Текст книги "Хроника Рая"
Автор книги: Дмитрий Раскин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Было еще, между прочим, бесившее Прокофьева в самом себе, – ему льстила ее молодость. У него проскальзывало даже о каких-то особых правах молодости. Он видел здесь признак старения, предвестие слюнявой деградации, чуть ли не измену мировоззрению…
Почему она с ним встречается? Он для нее пожилой, чудаковатый док. «Интеллектуальная обслуга буржуа, которая все не может уяснить себе, что ее в накрахмаленном фартучке на белых помочах, в паричке, с принципами, окаменевшими примерно так в неолите не-наймут-уже-никогда. И работодатель этот по неразвитости не поймет тех гимнов, что слагает Прокофьев в его честь. Так что сиди на своем чердаке, прозябай». Она любила говорить ему это, когда у них бывали хорошие, счастливые минуты. Он был даже как-то польщен.
Раз он подслушал, ну как подслушал, просто взял параллельную трубку на кухне, ее разговор с подружкой (тоже бывшая его студентка). Подружка интересовалась, зачем ей этот старпер? Он уже выцветает и скоро догонит свой знаменитый жилет. Хотя, конечно, виагра всех равняет, да? Мария на это сказала, что Прокофьев чудовищно сексуален и не в одной виагре дело, он виртуозно превращает недостатки возраста в едва ли не главные свои преимущества. Сексуальность не в мышцах, не в члене – кое в чем поважнее, только что она перед ней распинается, ей (вспомнит пусть Alma mater) даже члена было всегда не понять. Впрочем, Прокофьев не исключал, что она догадалась о параллельной трубке и просто его поддразнивала. Интересно, есть ли у нее там, в «долине», кто-нибудь? Может, из «романтических бунтарей». Это лишь интерес, не более? Еще одно содержание тайны? Но даже если «долина» совсем другой мир (может, только она и мир), не луна же, в конце-то концов. Или медиатор имеет право? (Если разобраться, нужна ли ему вообще «долина», эти нечеткие, искаженные импульсы от нее? И так ли уж нужна «гора» – некий привет Томасу Манну, может, даже язык, показанный ему.) Он ненавязчиво выспрашивал ее. Вместе с ней смеялся над собственной «мещанской ревностью» – «почему не буржуазной, кстати?» – «для разнообразия». Но отвечала она весьма уклончиво, что-то вроде «может да, может нет», что для Прокофьева было доказательством, что вот именно «нет», скорее всего… И начинались эти расспросы, как игра наверное, но вдруг вот стало обжигать. И даже сейчас обжигало, когда связь уже провисла и разрыв был «делом времени», и только. А ведь лучше было б, если сейчас ее кто-нибудь увел у него, то есть само собою всё разрешилось бы.
Когда Прокофьев вернулся с кухни (уходил на поиски еды), Лехтман вошел в свой слог, неужели он не чувствует ее реакции? «Яблоко на скатерти есть следствие усилия мазка оранжевого. Художник задал форму материи, которая и есть оранжевый, случайный, именно случайный (!) цвет». – Мария явно уже обдумывала, как съязвить: «Вращение материи идет с такою мощью, радостью и легкостью, что бедолага-глаз не успевает, и яблоко ты видишь почти что неподвижным – этот выброс материи и света, пространства, смысла, духа, плоти, красок. Мазок здесь будто в самом деле волен причиной быть иль следствием, по настроению… А эта мимолетность вечности! Здесь выхвачена суть бытия, которую не выхватить – неважно, есть она, иль нет, но праздник есть, существование и сущность здесь не борются».
– Ты всё-таки утяжеляешь, Меер, – сказал Прокофьев, – бедный холст пожалуй что не выдержит.
– Может быть, – улыбается Лехтман, – но…
– Спор двух усердных мальчиков школы Лоттера, – наконец подала голос Мария, – подождите до следующей пятницы, герр профессор вас и рассудит. Кстати, кого из вас он чаще ставит в угол или куда там?
Вот такой, как будто невзначай, щелчок по самолюбию, разумеется, прокофьевскому (Лехтману-то что). Прокофьева не задело конечно, скорее, смешно даже. Да и щелчок, можно сказать, гомеопатический. Он вообще-то ожидал от нее чего-нибудь пооригинальнее, да и постервознее… «Э, голубушка, ты наше (совершенно случайное, между прочим) примирение уже принимаешь как данность. Не рановато ли? Может, я-то еще и не помирился». Вслух же Прокофьев сказал:
– Ничего не вижу обидного в «школе Лоттера» (даже если б она и была). Может, даже польщен. Понимаю, конечно, школа эта не идет ни в какое сравнение с вашей партячейкой, или как там у вас?
– Ладно, Ник, не заводись. (Прокофьев сказал совершенно по-доброму, подчеркнуто, демонстративно, без раздражения.) Дай поцелую или, хочешь, скажу, что ваш Лоттер закостенел в себе самом. Твердо уверен, что гений. Так и прожил жизнь в каком-то совершенно детском недоумении, почему другие этого не замечают.
«Так! Выставила его закомплексованным неврастеником. Он принял “школу Лоттера”, дабы показать, что не заглотил наживку, а она нахально так сказала – заглотил. И попробуй теперь поспорить. Хорошо еще, не заметила, что ему было приятно услышать про Макса (как-то в нем это всё-таки есть). А может, и заметила. Сейчас узнаем. Поступил самым примитивным способом (применительно к ней вообще-то всегда удачным), попытался спровоцировать ее на “политическом” пунктике, прикрывшись мягкостью тона. Вот она с удовольствием и дает понять, что имеет дело с примитивным провокатором. (Правильно делает, между прочим.) А затем не ввязалась в ссору, демонстрируя снисходительное превосходство. Эта ее имитация превосходства». К нему подкатило то его сладко-гадкое, глумливое, особенно если по пустякам (чем пустяшнее, тем слаще и гаже): «Раз уж не удержался, так вот, назло себе самому, пусть до самого дна, до полной бездарности». После, как правило, угрызения, головная боль, накручивание на себя до бесконечности и, что хуже всего, моральная правота, так сказать, «пострадавшего», но сам процесс… и это высвобождение в отвращение к себе самому… Кажется, это единственный вид свободы, доступный ему. (Вот опять пытается спрятаться за самоиронию.)
Он в себе подавил сейчас и не из-за присутствия Лехтмана, ему, как ни странно, не было стыдно перед ним. Почему-то в последнее время такая реакция на любую мелочь, исходящую от Марии, на самую ничтожную ерунду, чем она, естественно, и пользуется. Лехтман весь как-то скис. Снова стал усталым, борющимся с сонливостью пожилым человеком, почти стариком. Правда, уже скоро утро. Каморку консьержки откроют, а там дубликаты ключей.
Утром Лоттер перечитал написанное и начал набело: «Вдруг сознание: Ничто – никакого Ничто на самом-то деле и нет – только его бытие посредством нас, вещей в пейзаже, вот так, искажая сущность Ничто, которой вообще-то нет… вне этой ее искаженности?Мир на таких условиях? Убогих, если точней, дух захватывает… опять же возможность свободы, безосновности, может… масштаб для Вечности, Пустоты – их шанс… Ты пытаешься, обращаешь существование в бытиё. Тебе самому ничего не надо? Тебе как раз ничего не положено, кстати. Вот и славно. Гармония, Красота – не декорации, прикрывающие абсурд и ужас, не инструменты с ними борьбы – они вместе с абсурдом, ужасом в общем, одном, скорее всего в ни-чем, что удерживает от философских систем, энтропии, что там бывает еще?.. Очевидно, за-ради опять же Бытия, что, бытийствуя, не затрагивает той сердцевинной, той сути своей, которой (опять же вот!) нет.“Уже нет”, “еще нет” как возможность (весьма приличная, кстати, можно сказать, респектабельная) уклониться от главного “нет' –пустяковина времени. На поверхностном “есть”всё и держится, включая победу Бытия над чем? Скорее всего, надо всем. С какого-то уровня это – забвенье Бытия самим же “устройством”Бытия. Но метафизика есть лишь излом метафизики. Ты? Всё понимаешь сам и тем не менее вот живешь, на всякий случай,скорее… Отказаться? Было б банально (а банальностей мы, ну, конечно же, исходя из чистой эстетики, избегаем, в смысле, вообще допустить не можем). Твои отрицание и приятие тоже условны… может, и к лучшему даже, пусть, конечно, досадно. Чего добиваешься? Свободы? В этом во всем?! Знания? Веры? Предела? Не в этом, видимо, суть. Не в этом. Не в этом. Не в этом. Но тебе никогда не понять, что тебе не дается здесь… Сколько ни вглядывайся невидящими глазами…»
На веранде особнячка семейство как раз пьет чай. (Лехтман этой дорогой всегда ходит в парк. Целую вечность уже как ходит.) В этой нехитрой сценке – жизнь. Пусть сами участники – отец семейства, мать, две дочери на выданье (девятнадцатый век какой-то!) – в них как-то немного жизни, больше привычки, повседневности, добродетели… Вот Лехтман уже на скамеечке (он всегда садится только здесь). Небо излёта дня. Горы, воздух, деревья, прохлада, прохожие – все это сейчас не нуждалось в метафоре, в подпорке знака или же символа… Он-Лехтман, сейчас во всем здесь. А жизнь протекает, проходит, вот так, сквозь него, иссякает, может быть, – это зрелище примиряет. Пусть и неясно, с чем. И неважно. Сейчас неважно. Душа знает вкус Пустоты, этот опыт ее… всё остальное уже подробности. Как все-таки славно вдруг от всего избавиться… ни надежды, ни света за-ради, ни прощения, ни искупления… и уж тем более не в пользу грядущего, не во имя свободы (не обольщайся), а просто…
...
\ Из черновиков Прокофьева \
Он пережил всех сверстников и, может, их детей, своих вот точно. Он из фрагментов, из деталей, иные из которых были подробны слишком, из каких-то укрупненных блоков памяти, когда хотел, сооружал довольно произвольные конструкции ушедшего бытия. Сам понимал как будто этот произвол – пока еще сознанье сознает, что ум дряхлеет – и на том спасибо. Угасанье (какое слово книжное) как содержанье жизни. Он притерпелся к болячкам, что причитаются ему по возрасту, иль думал, что привык. Он, в общем, не был мужественным в своем безликом и затянутом страданье. И притерпелся к пустоте (оказывается можно). А это чувство прожитой, им прожитой жизни в нем порой жило, пусть прожита бездарно – горечь тоже в тигле, где выплавилась подлинность бытия. Как все же густ осадок. Все цели, смыслы, наполненье дней, всё, что было содержимым, набивкой времени и было временем, – всё выпущено на свободу. Им выпущено. Пусть он не выше, теперь уж точно – ниже их. Свобода – что-то вроде светлой дали – тем достоверней, чем ясней, что для него ее и нет. Но есть минуты, когда он в самом деле благодарен за луч восхода и пятно заката, что на полу легло. За угловатость вещи… трепет листьев, запах дождя полуденного. За внезапный отдых от всегдашней боли. За сознанье вечности и за сознанье, что нет ее… За мысль, укорененную в пределе мысли. И за невнятный гул бытия сквозь стекла. За вкус пирожного, которое он мог себе позволить теперь так редко… Мир? Покой? Навряд ли. Не дорос. А эта радость «глубже»… наверно, «глубже» их. Что значит здесь теперь судьба? Он снисходителен к тому, что нас ничтожит, пусть даже ничтожащее безлико, бессмысленно и слишком уж ничтожно и, в общем-то, вгоняет в ужас…
Этот запах воды даже снился в последнее время – запах глади пруда посередине раскаленного мегаполиса. Не понимает сам, почему сейчас именно, в преддверии осени. В разгар лета бывает, конечно же, жарко, но не настолько, чтобы утлый муниципальный пруд стал навязчивой мыслью. К тому же с ним как будто не связаны ни особые воспоминания, ни потаенные ассоциации.
Кстати, всё, что было, случилось за жизнь, по ее ходу, почему-то в последнее время не имеет настоящей ценности для Лоттера, настоящей власти над ним. Может, просто его былое не дотягивает до гордого звания прошлого, до существования своего в этом качестве? Или же можно это себе самому зачесть как некое освобождение от прошлого, из-под его власти? Попробовать как минимум. Но не в прошлом, вообще не во времени суть. Время лишь придает форму бытию и страданью. (Не забыть записать, когда вернется.) Он всегда был довольно изобретателен, чтобы не думать, то есть было слишком много мышления. Кислый привкус усердно прожитой жизни. Нет, скорее, пресный всего лишь.
Вот он у самой кромки, выложенной искусственным камнем. Как пруд зарос за эти годы. Его воды, какие-то пыльные сейчас, отражают солнце как могут. Что же, лирика всё же… Мальчиком его водили сюда. Тогда здесь можно было взять напрокат лодку, и ему разрешали грести лет уже с семи, наверное. Разумеется, в лодке должен быть кто-то из взрослых. Вот именно, что кто-то. Лоттер вообще-то устал от самого себя. Хотя, если честно, привык (как ни банально) и к себе самому и к рефлексии собственной по этому поводу. Да и куда деваться? Творчество? Условно сказать, «вопрошание»? Лишь загоняли в ту последнюю немоту, пустоту пускай (чего стесняться), которую, правда, не променяешь на откровенье какое, вообще победу. Если б от этого было легче хоть сколько… Что он понял? Да ничего. Смысл, истина (даже если они и есть), фрагментарность ли, целостность, раскол, гармония, непостижимость Бытия и сама его неудача, милое то обстоятельство, что всё, что есть –«результат» искажения Бытием самого себя – не-в-этом-дело(пусть если даже глубже этого нет ничего и не может быть). В своих книгах он всё-таки не справился. Не смог. Там слишком много было ответов. Не его высота, планка (лучше всё-таки знать).
– Ах, вот вы где, Макс, – перед ним была Кристина, – вас, стало быть, тоже тянет сюда? – Она говорила так, будто речь шла, по меньшей мере, о родовом кладбище.
Сколько ни знал ее Лоттер, он так и не мог понять, зачем она представляется (если только действительно представляется). Кристина фон Рейкельн была «хранительницей традиций». Это настолько бесспорно, что ни у кого даже не возникало желания уточнить, а что же это за традиции такие, в которых только она одна во всем Университете и понимает. Злые языки говорили, что Кристина была секретарем советас самого основания. Языки, конечно, очень злые, но Лоттер, наверное, не слишком бы удивился, если б Кристина сказала, совершенно спокойно, как она умеет: «Как же, как же, помню, в весеннем семестре у нас читал господин Декарт и ничего особенного, да и со студентами у него не сложилось, поэтому мы больше его и не приглашали». Впрочем, ее сила, ее обаяние были в том, что она как раз и не говорила. Спросить ее, помнит ли она открытие Университета (он старейший в Европе), она промолчит, но промолчит так, что спрашивающий не сможет полностью отбросить и самую романтическую версию.
Они с президентом Университета доктором Ломберт-цом неплохо дополняли друг друга. Он усредненный функционер от образования. Она олицетворяет многовековую историю Alma mater. И в то же время эта ее легкая ирония по поводу истории и традиции, да и на собственный счет, над этим своим «неподражаемым очарованием», – вот та малость, что обращает хорошее вино (это об Университете) в уникальное. Впрочем, это ее самооценка.
– Рад вас видеть, Кристина, – неискренне сказал Лоттер.
Ясно было, что помимо всего ему придется и провожать ее. «Чего это ее вообще занесло сюда? Тоже детские воспоминания? Вряд ли. Потому как в ее детстве этого пруда просто не было еще». Проводить Кристину. Это бессчетное множество остановок на пути отсюда до вокзала. А потом, «на горе», бессчетное множество скамеечек на коротком пути от вокзала до ее особняка. И в который раз она расскажет ему про свою трость, что была тростью самого Гете (молодого Гете). В который раз изобразит, как поэт во время свое опирался на нее, как помахивал ею при ходьбе, что с учетом возраста и сколиоза Кристины выглядит пародией на классика. Старая, немыслимо старая женщина играет в старость.
Кристина, как всегда без предисловий, начала про университетские дела, обстоятельства, дрязги (о чем же еще говорить?). Общение с ней не требовало от Лоттера развернутых фраз. Кристина так была физиологически устроена, что если заговорит, то может лишь говорить, но никоим образом уже не способна слушать. Поэтому Лоттер успешно обходится сочувственными междометиями. И сейчас он пытается думать о своем, но чуткое, точнее, тренированное ухо уловило в речевом потоке нужные звуки: Прокофьевым опять недовольны. Странно, обычно это всплывает к концу учебного года, когда решается о контрактах, а сейчас перед самым началом? В прошлый раз Лоттер надавил всем своим весом, по сути, поставил им ультиматум: не будет Прокофьева, он тоже уйдет. Сам испугался собственной храбрости. Не против ли него-Лоттера здесь начинается какая-то, очевидно долгая интрига? Он, в общем, готов. Понимал и тогда, что, ему уступив, не простят. Прокофьев, наверное, повод. (Бедный Прокофьев свято уверен, что временный контракт – это для него что-то такое само собой разумеющееся, ионе каждым годом все приближается к постоянному.) Но это все дела факультетские. Причем здесь вообще совет?На днях жена профессора Крауза спросила Тину, чего это Макс так убивается из-за Прокофьева (в подтексте: какого-то), что вообще может быть общего между ними? Как Тина думает, нет ли здесь чего-нибудь такого? Интересно, Кристина просто так говорит или специально предупреждает?
...
\ Из черновиков Лехтмана \
Ночи августа. Звезды только. Звезды и хор. Хор цикад, в чье травянистое пение можно войти по грудь, как в воду, темную, теплую еще, выталкивающую, терпкую, дышащую… Падение звезды, будто Бог или как раз Ничто чиркнули спичкой по тверди, пытаясь высветить собственный лик, дабы вглядеться – опять не успели… Падение звезды наделяет душу каким-то особым покоем… Обещанье свободы? Свободы от наносного, сущнейшего, трепетного, главного… Отбыл повинность бытия… Мгновение счастья – пусть вот так, по касательной. Любовь? Ты не способен на вещи попроще – ничего, лишь бы только была, не для него пускай, не от него исходит… но вот любовь… С него достаточно сознания, что она есть, может быть, возможна…
Та поcледняя-изначальная, на самом деле нам вовсе не льстящая бессмысленность бытия? Здесь положено быть благодарным. Но он вот не может. Не получается у него стоять на цыпочках. Во всяком случае, долго. Ладно, будем учиться.
Весь день лазили по средневековым улочкам, Марии так захотелось. В парке попробовали сорта три мороженого. Мария испачкала носик кремом. Прокофьев специально ей не сказал. Ему нравилось так. Жаль, что не видят ее товарищи по борьбе. Марию окликнули. Совсем еще юная. Зовут Оливией (Мария их тут же друг другу представила). Миниатюрная, стройненькая, живенькая. (Оказывается, и это в его вкусе? Нет, все же пора взрослеть.) Второкурсница. С полчаса поболтали. Прокофьев заказал кофе и мороженое для Оливии. Марии, пожалуй, хватит уже. Но Мария была несогласна, потому нашли компромисс: взяли ей одну порцию на двоих с Прокофьевым.
Марии почему-то пришло в голову расхваливать его подруге как импровизатора:
– Только дай ему тему, и он накрутит такого, что задача будет одна – остановить.
– Тему?.. Э… – попыталась Оливия, – пародия на профессора Лоттера. Да! Представим, наш Лоттер читает лекцию здесь, – развивала мысли Оливия, – на лужайке.
– Ну конечно, – хмыкнул Прокофьев: «Пава, изобрази».
– Изобрази, изобрази! – это уже обе хором.
Прокофьев голосом Лоттера:
– Не есть ли наши поиски Гармонии и лада всего лишь только наше самонадеянное, пусть вполне простительное (а что нам не простительно?) желание, чтоб Мироздание любило нас? Взять этот парк и это небо, что здесь? – Прокофьев утрированным лоттеровским жестом дотронулся до руки Оливии.
– Неисчерпаемость бытия, – ответила в тон ему девушка.
– Что переходит осенью, – подхватил Прокофьев, – в бытия опустошенность. Все остальное – хитрости ума. Я, кстати, главный здесь по этим хитростям, и все права защищены. Конечно, взять опять же этот ежик (никакого ежика, естественно, по направлению прокофьевского пальца не было). Он умиляет нас своей возней в листве опавшей, но он на самом деле на охоте и для жучка иль червячка он есть машина смерти, рок и доказательство неправильности мира – можно эту мысль, естественно, продлить до выводов.Но, думаю, для вас здесь будет слишком сложно. Гармония не принцип, не закон устройства мира, но им противовес и, в то же время, противовес отсутствию закона, с претензией все это в себя вобрать, прикидывается, что не хочет некой власти над вобранным… Вот эту мысль, – он пародировал сейчас лоттеровскую паузу, – я попросил бы вас законспектировать.
Девушки хлопали. Прокофьев услышал еще чьи-то аплодисменты, обернулся – Лоттер. Г ородишко-то здесь «на горе» маленький и парк здесь такой один.
– Господин профессор, – подхватила Лоттера под руку Оливия, – к нам, к нам! У нас тут только мороженое, но сейчас мы что-нибудь посущественнее.
– Что вы, что вы, – отнекивался Лоттер.
Мария, язва такая, молчала, никак не поддерживая усилий подруги. Ее молчание подчеркивало: да, случился конфуз, да, мы зло высмеивали и скрывать теперь бессмысленно. Прокофьев был уверен, что делает она это специально. Молчит так, будто была не дружеская шутка, а какая-то подлость.
– Макс, – сказал Прокофьев, – это моя Мария. – Прокофьева покоробило от этого своего бездумного «моя».
– Очень приятно, – протянула руку Мария, – погода сегодня восхитительная, как вы находите, герр профессор? (Видишь, Прокофьев, стараюсь, сглаживаю. Уж как могу.)
Прокофьеву хотелось ударить стерву. Оливия официанту:
– Кофе, пожалуйста, бисквиты и ликёр.
Лоттер был, быть может, даже слишком (демонстративно?) приветлив, доброжелателен, раскован. Значит, все же обиделся. Да нет, он же умный и все понимает, просто дурная прокофьевская привычка рефлексировать на ровном месте (убеждай себя, убеждай!). Лоттер сам над собою всегда охотно смеется. Но осадок останется. Насколько он знает его, Макс внутри начнет что-то вроде: «Они правы, во многом правы. Во мне разглядели, как я не заметил сам, обольщался насчет способности видеть себя со стороны». И конечно, при всем понимании, при всей его широте ему неприятно. Он не позволит себе обидеться, но тень какая-то все же ляжет на их отношения. Если б Прокофьев показал ему самому (пусть в компании даже), все бы было отлично, а так получилось, что за спиной. Стыдно-то как. Он, что, ребенка обидел?! В самом-то деле. И не надо было Прокофьеву смущаться так, будто его застукали на непристойности, чуть ли даже не на предательстве. В общем, из ничего получилась какая-то гадость. В принципе можно все объяснить Лоттеру, но стыдно, и будет совсем уже глупо.
...
\ Из черновиков Лехтмана \
Всё – истина. Истина. Истина. Вне притязаний, потуг на синтез, преодоление, преображение охватывается поэзией как бытие… и потому бытие есть, и ничто есть бытие – вне пустячка примирения…
...
На полях \
Может, мы хотим от бытия слишком многого…
Предшественник Лоттера по кафедре. Женщина, приставленная к нему, как обычно, выкатывает кресло с ним на веранду, с трех до пяти. Это такой полуостров, черные волны сада плещутся о… а тени пересекают. Он задремал, но ненадолго. Женщина, как обычно, зайдет пару раз проверить, может, он хочет пить или еще чего. Он не хочет.
Его судьба – быть учетной карточкой в алфавитном каталоге. Он, в общем-то, так и предполагал. Даже, когда задыхался от собственной творческой дерзости. Он все-таки как-то вот знал, что в итоге будет лишь каталог. А ему наплевать, но только когда он пишет, когда он в процессе. Потом муки творчества, как полагалось, сменялись другими: тщеславие, зависть даже к довольно пустому успеху, легкая, в общем, но все же обида на жизнь, что ему «не додала», и сознанье предела, который, увы…. Его наставник (портрет висит в Малом зале Университета у входа) как-то сказал: «Каталог тоже форма бессмертия».
Труды? Включены, как положено, в списки. Часть из них даже в том, обязательном для студентов первого курса. Но это все же не жизнь его текстов – подключение к аппарату дыхательному, к искусственной почке. Труп с принудительным кровообращением. Ему все равно. Теперь все равно. Он перерос свои книги. Собственно, чем? Жизнью? Навряд ли. Она у него… если честно, она удалась ему еще меньше, чем книги… Может быть, этою веткою, солнечным бликом на дощатом полу веранды, прикосновением ветра к его волосам, отросшим за зиму…
Предоставленность вещи… Мгновение, когда все в тебе – все в тебе, но ты не начало ему, не предел. Все – твое, потому что как раз не твое. Все – нетвое, потому и в тебе, а он ни-че-го не может… истина сущего в каком-то подобье примиренности с самою собой… а ему и в самом деле поздноздесь.
В пять минут шестого женщина разворачивает кресло-каталку, чтобы поставить ее в небольшой гостиной. По заведенному у них, наверное, очень давно порядку, она поднимает юбку выше пояса. Он правой, сохранившей подвижность рукой, стягивает с нее трусы (он должен сам!), чтоб вот так, под коленки. Медленно, нежно гладит… от этого маленького, все-таки, для таких ее форм, ко всему безразличного лобка, и с поворотом вниз, по пышному целлюлитному бедру, и к ямочке на коленном сгибе, и вновь… Он так восстанавливает, удерживает прошлое, не дает ему сгинуть? Прошлое с женщинами, страстями, похотью, ложью, Любовями… Он не помнит уже событийности, путает имена и даты, смыслы тех любовей давно исчезли, даже если и были – но прошлое есть.Оно есть, пусть если и не для него даже – для бытия (теперь так!). Женщина? Она, видимо, была добрая и просто жалела его.
Родственники, однажды заставшие сцену, конечно, сочли это грязью.
Мария сидит нагишом, только черные чулки с рисунком до самых бедер, да «пиратская» бандана на голове. Стул повернут задом-наперед, так что маленькие груди как раз над верхней планкой невысокой спинки. Что-то такое вещает об «их борьбе». Знает, когда Прокофьев хочет, он не будет спорить, упражняться в сарказме, к тому же в ее арсенале есть такой (с точки зрения Прокофьева, запрещенный) прием – «не дать». Один раз она так и сделала, причем Прокофьев был привязан к кровати. Кричал: «нарушение Женевской конвенции!» Но бывает, что после упоенных ее монологов Прокофьев вообще ничего не хочет. Что ж, для нее это тоже вариант: можно поиграть и в другие игры… Но сегодня на нее особенно нашло, была в ударе:
– Нашей буржуазной системе удалось то, чего не смогли фашизм с коммунизмом, не говоря о всех прочих – обмануть миллионы, не на годы, десятилетия – на века. Те, конечно, обманывали: во имя Свободы, Добра, Справедливости создали великое рабство (видишь, я кое-что усвоила из твоих лекций), но они иобманывались (как, например, коммунизм), они не знали,заранее во всяком случае. Наша же система толькообманывает: впервые было предложено во имя демократии, правового государства и сытной еды отказаться от Свободы, Справедливости и Добра. Буржуазная демократия, правовое государство, достаток впервые были объявлены единственной формой их осуществления, а все остальное торжественно проклято. (Здесь система обманула всех, кто обосновывал эти ее ценности, боролся и умирал за них.) Не спорю, это позволило неплохо пожить «золотому миллиарду» (если не задумываться, конечно, за чей счет, если вовремя закрывать глаза и затыкать уши), но такого лицемерия, такой тотальной правотысистемы, по сравнению с которой все, что кроме,выглядит ложью и блажью, человечество еще не знало никогда. И все это скреплено Цивилизацией и Культурой.
Все другие разновидности тоталитаризма, отнимая Свободу, в конечном счете, вступали в конфликт с Культурой. Наш буржуазный тоталитаризм поработил Свободу посредством Культуры и Цивилизации. Победил ее своим поклонением ей. В этом главная, самая страшная его сила. И самая страшная ложь. Мы, как ты, наверное, догадываешься, понимаем, что так просто это все не разрушить, но мы будем теребить, провоцировать это лживое государство, пока оно окончательно не раскроет свою фашистскую суть, и тогда… нет, конечно, миллиард жующих опять не заметит правды о себе. Но они предадут все свои права и всю свою демократию (об отсутствии которой все же догадываются) при первой реальной угрозе банковскому счету и телевизору. Они поверят тогда, что есть иные пути! Надо освободить Свободу – в том числе от Культуры с Цивилизацией. И тогда все вновь, но уже без лжи. С новым, если угодно, Христом, не загаженным Цивилизацией. И уже сейчас те, кто не побоялся бросить вызов растленному миру, плюнуть в лицо самодовольному человечеству, они уже свободны. У нас весело и угарно. Свобода – праздник, а не это занудство, что вы разводите с Лехтманом-Лоттером.
– Я одного не понял, там, внизу, в «долине», вы разбили витрину в парикмахерской господина Бувье во имя освобождения от Культуры или же от Цивилизации? А-а… вы, наверно освобождали месье из-под власти транснациональных монополий.
– В нашей борьбе, – снисходительно поясняла Мария, – нужна и энергия тех, кто не видит дальше того, чтобы просто подраться с нациками, с полицией, и способности случайных, зашедших из любопытства, за романтикой, за компанию, на всякий случай. Мы знаем, куда направить, к чему приложить эти силы, исходя из общих целей.
Прокофьев смеялся так, что Мария остановилась.
– Девочка, ты не представляешь даже, насколько все это старо. Вы можете сколько угодно «плевать в лицо человечеству», разумеется, во имя его освобождения, но вы не посмеете возразить хоть слово собственному кружку, своей группке.
– Осмелюсь заметить уважаемому мэтру, что у нас нет вождей и нет подчиненных. Тебе трудно, конечно, это представить.
– Да какая разница, если все вы – рабы своей же идеи (пусть она тысячу раз названа будет Свободой). И не идеи даже – моды на идею. Моды на борьбу за нее. И цель одна – не отстать.Задача какая-то совершенно онтологическая, ибо отставший, у вас это значит выпавший из бытия, жалок в попытках догнать, в потугах заново быть.Но, минуточку, не отстать, собственно, от чего? От косяка, гурта, стада – стадом ходят к водопою, но не за свободой! То, что ты (как тебе кажется) из тех, кто определяет саму моду, ровным счетом не меняет ничего здесь. И в самом этом своем «определении» моды ты будешь рабски следовать ей. Ты всего лишь воспроизводишь эту вашу коллективную правоту и ваше же непробиваемое самодовольство. А самодовольство, милая моя, всегда банально, сколько ни накручивай на него романтики.
– Кто-то, помнится, совсем недавно говорил, что мы во многом правы? – Мария знала, что у нее прекрасно получаются «ядовитые интонации».– Да неважно, «правы» вы, «неправы». Ваше мышление по устройству своему, по «физиологии» не видит, не знает, не хочет знать полноты жизни, неисчерпаемости мира, непостижимости, неисчерпаемости. Для вас нет ароматов, шорохов, красок (Мария презрительно кривилась) и потому: пред чем вы сегодня преклоняетесь, чему готовы жертвовать, за-ради чего мечтаете перекроить реальность, будь это ненависть, любовь, справедливость, опять же свобода – без разницы! Вы производите только каких-то глиняных божков, ревнивых и злых. И все же комичных в своем непробиваемом самомнении, в своей привычке диктовать «остальному человечеству», презрительно цедить свои истины.