паспорт, копию страховки. Все, как положено, в двух экземплярах. Когда подпишешь, сможешь все плюс славы и величья пустячок…
П.: Послушай, ты прекрасно знаешь, что мне известны…э… все результаты этой сделки.
Д.: Поэтому я и пришел.
П.: Ты хочешь, чтобы, зная все, тебя я выбрал?! Это слаще?
Д.: Вот взять, к примеру, твой коллега доктор N все подписал не глядя за должность замзавкафедрой. Ну, я еще бы понял, если б за завкафедрой… Такие души (как тут у нас один сострил) мы принимаем оптом.
П.: Ты, кажется, мне льстишь?
Д.: Единственно, чтоб дать тебе возможность поймать меня на лести, но это, так сказать, для разогрева. А как насчет того, чтоб вырвать тайну у Мироздания, открыть (создать!) невиданные ранее пласты реальности, подняться в сферах духа туда, где смертный ране не бывал?! Ты извини за стиль, но как тут не съязвить, да и тебе так легче заглотить – тебе, не подписавшему, пока.
П.: Блефуешь, Бес, иль как тебя? И будто бы в твоем кармане такое есть, что по сравненью с ним все остальное – прах.
Д.: Ой, что ты! Что ты! ( делает вид, что сейчас вывернет все свои карманы, которые будут пустыми, если вообще не дырявыми. Вдруг пауза, на протяжении которой он пристально смотрит на собеседника).Мы, кажется, уж начинаем торговаться? Пойми, меня ты должен выбрать бескорыстно. (Меняя тон.)Я знаю все, ты – лишь кусок, частичку.
П.: Но нового ты ничего не предложил.
Д.: Я наделяю силой. Ты творишь. Всего лишь… Ты красоту творишь и, если хочешь (кто же против), пожалуйста – свободу и добро.
П.: Стоп! Вот оно! Тебе нужно орудие для твоего творения? Ты, очевидно, хочешь…
Д.: Да все того же. Ну! Того же, что всегда. Не меньше и не больше. Спешишь, мой друг, ты в щелку этики забиться, там спрятаться от истины. И этот пафос, стыдно, право. А в ересях меня винишь напрасно. Я ортодокс. (Меняя тон.)Мне просто все равно. Вот мир – преображай, спасай, исследуй, смиряйся, созерцай, немей иль в новый сплав все это слей – мне все равно.А почему все это так? Когда подпишешь, может, разгадаешь.
П.: Допустим, ну а дальше?
Д.: Разве мало?
П.: Скорее много. Я столько даже не просил. Все остальное – следствие и частность… Но все-таки, что дальше?
Д.: Я мог бы выдвинуть условие и запретить, ну, например, любовь. Но это было б, согласись, жестоко, а я вполне гуманный черт (в сторону:а что касается любви… ну не дано тебе и так, зачем же запрещать).
П.: Но даже если после смерти пустота.
Д.: Но мучает она тебя при жизни.
П.: Скажи, зачем тебе моя душа, раз ада нет?!
Д.: Так ты согласен?
П.: Я не могу.
Д.: Но можешь ли сказать, что ты не хочешь?
П.: Теперь, наверно, да. Понимаешь, это моянеудача. И мерка эта тоже моя.
Д.: Я предлагаю творчество, свободу. Причем твоюсвободу. Твой дар (усилен мной стократно), помноженный на глубину страдания, создаст мне неподвластное. А Небо… в последний самый миг, за все усилия, страдания твои тебя мне не отдаст (ты это знаешь). Расторгнуть вправе договор небесный арбитраж.
П.: Я не хочу, а так – тем более.
Д.: Ну, это, брат, гордыня, что подтверждает – мой ты, мой. И в этот простенький силок ты, видишь сам, что угодил легко. (Меняя тон.)Японимаю, ты считаешь, что не оттуда, дескать, благо, не из того источника. А может, так и надо, когда оно доподлинно?!
П.: Я этого не знаю. И не дано узнать. Я не хочу, но в полноте не-знания.
Д.: Ты думаешь переупрямить Мироздание? Ах, если бы отбрыкивался только от меня (действительно, что я?). Но твой отказ от диалектики Добра и Зла.
П.: Мне кажется, что я своим отказом как раз ее осуществляю. Пусть это все, конечно, так… детали, пустяки конечно…
Д.: Себя считаешь вправе переступить через бытие в его неисчерпаемости? Неужто так ты дорожишь своей душой опустошенной?
П.: За диалектику я, знаешь ли, спокоен и за Добро со Злом. И даже за Добро. От Вечности, наверно, тоже не убудет. Хотя и не прибавится.
Д.: Ты, кажется, и вправду возомнил освободить свободу?
П.: Вряд ли. Я, в общем-то, не понимаю этих слов. Я только принимаю (куда ж деваться) все то, что для меня в свободе непосильно, все то, что не доступно для меня в Добре и Зле и в Вечности, в Бытии – но лишь как частность, часть, в пределах части,вне всяческих условий, вне пустячка победы, не-победы. Ты здесь не нужен.
Д.: Ты говоришь «как часть»? Прекрасно. Вот только Целого и нет. И не было и нет.
П.: Это вряд ли изменит что. Хотя, конечно, если это правда – жаль. (Я мог бы здесь, наверно, спрятаться в непостижимость, прикрыться ею.) Часть Целого, которого и нет?.. Здесь что-то, что не больше, не выше пусть, наверно, глубже силы… и шанс для «части».
Д.: А знаешь, что все это? Что бы ты увидел, если б только мог?
П.: Ничто.
Д.: А это вотчина как раз моя, по статусу.
П.: В нем всё…и уж тем более в нем хватит места всем… Вне примирения, надпримирением, единством, пониманием.
Д.: Над Истиной и Смыслом (скажи уж до конца). Вне счастья и надежды.
П.: Но это над –оно дает предел. Предел дарует.
Д.: Он непосилен им. Тебе тем боле.
П.: Но подлинность в пределе. Здесь Договор с тобой бессмыслен… здесь вещь лакает Хаос.Д.: Ну, ну…
Лоттер закончил, ему вроде бы даже неловко за эту свою взволнованность в финале: «Я, может быть, еще перепишу концовку».
– Друзья, – сказал Прокофьев, – мы делаем успехи. В эту пятницу вот и Дьяволу отказали. Знаешь, Макс, меня умилил этот номер: что-то вроде изгнания Дьявола посредством метафизики.
– То есть ты хочешь сказать, что подписал бы Договор? – улыбнулся Лехтман.
– Я? Я не люблю быть связанным обязательствами. Но для меня это дело вкуса, не более. В отличие от героя сей пьесы, я не отношусь столь серьезно к своим творческим усилиям (понимаю, что немного рисуюсь, конечно).
– Твой персонаж, Макс, – начал Лехтман, – он пытается пробиться, быть может, даже и обретает, но только лишь безысходность.Сознавая, догадываясь, что не обретет свободы здесь, не умножит ее для себя, не углубит самой свободы, не добавит ей (хотя, конечно, он обретает истину, как мне кажется). В свободе – на этом «поле» он проиграл бы своему «абсолютному оппоненту». А вот безысходность,тут у нас есть преимущество перед Дьяволом.
– А также перед Богом, – улыбнулся Прокофьев, – герой твоей пьесы, Макс, «открыв» для себя Ничто, сразу же устроил свару за него с тем, кто в Ничто, с тем, кто – Ничто, точнее. И сразу же пытается Ничто гуманизировать, обратить Ничто чуть ли не в основание для себя, в некую точку опоры. – Прокофьев шутовски куда-то в небо: – Се человек!
– Но в этой истовой попытке, когда знаешь все о неудаче… в этой попытке добавить недостижимому,не достигая, а свет здесь «побочный эффект», – Лоттер говорил, преодолевая смущение, – вот сейчас, когда сказал, понял, что я писал об этом, пытался об этом. Но вот не получилось… А сердце отдано этому «устройству Бытия»,его последней, непостижимой ущербности и без остатка, на никаких условиях. Ну вот, получается, надо быть бдительным все-таки, дабы незаметно так не начать играть в поддавки с самим собой. Но вот найти опору в Пустоте…
– А не одну лишь глубину, – съязвил Прокофьев.
Город на склоне дня. Его усталое, расширенное в пространство дневного зноя, отупелое тело положено сейчас в прохладу фиолетовых сумерек, что уже наступают. Его громадное дряблое легкое пытается выхватить хоть какую-то каплю воздуха свежести. Эта внезапная зримость завершения движения, звука, времени, вообще всего.
Первые огни города – они сейчас габаритные огни самого бытия в мутноватой бездонности космоса. Женщина. Моложе своих лет. После работы. По дороге всячины набрала в супермаркете. Высокая. Асимметрия одухотворяющая лица усталого, нежнее, чем на холстах Пикассо – или же кажется так при этих огнях. Город равен себе. Неправдоподобно равен. Вещь при выходе за –в поджилках тряска. Эта сладостная, освобождающая Пустота, потому как последняяи не-по-силь-ная… Значит, не надо Бога… В смысле, только Его обрести в предельном прорыве сквозь…видимо, безнадежном. Истина. Невозможность Истины – на самом-то деле все снято в их незначительности, незначимости и в пользу их общей… он никогда не узнает здесь… бездонности, может, бездомности… да нет, не о том. Городу что до того. Город выдохнул в ночь…
Сколько Бытия. Привычки. Никаковости (жизни, скорее всего). Сколько свободы, свободы. Свободы. Сколько Неба. Ужаса. Мышления. Любви. Все кончается ничем.
Что ж, так, наверно, честнее. Пусть и невыносимо. Ты отпущен, выпущен будто, может, даже и впрямь… То есть ничего не надо… Сколько бытия…
Вдруг Лехтман наткнулся на Прокофьева. Значит, он тоже спускается сюда, в «долину», бродит по этим улицам, месит гущину этих вечеров. Прокофьев подумал о том, какой хороший обычай был в Венеции, вешаешь значок такой, крохотную маску, и знакомые не подходят к тебе, не заговаривают с тобой, ибо тебя не узнали, ты же в маске. Лехтман понял его, ему самому тоже не нужно было говорить сейчас. Он не хотел расплескать это свое нынешнее. Он и спускался в этот громадный, бескрайний, набитый донельзя людьми, машинами, жизнью мегаполис за одиночеством. Они кивнули друг другу и разошлись.Прокофьеву не хватало неба города. Там, у них «на горе» небо вечности, как Лехтман сказал однажды, а здесь именно небо времени. Огни излечивают, пусть на минуту только, то ли от мишуры и бессмыслицы жизни, то ли от страха смерти. И сейчас, этим вечером, небо совпало по направлению, скорости, по самому наклону с временем, с его током, сносившим медленно все эти вещи времени… Все это можно, казалось ему, сгустить до любви. И бытие, и сущность бытия чего-то так и не могут…но это не так уж и важно… он понял сейчас это… может даже должно быть так.А Лоттер, кажется, этого не увидел… не принял, скорее всего… Усмехнуться над скомканной жизнью, пожать так плечами над ее невнятицей – оказалось так просто. Судьба, не-судьба и всё, что в сем ряду, не имеют такого уж значения. Пусть даже если и непосильны. Можно жить отсутствием смысла? В пользу истины, что ли?.. В пользу раскрытых глаз, хотя бы. То, что он – Прокофьев, не способен здесь, ну так что же…
Тина любила Лоттера, можно сказать, «по Паскалю», то есть любила его не за что-то, не что-то такое в нем любила, будь то ум, талант, доброта (у нее был весьма длинный список), но самого Лоттера.Да, конечно, она верила в его гениальность (Лоттеру даже неловко), но любит его все же не за это милое качество. Знает, что он «самый лучший», но и это лишь частность для нее – именно самого Лоттера любила она. Лоттер понимал, что это дар. Он вот при всей своей любви не способен. Ей, кстати, достаточно часто было сложно с ним. Эти его депрессии, когда не пишется или когда не пишет. А она, можно сказать, что слабая и быстро утомляется. К тому же она обидчива. Нет, он никогда не выплескивал на нее (теперь уже не выплескивал), но, скорее, из эгоизма, потому как знал, после «выплеска» будут «муки»: отвращение к себе, пережевывание собственной вины (он же любил быть правым). Импульс, направленный им вовне, он сам себе всегда возвращает удвоенным (назло Ньютону), а уж если направлено на Тину! Он давно уже держит в себе. Но она все чувствует. Знает, что он раздражен. И, понимая прекрасно механику, все же вполне серьезно страдает.
Когда Лоттеру не пишется, он обижается на нее: «она не понимает». Когда пишется – он знает, что ее любовь «превосходит понимание». Ну а так, гневливый, капризный деспот просыпается все реже в нем и сдается быстрее все же. Вот собственно все, чем он мог похвастаться из побед над самим собой по итогам жизни.
Тина же научилась терпению. У нее не было этого изначально. Сколько они вместе? Целую вечность, может. Она оградила его от всего житейского, от «промежуточного», что давалось ей не так уж легко, а у нее не так много было жизненных сил (и не только из-за ее болезни), ее ресурс ограничен и это чувствовалось.
Тина была достаточно наивна, то есть ей мерещилось едва ли не во всех своих знакомых самое хорошее. Но в то же время всегда чувствует фальшь, вкрапления пошлости, позу, но это для нее больше повод посочувствовать имяреку. «Ты совершенно не умеешь разбираться в людях, – говорит ей Лоттер. – Впрочем, должно быть, поэтому ты меня и полюбила». Это дежурная шутка Лоттера. Тина всегда радуется ей.В ней совершенно не было всей этой женской узости, бабьего упрямства, ограниченности женской, раздражительности, всех этих «гормонов» не было, женской непробиваемой, самодовольной увлеченности «жизнью», ее целями, приземистыми смыслами. «Ангел», – считает Лоттер. «Ты не женщина», – говорит он ей. «Как?!» – несколько недоумевающе и настороженно переспрашивает Тина. «Ты – ангел». Тина делает протестующий жест, хотя считает, что он шутит. С юмором у нее было не очень (ангелам, видимо, не обязательно), то есть если вдруг анекдот, она уходит в сюжет, как и при просмотре эротических фильмов, кстати, включенных, естественно, для «разогрева». Чуть ли не начинает сопереживать героям. А вот игра слов в своей самодостаточности ей по большей части непонятна (не чувствует вкуса к этому). Лоттеру приходится объяснять (если депрессия, это раздражает), иногда на уровне: «Это я шучу». Тина всегда смеялась над этим своим отсутствием юмора.