Текст книги "Мальчики и другие"
Автор книги: Дмитрий Гаричев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Цветение печали
Возмужав, мы вернулись на те же лодочные станции, где сновали в прежние годы, слушая пустой кандальный лязг: лодок здесь так и не завелось, воду укрывала столетняя пыль, в изголовье пруда стоял ровный, как стекло, туман. В детстве мы рассказали здесь друг другу достаточно бредней о сомах, стерегущих подводные клады староверов, об утопленных детях, вмешивающихся в чужую игру, и теперь оба делали вид, что не помним об этом. На другом берегу белел вытертый пляж, за ним высоко хлопало стрельбище, следом поднимался грядами лес, за которым не было уже ничего.
Те полтора года молчаливой розни, что остались у нас позади, я провел в тусклых хлопотах: умер живший на отшибе города отец, нужно было расчистить под сдачу квартиру, забитую под потолок коробами с приборами, мертвыми лыжными мазями и неясными радиодеталями; разумеется, все нельзя было просто снести на помойку, мы искали, кто купит хоть что-то, и дело затягивалось бесконечно. Это был унизительный труд, не принесший нам почти ничего, и мне совсем не хотелось говорить о нем: мой товарищ заслуживал лучшего, и я врал ему о почти напечатанных книгах и подругах, с которыми почти смог переспать.
Он стоял рядом твердо, как крепостная башня; во всем городе едва ли мог найтись человек, способный его пошатнуть, кроме разве что Виктора, занимавшегося с матерью: тот знал нужные точки на теле, а пальцы его вязали узлы из десятисантиметровых гвоздей. Мать же бесстыдно пила с самого развода, и Виктор, друг путаной юности, вселялся к ней раз в полгода на пару недель, объявлял сухой закон, учил как-то дышать, менял краны и за кадык сводил с лестницы поселковых собутыльников. От него мой товарищ получил в подарок остяцкий нож и самодельную книжку Рериха, которыми дорожил так же, как дедовой «Лейкой», уже несколько десятилетий сиявшей без дела за дверцей серванта. Выдержки Виктору, как уже было сказано, хватало ненадолго, и скоро он выметался прочь, в знак отчаяния обрывая занавески, а то обдирая обои; товарищ поправлял поврежденное и какое-то время пытался удерживать линию санкций, но мать неумолимо соскальзывала в обжитую пропасть, все было напрасно. Прошлой осенью она иногда попадалась мне у их подъезда, завернутая в пальто, как в кусок рубероида. Сосредоточенно-плывущее лицо ее всякий раз было обращено к недостроенному бассейну на другой стороне улицы, словно она пыталась и все не могла прочесть черную надпись на кирпичной стене:
ЗДЕСЬ СТОЯЛ НАШ ДОМ
28 ЧЕЛОВЕК УШЛИ НА ФРОНТ, И
НИ ОДИН НЕ ВЕРНУЛСЯ
Я двигал мимо, не стараясь понять, узнавала она меня или нет. Я был зол на них всех: на нее, на стариков, растивших ее сына и неспособных объяснить ему, как он был мне нужен; никто не догадывался, что от нашей размолвки смысл исчез из всего, что вообще было в городе и еще могло в нем появиться. Он отпал от меня в конце долгого глупого года: весной и летом я еще как-то смирялся с его бесконечными выездами в соседний Посад к подцепленной на концерте дешевке, но осенью он стал дополнительно пропадать на гитарных чердаках близ полигона, и это оказалось окончательно невыносимо. Задыхаясь от злости, я однажды поднялся с ним в черное место, где подонки с улыбками демонов переставляли короткие пальцы на грифах, и провел там весь вечер: я не понимал их разговоров, не знал, что мне делать, но он, сидящий рядом в дутой куртке, он принадлежал им, огромный, темный. Когда он брал инструмент в свои руки, мне казалось, что я рассыпаюсь в мелкий сосновый песок. Мы возвращались к себе через залитый луной лес, досада донельзя разбухла во мне, и посередине дороги я рухнул спиной в снег, чтобы мой товарищ наконец остановился; пролежав молча несколько секунд, я заголосил: кто, кто вся эта петушня, зачем, зачем ты с ними; ничего толком не отвечая, он потянул меня встать, и я, рассвирепев, сдернул с него шапку и бросился с ней в деревья, ненавидя его и себя.
Он настиг меня в два-три прыжка, опрокинул в ледяные кусты и блестяще вырвал шапку из вспорхнувшей руки. Лишенный всего, я улегся глубоко в снегу, готовый покончить тут же, но он впрягся и поднял меня на ноги, и весь оставшийся путь корил за безрассудство, живописуя в подспорье кошмар менингита: бабушка была врач, он знал толк в страшных кончинах. Его рассудительность заново укладывала меня в ватный гроб, из которого я только что был добыт. Поздние огни проступающего поселка сочились детсадовской мýкой. Выбравшись из лесу, мы холодно разошлись по домам и с тех пор не звонили друг другу, а встречаясь раз в месяц на улице, просто кивали и шли себе дальше.
Следующей весной, после смерти отца, я много скандалил в школе, исцарапывал парты кинжальным углом железной линейки, навязывался в недалекие компании, ничем не лучшие, чем та чердачная свора, приставал к самым униженным и проклятым, надеясь разведать затравленное течение их пуганых душ, но ни в чем особенно не преуспел. Палачи были тупы, а жертвы совсем безнадежны. Серые пришкольные яблони, где меня когда-то радостно валяли всем классом после уроков, не внушали мне больше ни печали, ни ярости. Еще через год, не ломая многих копий, я поступил на незавидный филфак, с сентября его могучая глушь раздалась в полной мере, и мне было светло и никчемно в обратных электричках, с голым карандашом против Софокла и Еврипида, более никому не известным на всем направлении. Закрыв глаза, я видел, как слова опадают вглубь меня, словно листья в открытую шахту лифта, и мне было спокойно от мысли, что та никогда не наполнится.
Спустя две недели, шагая домой со станции, я разглядел моего большого человека: он ожидал автобуса в центр, один среди сдавленных пенсионеров, в толстовке с анархией, длинные его волосы стекали свободно. Я спускался к нему с моста, истощенный чтением, оставляя за спиной клонящееся вечернее небо, и то, как все это должно было выглядеть, подстегнуло меня: достигнув остановки, я приблизился к нему вплотную и уперся головой в теплую грудь. Товарищ захлопотал надо мной, как Антигона, он был заметно тронут и растерян, как будто боялся, что скажут о нас колышущиеся пенсы, но я не отнимал от него головы. Все разрешил подоспевший автобус; мой большой человек обещал позвонить завтра же, завтра, и наконец мягко отстранил меня и полез в транспорт, держа наготове социальную книжку, удостоверяющую потерю кормильца. Его отец умер давным-давно.
Назавтра настала суббота, и он честно набрал меня в десять утра: мы ушли на пруд со счастливо пустыми руками, как в каком-нибудь детском году. За те месяцы, что мы провели без возможности приглядеться друг к другу, лицо его налилось мутной тяжестью, видимо, от сигарет: было сложно испытывать прежнюю нежность, но этот подкожный свинец, накопившийся в нем, был и ясным свидетельством долгой разлуки, неизвестно кому из нас давшейся легче. Он рассказывал, чтó научился играть, как будто протягивая к нам нить, оборванную той зимой; его былые чердачные подельники отвалились, но завелись новые, и я был признателен ему уже за то, что он не угрожал нас познакомить. Та, к которой он ездил в Посад, кончилась еще раньше, чем те с чердака; после нее он попробовал еще нескольких из других городов, но все они были вполне одинаковые и в конце концов утомили его: на девятое мая он в последний раз выехал в Щелково и с тех пор больше не занимался таким. Его оставляли ночевать в дружеских проходных и зрительных залах, и он засыпал, гоняя в плеере очередную самопровозглашенную дичь, подсунутую местными. В прошлый Новый год до него докопались в Лосино-Петровском, он размазал двоих и не стал догонять третьего (он же не снял с тебя шапку, сказал я, и он улыбнулся), и, опасаясь засады, возвращался полями почти наугад, промерз и схлопотал воспаление легких; старики выходили его в своей квартире, но, пока это длилось, оставшаяся без присмотра мать запила как еще никогда, и ему пришлось разыскивать Виктора, чтобы привести ее в какое-то внятное чувство. Виктор вряд ли любил ее, у него был другой интерес; он спал на полу рядом с ее кроватью, водил ее в лес и на баскетбол, читал с ней Куприна и Андреева, почти точно заранее зная, что у него ничего не получится. Они стоят друг друга, внезапно произнес мой товарищ, и я еще острей понял, как мне его не хватало.
У воды было ветрено, солнце уже истончилось, но лес оставался по-военному крепок; мой товарищ сказал: летом я видел лис в Воскресенском, еще молодых, а мои говорят, что не помнят такого с шестидесятых, когда здесь возникли ракетные части. Кабаны же всегда здесь водились, но теперь они запросто шастают по деревням, и никто им не удивляется: кабан и кабан. Природа пришла за нами, отвечал я, не будем противиться ей, а проследуем куда укажет; товарищ слабо смеялся и, отойдя к темному стволу, выбирал из расщелины дикий пчелиный воск. Он никогда не бывал особенно весел со мной, и, наверное, в этом лежал исток нашей разлуки: меня вырастили женщины, и я вечно лез к нему с женскими расспросами, жалостью и утешениями; теперь мне было важно не повторить этой ошибки. Я готов был простить ему всех его шкур, равно бывших и будущих, отпускать его на сейшена в гаражи и на дикие дачи к соратникам, никто из них все равно не помешал бы мне: он не мог быть ничьим еще, он мог быть только моим.
В честь случившейся встречи он отвел меня далеко: незнакомым путем мы поднялись к месту, где пруд сужался до тесной протоки, терявшейся в огромной траве. Здесь было царство атласных стрекоз, от их сине-зеленого трепета рябило в глазах. Над водой был устроен мост из железобетонной плиты, непонятно как донесенной сюда. Что будет, если пойти дальше, спросил я, готовый на многое; будет лес, безразлично ответил мой товарищ, что там еще может быть: лес, лисьи кладбища, волчьи гаражи, нас не слишком-то ждут там. Ты же видишь эту плиту: как она здесь взялась, где поднять накладные, а лежит, и истлеет еще не скоро; и мы смотримся в этом месте так же глупо, как и она, хорошо, что в нашем случае это хотя бы ненадолго. Я сказал, что, когда бы я мог, я бы задержался на этой земле пускай и в виде отбитой плиты, и тогда же в плотном лесу по ту сторону от протоки шарахнулся такой звук, будто бы в нем двигали мебель: натужный скрип и треск сминаемых ветвей. Как всегда в моменты страха, я вдруг разглядел все, что было вокруг, в самых мелких деталях и так понял, что ни один лист, ни одна паутина в лесу не шевелится; на мгновение я подумал, что все это засада и что весь долгий путь сюда я проделал затем, чтобы больше не вернуться домой и в университет, но мой товарищ спокойно сказал: лучше будет уйти, и не надо смотреть так убийственно прямо, ты не на взвешивании. Я послушался и опустил глаза, но и трава под ногами была так ужасно подробна, что я просто зажмурился и попросил взять меня за руку; в голове разлилась нефтяная темнота, я забыл, как я здесь оказался, и хотел только, чтобы этот чудовищный скрежет не прозвучал снова. Вернемся через дальний полигон, услышал я голос, это выйдет чуть дольше, зато надежней.
Я не помню, как долго я шел так, но, когда открыл глаза, мы стояли на светлой просеке, кое-где переваленной упавшими стволами; по оба ее края тянулись необобранные кусты ежевики, к которым мне не хотелось притрагиваться. Почему мы ушли, неудачно спросил я и тотчас поправился: что это было, меня давно так не пугали. Мой товарищ достал сигареты: ты же все слышал сам; было то, что ты слышал. Я взбесился: но кто, на хер, ворочает эти шкафы или что там еще, как это делается, отчего тебе сложно нормально сказать. Я не знаю, удивленно ответил товарищ, но, если тебе интересно, мы можем вернуться туда и попробовать выяснить вместе. Озлобляясь еще, я почти двинулся первым обратно к протоке, но почувствовал в воздухе перед собой словно бы ватную стену и остался где был. Ты как будто испытываешь меня, заговорил я пересохшим ртом, ты накопил себе навыков за полтора года и вот применяешь; но я не могу на тебя обижаться, ты не можешь представить, как пусто мне было. Он промолчал в ответ и наконец обнял меня; после того, что случилось, мне стоило усилий не разреветься в его жарких руках.
Он еще говорил о матери, о подделанной язве, о вечерней подвальной учебе, о приработках на коттеджном строительстве, о мотоциклах: он действительно много чего нахватался, пока мы были порознь, я же употребил это время неизвестно на что, и даже то, что я успел прочесть или выдумать и записать, казалось мне шелухой. Но за мной был филфак, куда меня привела, конечно, не столько любовь к чтению, сколько моя неспособность к любым более-менее точным наукам: наши девочки, съезжавшиеся со всей области, были так себе, но их было так много, что это не могло не настраивать на хищнический лад, и я, все еще заговаривая недавний испуг, начал рассказ о ничтожных сближениях, бывших у меня с ними за эти недели; чем дальше, тем больше я лгал и кривлялся, и, когда сам почувствовал, что все это стало просто смешно, признал наконец: ни одну из них я не держал даже за руку. Я не сомневался, отвечал мой товарищ, это бы тебя слишком обязало: ты бы не спал ночей, думая, что теперь с вами будет, как вы справитесь с этим у всех на глазах. Эта правда была, возможно, еще страшнее той, что скрывалась за бешеным звуком в лесу, и мне не оставалось ничего, кроме как рассмеяться; ты легко можешь нравиться им, поспешил он меня обнадежить, тебе разве что нужно быть понебрежнее и убрать эту штриховку над губой: я подумать не мог, что ты все еще это носишь. Я пообещал исправить все, как он сказал.
Перед сном я взял голое лезвие и соскреб с лица лишнюю поросль: я всегда боялся, что это непоправимо обезобразит меня, и в целом что-то такое и произошло, но это казалось уже неважно: зеркало говорило, что жизнь моя будет другой, может быть, не слишком уютной, но новой; мама, не знавшая, чем я был занят в ванной, ничего не сказала при виде итога, я счел это за добрый знак. Несмотря на сегодняшний долгий поход, мне никак не удавалось уснуть: я делал приседания, уходил к светлому от луны окну почитать бесполезный учебник, но все было впустую, и, не зная, куда еще деваться, я вышел на балкон постоять над холодным двором. Ночь гнала облака к полигону, с другого конца улицы, от общежитий, доносило уродливые голоса. В черной сныти под окнами переступали ворчащие кошки. Лес почти не читался во тьме за убежищами, и только срезáвшиеся облака выдавали его: помня, что мне было сказано, я стоял к нему боком, лицом во двор, чувствуя, как распухает его молчащее присутствие; наконец я понял, что сон одолевает меня, и потянулся к двери, а когда я уже входил в комнату, за спиной моей грянул опять звук перемещаемой мебели вместе с ветвяным треском. Пошатнувшись, я замер на мысках, но мне больше не было страшно; я вдруг догадался, что это не здесь: это мой слух был сейчас далеко, там, где через узкую воду перекинута одинокая плита.
Мы стали выходить, пусть ненадолго, почти каждый вечер, как в десять лет, когда мы впервые совпали на этой земле: в те времена в парке у пруда еще догнивали остановленные аттракционы, и, пока сюда не пригребали поздние посетители с жидкостями, мы могли лежать в их кабинах, как в лодках, разговаривая о планетах и живых мертвецах. Теперь здесь был устроен надувной вавилон, где молча бултыхались немногие дети: сезон завершался, прохожие голоса стыли в воздухе, отставая от своих хозяев. Мы по-прежнему гуляли с пустыми руками, нам было прекрасно и так; мы не боялись ни колдырей из девятиэтажек, ни гуртом возвращавшихся со стадиона борцов, к которым я сам был в недавние годы причастен: кто-то из них еще, наверное, мог опознать меня, но и этого не случалось. Только что состоялся Беслан, я читал «Новую газету» так же с карандашом, сжимаясь от ярости, но ни разу об этом не заговорил: то, что мы были рядом, казалось важнее убитых детей и всего, что об этом писали.
Когда сумерки затопляли деревья, мы вставали у самой воды без какой-либо видимой цели, хотя я и рассчитывал про себя, что в собравшемся мраке на том или этом берегу в нашу честь снова что-то раздастся, обрушится или блеснет. Все, однако, оставалось спокойно вокруг, и даже никто из вечерних бродяг так и не подступил к нам; в одно из таких стояний мой товарищ, обращаясь скорее к воде, чем ко мне, рассказал, что в последние месяцы его и смешит, и пугает странная расстановка в его голове: ты же знаешь, объяснял он, обычно внутри у тебя спорят два голоса: драться или бежать, продолжать или расстаться, и в итоге один берет верх, но другой никуда не девается, он остается, это понятно; но я слышу, что в их разговор то и дело вмешивается кто-то третий, и он нравится мне, так сказать, меньше всех: в нем какое-то бабье ехидство, которому толком не возразишь; это как в школе, когда над тобой потешаются ссыкухи, которые ходят вчетвером в туалет, и ты ничего не можешь сделать, кроме как тоже пойти в туалет и проломить там кулаком перегородку. А как ты поступаешь теперь, когда приходит этот третий, спросил я невпопад. Мой товарищ посмотрел на меня, глаза его тонко сверкнули: я курю, сказал он почти виновато и клацнул зажигалкой, разогнав слабую тьму у лица. Курил он много, и я мог только гадать, сколько из высосанных при мне сигарет были принесены в жертву этому третьему, которого я почти сразу представил себе в образе валета червей из русской колоды с одновременно пустым и пытливым взглядом.
Проводив его в тот день, я не пошел, как обычно, к себе, а свернул еще к лесу, сам не зная зачем; все уже смерклось, и я остановился на самом краю, не теряя из виду поселка. Тонко пахло остывшей землей, долетал легкий дым от невидимого костра; в небе над деревнями желтели размытые звезды. В середине октября это все начинало крошиться, ссыпаться в овраги и рытвины: нам повезло совпасть заново до того, как это должно было произойти. Я уже забыл думать о тех его новых друзьях с дачами и гаражами, они ничего не могли, но этот третий внушал мне не в пример больше тревоги: его недоступность была почти дьявольской, и, стоя теперь у леса, я прислушивался к себе самому, стараясь различить хотя бы те два честно спорящих голоса, будто бы положенных каждому, но внутри меня был ясно слышим только крохотный, ничего не выговаривающий свист. Похожий звук издавал кто-то из одноклассников, когда не знал, что отвечать у доски.
Обескураженный, я наконец отправился домой, и ничтожный свист погас в шорохе районного песка под ногами. Двор был мертв, я поднялся на свой этаж тихо, как в больнице, и увидел, что маршем выше спиною ко мне стоит светлоголовый человек в темной куртке: руки он держал в карманах, а локти торчали так, что на них было мерзко смотреть. Я брякнул ключами, но он не обернулся; тогда я, вдруг зарвавшись, топнул по лестнице, и тоже впустую: можно было подумать, что он был поставлен здесь еще до того, как я поселился в этом доме, и собирался простоять так еще много ночей. Оставаться дольше было уже глупо, я отпер дверь и вошел; мама высказала мне за позднее время, и я осторожно спросил, все ли в порядке в нашем подъезде. Все в порядке, отозвалась мама, что тебе показалось? Где-то что-то орали, легко соврал я, и ей стало неинтересно; еще через время я снова высунулся в подъезд, словно решив проверить на ночь почтовый ящик: светлоголовый исчез, ничего по себе не оставив; можно было ложиться.
На выходных разразились дожди, и товарищ позвал меня к матери, заверив, что та крепко спит у себя в дальней комнате. Мы пили на кухне чай с сухой вьетнамской лапшой вместо пирожных; за столом я, хотя сомневался, рассказал о странной встрече на лестнице и о том, что не слышу внутри себя никакого разговора, а только мышиный писк, но скажи мне, настаивал я, как ты видишь себе этого твоего третьего, что он носит, как двигается, может быть, он похож на животное. Ты издеваешься, отвечал мой товарищ, если бы я ко всему еще как-то его для себя рисовал, я бы сам сдался к Марку в двадцать пятую больницу, он с нами уже знаком. Понимаешь, он даже никак не звучит, этот голос, так что я не могу определить, мужской он или женский; главное, ему нравится надо мною глумиться, я порою смеюсь вместе с ним. Что же он говорит, например, обо мне, не сдержался я; мой товарищ заулыбался и полуотвернулся к слепому от дождя окну. Говорит, что ты жмешься ко мне оттого, что тебе нужен кто-то, кто будет тебя защищать; что когда начинается давка в метро, ты вспоминаешь меня, и это дает тебе силы держаться; говорит, что ты все еще не разобрался, а не гомик ли ты, и хотел бы попробовать это со мной, чтобы проверить себя.
Должно быть, я почернел с этих слов, но он все не оборачивался ко мне и не мог ничего заметить. Я не буду, наверное, возражать, все-таки сказал я, а если мама спит действительно крепко, мы и правда могли бы повозиться. Он вздохнул: потом ты станешь бояться, что это поймут в гаражах и изгонят меня, и, хотя тебе не особенно нравится, что я бываю с кем-то еще, ты все же не хочешь, чтобы от меня отнялась эта часть. Здесь тем более не о чем спорить, отвечал я, смиряясь, и в тот же момент из дальней комнаты раздался зов, похожий на кошачий. Я задергался, но товарищ сказал мне сидеть и ушел; погодя стало ясно, что он ведет мать в уборную, и я вжался в стену, чтобы меня не увидели. Мать сложно загружалась и долго не просилась наружу, а когда наконец вышла, я успел разглядеть скомканное тело, у которого будто бы не было головы. Мой товарищ отвел ее обратно, уложил и вернулся ко мне.
Я спросил у него какой-то пустяк, чтобы рассеять мрачное облако, возникшее с появлением матери, а потом другой, но понял, что он озабочен чем-то еще: я не знал, стоит ли приставать, но он доразлил чай и открыл мне сам, что его попросили помочь стрясти долг, оставшийся за одним гаражным приятелем, что погиб еще в начале лета под Владимиром, не дожив до двадцати. Родителям как будто дали время прийти в себя, но и к осени те ничего не вернули; и это не наши родители, пояснил мой товарищ, им есть что продать. Например, спросил я неожиданно для себя самого. Он слегка удивился: ну хотя бы машину, там бы всяко хватило, не какие-то дикие деньги; но они, кажется, решили за лето, что их не станут всерьез доставать, и теперь даже не отвечают на звонки. Где они живут, спросил я, и мой товарищ встал из‐за стола: нас отвезут, усмехнулся он и ушел курить на балкон.
Все-таки он рассказал, что у родителей дом в неближней деревне, которую я знал только по имени на табличке автобуса, им под пятьдесят лет, монтажник-отец зашит после пьяной аварии, мать что-то плетет на продажу, у них есть еще дочь: все это было так непохоже на наш собственный опыт семьи, что мне оказалось нетрудно представить их если не прямыми врагами, то наверняка бесконечно чужими людьми. Мое любопытство, однако, смущало его, и в конце концов он проговорил: оставь это, пожалуйста, я тебя никуда не зову; я не знаю, поеду ли я туда сам. А что говорит твой третий, не отставал я. Мой третий уж точно не думал, что ты станешь напрашиваться мне в помощники, ответил товарищ, и я уже чувствовал, что победил.
Перед сном я вспоминал, как он передвигал мать по коридору, и запоздало понял, что сегодня впервые побывал в их квартире: в детстве мы ходили единственно к его старикам с «Лейкой» в серванте и внушительной библиотекой, из которой, однако, нельзя было вытащить ни одной книги, так плотно они стояли. Впрочем, я не был в комнатах и теперь мог воображать их паучьими норами, пещерами, полными пепла; во сне же я мучительно поднимался на их этаж и все не мог дойти, а когда дошел, перед дверью увидел знакомую спину с белесым затылком над ней, и колени мои подогнулись, я посыпался вниз, давя лестничных кошек, вывалился под серое уличное небо и долго лежал так с распахнутым ртом, куда не хотел попадать вялый дождь. Утром я обнаружил, что товарищ писал мне: esli xo4ew’, ty mojew’ poexat’ so mnoï dlä koli4estva, no podumaï ewë. Думать было особенно не над чем, я послал в ответ короткое Edem.
На неделе он скатался в гаражи и пришел на прогулку с уродливо распертым рюкзаком; когда мы встали у воды, он с трудом расстегнул его и показал: внутрь были затолканы две пластиковые палки довольно позорного вида. Это не для них, объяснил он, но если выбежит собака, то придется работать по ней. Собак мы не любили оба, здесь все было просто, но я все еще не понимал, что мы будем делать с родителями, и спросил его прямо. Это будет ясно на месте, пообещал мой товарищ, сложно что-то представить заранее. Я не стал возражать, хотя мне и не нравилась эта неопределенность; оказалось еще, что до деревни нам предстоит добираться самим, а обратно нас все же вернут, машина будет стоять рядом в лесу. Все должно было произойти вечером четверга, послезавтра, и я ждал совета, как лучше потратить оставшееся время, но товарищ не стал ничего мне подсказывать и убрался к матери раньше обычного, уронив, что та и так еле его отпустила.
Дома я сказал, что завтра поеду ко второй, а утром, одевшись посвободней, ушел на школьный двор, к военным яблоням: еще не начались заморозки, и все опавшее в траву пахло широко и вместе остро. Здесь я бросил сумку и принялся бегать по старому пыточному кругу вокруг сада, школы и футбольного поля за ней: кроссы все ненавидели и без жалости закладывали тех, кто срезал углы, ускользавшие от взгляда физкультурницы. Неизвестно с чего в этот раз мне бежалось прекрасно, а прежние старты казались далеки как война: яблоки усыпали братское кладбище моих одноклассников, шумящее подобно морю на рассвете, и я не стыдился, что мне повезло задержаться в живых. Я вспоминал их, лежавших в бинтах на железных кроватях, повторявших одну-две фразы или тупо глядевших в потолок и окно; я носил им какие-то книги, читал вслух, присев рядом, вызывал на откровенность и говорил гадости, но ничем не мог вырвать их из забытья. На четвертом кругу имена их слиплись в одно мучительно длинное, а на пятом рассыпались на слоги и буквы; я мог бы бежать еще, но решил поберечь себя перед завтрашним выездом.
Стоит ли говорить, что в четверг я все равно проснулся больным, было сложно обуться и вообще куда-то идти, я сто раз пожалел, что устроил себе этот забег. Пропустить еще день в университете представлялось безумием, я ввалился на факультет, как инвалид в набитый автобус, высидел три глухонемые пары и уехал обратно с вокзальной выпечкой, обжигающей рот. На последней московской станции против меня села девочка с блочной тетрадью, через развороты которой протягивались гирлянды бензольных колец: ни у одной из филфаковок не было таких взыскательных глаз, ни таких длинных пальцев, она была так увлечена своими записями, что я мог следить за ней вполне неприкрыто, и уже скоро мне захотелось отвлечь ее и рассказать, куда я сейчас еду и в чем буду задействован вечером, потому что терпеть это, понял я вдруг, больше было нельзя. Когда она единственный раз подняла на меня глаза, губы мои разжались сами собою и издáли, кажется, тот самый свист, что я распознал в себе тогда возле леса; по счастью, поезд гремел на перегоне, и она не могла ничего услыхать. Я закрыл глаза и как будто задремал, что вообще получалось в дороге нечасто, а когда очнулся, ее больше не было передо мной.
Уже сидя в деревенском автобусе, я понял, что с начала дня никак не связался с товарищем, который должен был ждать меня где-то на месте, хотя и без точного ориентира: я стал набирать сообщение и прервался, подумав, что вся история с невозвращенным долгом была, возможно, изобретена для испытания моей верности после полутора лет разлуки. День темнел, как бумага в воде, за городом я не узнавал ни полей, ни складов; нужно было смотреть указатели, чтобы не промахнуться. С нашими пенсионными книжками мы могли бы бесплатно объехать всю область, учинить по засаде в каждом из этих мест, обозначенных белой или синей табличкой у шоссе. Мы жили на никакой земле, которой сами не любили, и это был наш лучший шанс породниться с ней, думал я: кто еще ей так близок, как вечерние люди в спортивных куртках, исчезающие во мраке после трудного дела. Когда я сошел на остановке, пропустив вперед местных, солнце уже опускалось за лес, серая пелена укрывала деревню, лежащую в беззвучной низине; метрах в двухстах по правому ее краю чернела тощая водонапорная башня, и я, уже мявший в руке телефон, догадался, куда мне идти.
По дороге, обнимаемый по пояс проселочной пылью, я почти забыл, зачем приехал сюда. Рядом не было слышно ни людей, ни собак, и только лес темно гудел впереди, вырастая мне навстречу, то вдруг скрадывая водонапорку, то опять обнажая. Если бы мне было хоть немного страшно, я бы, наверное, разглядел хотя бы стволы в его толще, но я шел спокойно, как будто к себе домой, и не различал даже досок в заборах по левую руку. Потом заборы прекратились, настало поле, в котором низко виднелись останки техники; дорога начала забирать еще вправо, башня словно бы отстранялась, и я прибавил шагу, чтобы нагнать ее, когда меня окликнул мой товарищ: он сидел на поваленном дереве на краю поля, вытянув ноги, рюкзак стоял рядом в траве. Я подошел, и он поднялся, улыбаясь так, как будто вел племянника в публичный дом, о чем я не упустил ему сказать. Оставь свои шутки для них, отвечал мой товарищ, махнув рукой в сторону слабо подсвеченных домов, а лучше помолчи и там, так будет по-любому надежней; говорить буду я, а ты просто смотри, но они должны понимать, что ты их ненавидишь, сделай такие глаза; если разговор не получится, делай все то же самое, что буду делать я, и не медли; ничего не придумывай сам, это совсем ни к чему здесь; они скоро приедут, идем.
Мы двинулись через поле, я шел позади, и меня подмывало спросить, как там жив его третий, но я удержался. От спины его, словно сложенной из кирпича, исходил тяжелый мужской уют, который я мог только впитывать, но не производить сам. Вступив в деревню, мы прошли совсем немного и встали в каком-то дощатом кармане между двух дворов; здесь их дом, показал мой товарищ куда-то в темноту, в это время они возвращаются из города. Сняв с плеча рюкзак, он вручил мне оружие, и я удивился, каким легким и хлестким оно оказалось: простой хлопок по ладони заставлял подскочить от боли. Хорошо умирает пехота, сболтнул я, и товарищ вновь улыбнулся сомнительной улыбкой, как до этого в поле; мне стало мутно, я решил ничего больше не говорить, пока все не закончится.
Раскачиваясь на ногах, я чувствовал, как каменеет под ними земля, сколько в ней тяжести и глубины: вплоть до этого дня я считал ее просто пленкой из асфальта и пыли, но сейчас все было другое; и тогда мы услышали их. Невидимая за щитами заборов, машина ползла, заикаясь на ухабах. Когда свет их фар пролился в траву перед нами, я шагнул вперед, но товарищ остановил меня. Морда автомобиля опасливо высунулась слева и тотчас же повернулась к нам, ослепляя: между ними и нами оставалось всего два десятка шагов, они больше не двигались, и я представил, как водитель тянет из бардачка свой травмат, хищным шепотом матеря обоссавшуюся жену. Он не станет орать нам, угрожать или уговаривать, а просто выстрелит в того, кто будет к нему ближе. Я люблю тебя, произнес я, я тебя очень люблю. Я решил не щадить никого.








