412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Гаричев » Мальчики и другие » Текст книги (страница 6)
Мальчики и другие
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:49

Текст книги "Мальчики и другие"


Автор книги: Дмитрий Гаричев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

От ночных и дневных потрясений сон приливал к голове, и он стал заново напевать о вчерашнем враче, старом герое: ощущение его точной удачи пережило катастрофу Глостера и теперь поднималось к нему как бы из-под руин. Даже если бы Трисмегист высказался о новых вещах в отрицательном смысле, заявив в микрофон, например, что концерт плох настолько, что служит удобным предшествием и так далее, Никита бы не поверил ему; он подумал теперь, что работа его, может быть, и не поможет при случае выжить республике, но пригодится на время хотя бы ему самому, если связка их прекратится и они останутся с музыкой наедине, предоставленные друг другу как когда-то давно или вообще никогда. Он представил, что этот концерт был последним из всех, и не пожалел, а только опять щелкнул пальцами, оживив коридорного; мысль о том, что тогда бы ему не пришлось больше корчиться над рифмованной скукой, записанной ровным учительским почерком на тетрадных листках, сама по себе была освободительна: он готов был играть для Пелыма и Свана, если те захотят, и для вечно согласного Почеркова или себе одному, если всем остальным будет рекомендовано не приникать. Так прошли бы длительные годы, полные гулких блужданий, и однажды его, пересохшего, пригласили бы выступить снова перед какими-нибудь инвалидами, размещенными в сказочных зданиях и слезящимися от еды и заботы; он сыграл бы им так, что они бы сказали, что хотят умереть под такую же музыку, и этого бы хватило, чтобы все оправдать. И тогда же Никита вспомнил, что утром прошлого дня он решился усыновить себе ученика из не самых отбитых; за минувшие сутки это выветрилось из его головы, но теперь он встал с кресла и потребовал у коридорного лист для прошения.

Пока музыка еще признана среди честных искусств, написал он с наскока, и на мой инструмент покушаются только бесспорные деятели, я прошу дать мне выбрать себе для сожительства честного пасынка не старше восьми или девяти лет, не лишенного слуха и достаточной гибкости, чтобы выучить всему, с чем я сам сколько-то знаком, и так облегчить бремя брошенных на детсовет воспитателей. Улучшений себе не ищу; верю и обещаю, что выращу смену себе и защитника от посягательств республике. Никита прервался, выпустив первый пар, и затем дописал: я рассчитываю, что такая работа позволит восстановить мое имя, видимо поврежденное недавним событием в присутствии многих. Дни так долги, добавил он, подумав, и так изнурительно ждать вечера, когда наконец уляжется пыль или просто станет невидима глазу, а по радио включатся поздние чтения; музыке необходимы не столько слова, сколько самый простой разговор; мой старик недоволен тем, как я живу, и это должно прекратиться. Отложив лист, он на время уставился в голый паркет, а потом с отвращением перечитал написанное и подписался; удручала не собственная неуклюжесть, а то, сколько еще человек узнает о ней, когда он сдаст бумагу; это было не стыдно, а страшно ненужно, как и многое, многое здесь; даже больше теперь, чем когда-то давно, до всего. Чтобы не длить эти мысли, он отдал прошение ординарцу, тотчас же вперившемуся в бумагу, и, вернувшись в прежнее кресло, еще задремал; телу было туманно от близкого солнца, и минуты шли мимо послушно, пока на фонтанах не раздался хороший хлопок, от которого тряхнуло пол. Скованный робостью, Никита не сразу очнулся, и, когда в конце концов открыл глаза и посмотрел за окно, на площади было все то же, что раньше; коридорный, пришедший сюда же к окну, повернул к нему обескровленное лицо и спиной вперед отступил на свое место.

На расстоянии Никите было все еще видно, как трепещут рыхлые щеки, и он вновь пригляделся к фонтанам, пытаясь понять, что произошло, но загадка не поддавалась ни на уголок; он шепотом выругался, и как будто от этих злых слов в том конце коридора сдвинулась с места дверь совещательной залы, и алголевец медленно вытянулся у стены, но лицо его оставалось никак не подъемно. Открывшийся просвет еще долго зиял Никите, не заполняясь никем; он успел отыскать свой оброненный юношей лист и уже шагнул дальше, как из комнаты, тоже склонясь, вышли Гленн, Трисмегист и начальник снабжения Аксель, а за ними глава с новой тростью и эстонский наставник Лембит, согнутый парезом на треть от своего роста. Никита поднял бумагу к груди и тоже встал ближе к стене, выпятив подбородок, как награждаемый, и все пятеро миновали его без каких-либо слов, с такими же выключенными глазами, как и у коридорного. Зверея, Никита пустился вдогон, но алголевец, отступив от стены, преградил ему путь; пусть уйдут, сказал он совсем стершимся ртом, словно его засыпáло землей. Никита ударился об него и отпрянул, дорожа листком; кричать вслед удаляющимся казалось бессмысленнее всего, и он только выдохнул и остался стоять не вдыхая, пока не оглох и не сдался. Для чего это нужно, проныл он тогда, раздираемый жалостью к самому себе, и голос из залы ответил ему: если бы ты был хоть на ноготь скромнее, Никита, то заметил бы, что все идет лишь немногим не так, как тебе бы хотелось, но ты слишком заносишься, и от этого все твое недоумение. Что это значит, прямо спросил исполнитель, с осторожностью заглядывая в проем издали; коридорный ужасно сопел за спиной, но не вмешивался. Ты, Никита, не слишком-то веришь ни в республику, ни в музыку и уж меньше всего в их особую связь, а только надеешься на одно, и другое, и третье по очереди, продолжал голос; и республика, если не музыка, чувствует это, и ей неудобно. Но труднее всего до конца разобраться с тобою самим; вот республика отобрала у тебя важного человека, и ты спишь в диких корчах, а утром приходишь просить, чтобы республика выдала тебе другого; и как ей понять, что такое ты выдумал, просишь ли примирения или вынашиваешь ей некоторую месть? Я пришел не за этим, выкрикнул Никита, привставая на пальцах; мне нужно увидеть того, первого человека, но меня отмели на китайской границе, и поэтому я теперь здесь, я прошу провести меня к Глостеру. В зале послышалось блеклое шорканье: это ясно, Никита, и никто не станет подвергать тебя глупым расспросам, но ты сам спрашивал ли себя хоть однажды, для чего тебе видеть его, что ты хочешь сказать и зачем? Это ясно, ты скажешь, что никому не выдавал ваших разговоров и не знаешь, откуда все стало известно и как вышло все остальное; и слезы возьмутся в глазах твоих и покатятся под воротник, и ему станет некуда деться, он поверит тебе, потому что зачем же ты лез к нему в самую яму, подвергая себя всякой мерзости, он обнимет тебя как сумеет; но ведь ты и подумать не мог, что ему будет легче уйти убежденным, что сдал его ровно тот человек, которого он накануне спас от подстреленной велосипедши: с какой стати цепляться за мир, где с тобой так обошлись? Но ты хочешь доказать на прощание, что чист перед ним, потому что тебе еще жить, и боль твоя будет длиться, и надоедать, и мешать смотреть людям в глаза и играть им концерты; ради этого, что говорить, стоит поступиться последним, что еще можно сделать хорошего для уходящего друга. Никита зарделся: это может быть так, но к чему тогда эта затяжка, отчего было не прекратить все у всех на глазах в тот же вечер вместо того, чтобы швырять его, как проходимца, в разработку отделу; или это не здесь повторяют на каждом шагу, что все, чему дóлжно случиться, случается быстро? Это невыносимо, Никита, отвечали из залы, теперь ты раздражен, что твой друг еще жив и тебе еще нужно что-то решать о нем; лучше остановиться, пока всем не стало смешно. Ты увидишься с Глостером, и ты скажешь ему, что захочешь, но республика ставит условие, чтобы свидание произошло под срисовку: Лютер выздоровел и может работать. Повисла гудящая тишина, и даже алголевец не издавал ни звучка; отмолчавшись, Никита сказал: все равно, пусть приходит хоть вся мастерская, мне уже поздно кого-то стесняться. В зале будто бы перелистнули страницу: в полночь будет машина от ставки, тогда придешь к дальнему выезду с вымытой головой; а сейчас, будь добр, уходи, у республики нет больше сил это терпеть. Никита обернулся к потерянному коридорному и, свернув прошение, заправил ему за пазуху; щеки вздрогнули вновь, но и только, и он обогнул вертикальное тело и спустился по лестнице вон под огромное солнце.

Еще уживаясь со скоропостижным согласием, так запросто у него вырванным, он кругом обошел фонтаны, попросил у подступившего разносчика сайку с корицей и хотел узнать, что за шум был на площади, но отдумал: город вокруг них выглядел так, словно в нем ничего не случалось уже сотню лет. У зенитных орудий в неудобной тени сидели с маджонгом кружковцы Бентама; этих не отвлек бы и залп из заваренной пушки над их головами. Не такие ли верят в республику лучше меня, спросил вслух Никита, потому что не думают, что та не обойдется без них; что же, пусть так и сидят здесь с костяшками, пока те, кому нет в этом счастья, срываются в пропасть; может, это и нужно республике, чтобы ей было что рассказать о себе. Мы еще ничего не успели понять о ней, а она уже положила сожителям свой обратный отсчет, и лицо ее представляется нехорошо оживленным, как у ребенка, несущего на заклание жука или лягушку. Некому было ответить ему, и Никита не стал продолжать бесполезную речь; скоро он вышел к историческим баням на съезде, где не был с детства, и решил, что пойдет теперь.

За чудовищной дверью прорезался неосвещенный коридор, пахнущий мокрой бумагой; он двинулся, держась за стену, как в тихом бреду, ловя на затылок редкие ледяные капли. Здание населял то сходящий, то опять нарастающий гул; от пальцев по стене словно бы разбегались мурашки. Споткнувшись о невидимую ступень, Никита поймал тощие, как веревка, перила и стал кое-как подниматься во мраке; когда перила оборвались, он оказался на ровной площадке без зацепок и, выставив руки, сделал еще пять шагов, прежде чем темнота провалилась и свет заставил его отступить. Погодя он различил в сероватом пространстве голые хребты раздевалки, стальные штанги, держащие лампы вверху; пройдя посередине, Никита разделся и сложил вещи на крайнее место. На скамьях были скупо рассыпаны гостиничные порции шампуня и мыла; он не глядя сгреб несколько и забрал постираться белье. За еще одной дверью в три ряда тянулись каменные скамьи, ровные, как надгробные плиты; на ближайшей к нему были составлены стопкой блестящие цинковой чешуей шайки, и он с трудом отцепил себе одну. Кажется, здесь было вряд ли жарче, чем на улице, но Никита не собирался разыскивать истопников; он набрал воды и улегся в нее головой, уперев локти в камень. Потолок шелушился так, что не хотелось смотреть; он скосил глаза вправо и увидел на голубом кафеле узнаваемые и за сто метров стикеры «Самоконтроля», по всему продержавшиеся в этой сырости год или больше. Можно было смеяться, и Глостер смеялся бы сам, и Никита позволил себе улыбнуться, но, еще переждав, слез со стола, подошел и ногтями соскреб огненные наклейки с бензольным кольцом и всевидящим оком внутри.

Он провел здесь часы, слушая стены, без толку умывая лицо, и никто не пришел помешать ему; белье сохло так долго, что Никита едва не решился оставить его взамен счищенных стикеров, продлить сорную музыку необязательной памяти. Перед тем как уйти, он заметил, что в углу раздевалки, как призрак, примощены почерневшие медицинские весы, на каких стояли на военной комиссии; не одеваясь, Никита взошел на платформу и, припоминая, сместил большой цилиндр к восьмидесяти, но железный клюв не пошевелился. Съехав дальше на семьдесят и шестьдесят и вновь ничего не добившись, он понял, что прибор сломан, но продолжил гнать цилиндр вниз по жирной шкале, пока не уперся в итоговый ноль, на котором черная скобка волшебно пришла в оживление и повисла в воздухе, слабо колеблясь; можно было смеяться опять, но Никита почувствовал, что надоел здесь и место уже изгоняет его. Он быстрее собрался и вышел в такой же бессветный, как днем, коридор; ни за что не хватаясь, добрался до первой двери, за которой тьма раздавалась уже широко, нарушаемая лишь алыми вспышками над АТС. Голод, мучивший его в купальне, теперь перегорел, и Никита шагал с беспечностью, наблюдая за кувырками летучих мышей. Со злорадством засранца, подсмотревшего за родителями в замочную щель, он отметил себе, что, хотя республика и осветила все светом новых больших величин, своей собственной тьмы у нее все же не завелось, и та, что лежала теперь кругом, была, как писал еще кто-то из птицеводов, заемной, обжитой еще до того, как родился старейший из прежних военных; и Никите не было страшно идти в ней, большой и шумящей, считая отключенные до зимы фонари и всплывающие углы построек. Когда справа остались молочные колонны театра, он свернул и пошел через площадь под причитание фонтанов; поздний ветер, явившийся из‐за спины, покачнул его и улегся как не был. Ближе к ставке тьма сдвигалась еще, и он выставил руки вперед, не в силах привыкнуть, но, пройдя так немного, животом налетел на багажник машины, поставленной на тротуаре.

Словно бы от толчка та зажглась несколькими огнями; Никита увидел, что внутри есть водитель и один пассажир позади. Не задерживаясь, он распахнул дверь со свободного края и узнал Лютера, который, как стало сразу же ясно, вовсе не оправился от болезни: все лицо его было свинцово, а глаза раскалены до багровой красноты. Что за идиотство, воскликнул он вместо приветствия, чем ты виноват, что и тебя хотят извести; разве ты уже подготовил тех, кто способен продолжить твое ремесло? Голова рисовальщика повернулась в глубоких плечах, и Никиту овеяло печным жаром: для чего тебе это, исполнитель, разве не ты настоял, чтобы ваше свидание было срисовано в младший альбом? Едем, выпалил темный водитель, но не двинулся с места, а вполоборота повернулся к ним, и Никита узнал все того же алголевца: у тебя сегодня долгий день, сказал он со злобой, но хотя бы о тебе я никого не просил; я устал от тебя еще на островах и, будь моя воля, не встречался бы с тобой никогда больше. Алголевец дернул машину, заглох и дернул опять, но потом бросил руль; зачем вы травите меня, словно это я вынудил Глостера к бегству, заговорил он срывающимся голосом, вы не можете простить мне утренних слов, но откуда мне было узнать, что уловка с концертом придумана вами, чтобы предотвратить неминуемое; о таком нам рассказывают позже всех, с кем вообще говорят, а до этого мы так же слепы, и какой же с нас спрос; скажите, и я встану на колени, чтобы вы пожалели меня. Обращенная к ним половина лица искривилась до неузнавания, и алголевец разревелся, плач шел комьями из его горла; Лютер жарко вздохнул, увеличившись, как надувной. Едем, тихо сказал Никита, мы все сильно устали; пощадим друг друга и не будем ничего говорить.

Полуночный китай оказался иллюминирован так, что все трое, подъехав, закрылись руками; Никита вылез на улицу первым и, обойдя автомобиль, помог выбраться Лютеру, покрытому тонкой испариной. Этот цирк неспроста, проговорил рисовальщик, вываливаясь на воздух; кто-то в этом доме особенно рад нам, а скорее тебе. Я это знаю, ответил Никита так негромко и строго, что горячечный Лютер взглянул на него с состраданием. Алголевец дал задний ход и скатился к реке; когда фары пропали во тьме, синие огни поднялись с крыши к небу и ворота, теперь со змеиным шипением, отползли, открыв перед ними ухоженный двор с очередью маленьких черных деревьев вдоль дороги из камня, ведущей к широкой двери, красной и золотой. Все четыре окна нижнего этажа горели хирургическим светом, обращенным как будто внутрь здания; над устроенным в стороне водоемом, как солдат без плеч, стоял сторожевой кипарис. Не успев разобраться, напуган ли он, изумлен ли, Никита взял под руку Лютера и пошел без стеснения; сердце билось совсем далеко, как отпущенное с поводка. С приближением их узорчатая дверь подалась, и на порог в темно-синем халате с янтарным оплечьем выступил Центавр, держа у пояса низкий бокал, налитый желтой патокой, якобы лавой; если кто и достоин сегодня срисовки, то крайний из крайних, шепнул Никита спутнику, но тот не ответил и только сильнее повис на нем. Лютеру нужно кресло, с ненавистью воскликнул Никита, и Центавр подскочил, как мальчишка, и скрылся за дверью, но вернулся ни с чем, оставив внутри и желтый бокал; шаркая по камням, он примкнул к ним и подпер рисовальщика справа: сколько жертв, произнес он, а мы еще в самом начале; кто же мог это вообразить в те дни мая, когда все давалось нам так легко. Кто-то мог, огрызнулся Никита, обхватывая обмякшего Лютера обеими руками; не всем же взбрело, что по одну с ними сторону могут быть только друзья. Центавр, промолчав, крепче впрягся в больного, и они наконец преодолели порог; Никита тотчас же узнал парикмахерские кресла, на которых вертелся ребенком; умники из отдела, увидел он, устроили бар на том месте, где когда-то был гардероб, и они пригодились им здесь, вдоль стойки из сколотого розового мрамора, оставшегося, как он тоже помнил, от работы над памятником в честь унесенных прошлозимним тифом. Стены затягивала глухая красная ткань без орнамента, а в двух дальних углах росли болезненно одинаковые пальмы в квадратных кадках; с потолка простирался светильник-сова с рубиновыми глазами в костяных ресницах.

Они усадили Лютера и встали друг против друга, переводя дыхание; с лица Центавра кое-где успела осыпаться пудра, запылив ему плечи и грудь, но начальник отдела не видел. Подведенные черным глаза его не выражали почти ничего, кроме давней усталости; однако же он с ловкостью перегнулся за барную стойку, что-то ткнул, и из глубины этажа раздалось выматывающее начало Перселловой «Бури», разливая в Никите медицинский холод. Вместе с музыкой перед ними возник и забряцал посудой кто-то из допризывников; никого не спросив, он скоро выставил на стойку десяток оранжевых шотов и подал Лютеру большую луженую кружку, от которой валил ватный пар. Никита не стал дожидаться и взял первый наперсток: будьте радостны, люди отдела, кто бы вам ни мешал в этом, и пусть ваша радость в конце концов станет и нашей, пусть мы тоже научимся ей. Потускневший без пудры Центавр ответно поднял стекляшку: скажем, мы принимаем твой не особенно тайный упрек, исполнитель, но не станем прятать глаза, потому что нам нравится видеть тебя; и как раз это мы научились у вас этой радости, как и другим: ты же слышишь, какая здесь музыка, или не веришь и ей? Ваши библиотекари, надышавшись бумажной трухой, думали, что своим отдаленным презрением объясняют нам наше ничтожество и понятно очерчивают наш вольер, но здесь-то и вышел их промах: это глядя на них мы взялись показать, что нам есть что придумать и чем удивить вас, вроде бы что-то видевших в жизни и от этого, как нам казалось, капризных, но на деле ведущихся на простые уловки, а точнее, на две самые простые: неизвестность и смерть; и мы, исполнитель, потрудились, чтобы дать вам и то и другое не в стишке, и не в песенке, и не в кино, как всем было бы проще, а как есть, без посредника, от которого вы всегда можете отмахнуться, если вам надоело. Мы вплотную придвинули к вам что влекло вас, и вы отозвались и включились, и республика в быстрое время переполнилась домыслами, вся оделась в опасную сказку; это к тебе и к альбомам приводят лишь самых удачливых, а мы всех допустили до нашего действа и сами уже на три четверти состоим из того, что о нас решили сожители, и мы благодарны за все. Вчерашний концерт был прекрасен, как и все до него, мы сидели в священном поту, но теперь твоя очередь быть в нашем доме внимательным зрителем, вот так подарок; вот и Лютер не смог оставаться сегодня не в деле и прибыл, как мы его ни отстраняли, а однажды прибудут, оставив гордость, и эти писатели странных стихов друг для друга и ни для кого, явятся по одному или вместе, и посмотрят на нас по-хорошему, и не станут кривляться, и ответят на самые глупые наши вопросы терпеливо, как собственным детям. И мы тоже расскажем им о себе хорошо и понятно, и они больше не станут думать о нас как о непоправимом врожденном увечье, и напишут об этом большие стихи, и не скроют их за чужими томами, как прежде, а прочтут на фонтанах, и, если республика скажет, что не до конца поняла их, перепишут их заново столько раз, сколько потребуется. Это муниципалы плевали на них, смеха ради признав инвалидное право писать что угодно при условии, что они никуда это не понесут, а республике унизительна такая сделка, и она не пожалеет сил, чтобы вырвать их из немоты. Он снова умолк, и Никита, поправив заснувшего Лютера, склонился к Центавру настолько, что лбом тронул белую пыль на плече: теперь так часто говорят за республику, что я перестал этим слишком смущаться; но вот только недавно мне повезло больше, и республика говорила со мною сама, без помощников, и я не сказал бы, что в этом была ощутимая прелесть. Голос ее не мужской и не женский, скорее невзрослый, тон завуческий, а слова если и не вранье, то глумление самого скверного свойства, о котором не хочется помнить. Центавр шумно вздохнул и приобнял его: кажется, исполнитель, нам не стоит больше тянуть; наверху все готово, и сам ты, похоже, готов; речь твоя удивительно совпадает с тем, что говорит теперь наш незадавшийся беглый, и это при том, что ты не продвинулся дальше первого выстрела. Так, ответил Никита и, вывернувшись из объятий, один за одним опрокинул оставшиеся на его половине наперстки; хвойный жар охватил его тело, и лицо потекло, как расплавленный воск; руки, которыми он тащил Лютера и готовился, если понадобится, задушить хотя бы Центавра, на время обмякли, как водоросли, но какой-то щелчок возле самой переносицы разбудил его и сдержал обволакивающий огонь. Центавр взял Никиту под локоть и мягко подтолкнул, указывая в пустоту справа от стойки; спящий Лютер немедля слез с кресла и, хлопая глазами, пошел вместе с ними, как будто медведь.

Никита не помнил про лестницу, на которой они оказались, пройдя небольшой промежуток; маленькие ступени ее были путано освещены с верхнего этажа. Сквозь оранжевую пленку, легшую на глаза, место приобрело вид пустой дискотеки; здесь они и покончат со мной, вдруг понял Никита, я не выйду наружу: если дать мне уйти, я сорву весь проект насчет книжников, а объявить меня в вестнике вдохновителем Глостера на побег будет изумительно просто; странно, что до сих пор это не было сделано. Что же, я приму что придется, только жаль, что соната моя недоделана, но хотя бы со смертью врача меня подстерегла напоследок нечаянная удача; хочется верить, они не пожгут все тетради на площади или на сцене ДК. На втором этаже был сплошной коридор без дверей, разукрашенный карамельными лилиями и красными акациями поверх старой советской зеленки; светильники, как он не сразу увидел, были вмурованы в пол, отчего это место казалось приземисто и влекло пригнуться. Глостер сидел в том конце на еще одном кресле, с руками, пристегнутыми к подлокотникам; при их появлении обе ладони его поднялись, словно прося посетителей не приближаться, но куда он глядит, Никите видно не было. Хорошо, сказал он про себя, если это последние метры, так будет красиво; может быть, потом они сцепят нас вместе, как семейство из газовой камеры, закатают в раствор и выставят вместо какой-то из муниципальных бабищ в острастку скучающим. Ну же, услышал он голос Центавра как откуда-то со двора, ступай, исполнитель, другого не будет; или ты передумал, как многие до тебя? На ходу Никиту вдруг повело, и он чуть не схватился за роспись, но выровнял шаг; Глостеровы кисти дрожали, как два свечных пламени, а глаза так и не проявлялись; он сидел в незнакомом пиджаке, все такой же большой, но такой уплощенный, что, если бы не живые ладони, Никита принял бы его за двойника из фанеры.

Было не на что сесть, и он опустился перед Глостером на корточки, а потом на колени, чтобы не повалиться; греко-римлянин будто бы без большого труда улыбнулся ему: ну вот и ты, сладкопевец, а то мне намекают на всякое; вообще из хорошего здесь, как это говорят и снаружи, один чай; то есть, конечно, их много, они еще не повторялись, но к этому нужен, конечно, хоть какой-нибудь вкус, а я ничему не обучен. Что это за пиджак на тебе, тихо спросил Никита, обернувшись к Центавру и Лютеру: рисовальщик сидел на полу, разложив на коленях альбом, и чем-то в нем скреб, а второй снова баюкал бокал с желтой лавой внутри, опершись на стену. Я не знаю, Никита, пожаловался Глостер, они одевают меня как хотят и не дают даже зеркала, а потом начинаются гости: я и подумать не мог, что ко мне так пойдут, хотя все это и выглядит чуть постановочно, но они еще тоже не всему научились. Я не всех до конца узнаю из‐за света, а они не подсказывают; поэтому больше молчу, чтобы никого не расстроить. Но не так давно они черт знает как отыскали тренера и привезли пристыдить меня; я и в этом бредовом свету разглядел его стойку и чуть было сам не пошел на него. Он, конечно, привел с собой эту черную дрянь, всю как маслом натертую, и дал мне понять, что она заменила меня совершенно и он добился с ней всего, что не вышло со мной; весь разговор эта туша все свешивалась из‐за него, поворачивалась, еще как-то скрипела, и я впервые попросил, чтобы моих посетителей выпроводили. Трисмегист был два раза и оба раза боролся со мной одними ногами: сжимал мне коленями бедра, а я разжимал; первый раз было мирно, как у пьяных друзей, а на следующий мне уже надоело, и я рванул так, что его увезли зашиваться. После этого, видишь, они пересадили меня, чтобы я ни до кого не доставал; здесь тепло, но тепло это никакое, как из магазина, и по ночам мыши спят у меня на ногах, хотя мне и сложно сказать, когда начинается ночь. Они не выводят меня даже в сад, хотя я говорил им, что мне интересно; жаль, что ты не отдельный, ты был бы со мною внимательнее. Где же все-таки мы проболтались, Никита, что они так волшебно накрыли нас, не пожалев твой концерт? Или они слишком знали нас, чтобы рассчитывать, что мы станем терпеть до последнего, пока эта жвачка из декретов и установок не затвердеет в один монолит? Я только надеюсь, Никита, у тебя не мелькает такого, что это я заложил нас; здесь со мной вообще ни о чем уже не говорят, а когда я пытаюсь заговорить сам, ставят музыку, от которой мне хочется выть, словно пальцем ведут по стеклу. При этом однажды они обмолвились, что якобы наш исполнитель рекомендовал эти одинаковые скрипки для работы с отпавшими перед отставкой; так вот, если они так тебе доверяют, не предложишь ли ты им что-либо другое, желательно клавишное, взамен этого струнного, объяснив, конечно, что так будет только надежней? Глостер выжидающе замолчал, и Никита, устав от кошмара, зарыдал так, что все влитое в баре подступило обратно и выплеснулось из него; оранжевая слякоть заляпала Глостеру туфли, и виновник принялся оттирать их раньше, чем собственный рот. Центавр, подскочив, потянул его встать, но Никита вырвался и отбросил его от себя: вы же все в нем сломали, все вынули! кто разрешил вам! он один что-то значил здесь, как бы ни ошибался! что ли вы не от скуки опаиваете его и потом выставляете, как какую-то куклу? будьте прокляты, сдохните! при муниципалах вы сидели по будкам с приемниками, там вас и нужно было заколотить; нет же, вас выпустили и впустили сюда, и теперь вы терзаете тех, кто всегда был сильнее, потому что мечтали об этом с самой первой проигранной драки, а потом всю жизнь делали вид, что на вас что-то там наросло, состоялось; провалитесь вы к вашим никчемным отцам, неспособные твари. Никита схватил руки Глостера, в ужасе отвернувшего лицо к стене, и, не разбираясь, стал отдирать их от кресла, но по коридору уже бежали тюремщики; тогда он развернул Глостера обратно к себе, и губами попал ему в губы, и повис так, впиваясь сильней и сильней, пока не распробовал кровь, и затрясся от жажды; его потащили за плечи, но губ было не оторвать, он вгрызался, как в яблоко; страшный удар пришелся ему между лопатками и еще один в тот же бок, что с утра, и Никита оплыл всем телом ниже подбородка, но губы держались; потом кто-то из них намотал на кулак его волосы и еще чьи-то ногти ужалили ухо; он закричал, и его как волной отнесло назад, проволокло по полу и отпустило; Глостер сидел теперь совсем далеко, неподвижный, как мертвое дерево, и только задранный в схватке воротник пиджака нарушал эту смерть, пока подошедший Центавр не поправил его. Никита попробовал опереться и встать, но боль опалила спину, и он тихо и не закрываясь заплакал; стоявшие над ним сделали шаг назад, и он со свистом втянул освободившийся воздух. Пятна тьмы толклись под потолком, из них сыпался мелкий дождь. Подберите его, приказал Центавр из‐за кресла, и несите на улицу, пусть отдохнет на траве; а отлежится, везите домой, и пусть Гленн пришлет врача потрезвее, не отбили ли вы ему камертон. Это не нужно, проблеял и закашлялся Никита, я ничего больше не напишу для республики, можете переломать мне все пальцы: у вас не должно быть музыки, и мне будет легче, если я уведу ее отсюда; в вашем саду есть маленький пруд, можно все кончить там, раз внутри уже так напачкано. Замолчи, сказал Центавр, не расставаясь с креслом, замолчи и уймись, исполнитель, достаточно; если ты не жалеешь себя, то хотя бы побереги остальных; что вы ждете, зеваки, почему он еще не внизу? Тьма опять ожила, и Никиту подняли на руках; он устал говорить, но молчать было больно, и он повторил, уносимый: я ничего больше не напишу, будьте прокляты, мне будет легче. Перед лестницей тюремщики замерли, словно не зная, как поместиться в проход; Никита прождал, сколько мог, но они все стояли, ни на что не решаясь. Опустите меня, вскрикнул он, я быстрей доползу до травы, чем вы что-нибудь сообразите; его сразу послушались, и, уже лежа на ледяной лестнице, Никита увидел, что путь вниз преграждает остриженный налысо мальчик на раскосых ногах, с куриными плечами и круглым как мяч животом, в одних трусах или шортах, измазанных черной землей.

Он не успел обернуться на несших его, но услышал затылком, как те откатываются вглубь, наступая друг на друга и ни слова не произнося; звонко стрекнул выключатель, и этаж провалился в окончательную черноту, но и в ней мальчик был жутко заметен, как Никитин Ernst Kaps на погашенной сцене. Горячая рука сгребла его сзади за шиворот, и он узнал Лютера; рисовальщик сумел подтянуть его на две ступени вверх, но на этом иссяк и бросил ладонь у Никиты на шее. Мальчик стоял, чуть колеблясь во тьме, Никита чувствовал его резкий запах, догадывался, как зудит на нем кожа, но бояться больше не мог и лежал как лежал; погодя внизу появились другие, сперва еще двое: один с костыльком, другой так; и еще двое с палками в каждой руке, а потом еще пятеро, разбитные и пьяные, но в рубашонках; а потом прибывающие, шикая и свища, заполнили всю площадку, как натекшая нефть, а в дверях напирали еще и еще. Нужно было помочь, и Никита, сатанея от боли, поднял повыше согнутую ногу и топнул что было сил; вспыхнуло абсолютное молоко, заливая мир, и лестница выгнулась под ним так, что он полетел вниз головой в бесконечную белую пропасть, медленно холодея. Видишь, сказало ему молоко подождав, ночь не принадлежит никому, а другое все переменимо; жаль, что небо замусорено и снизу не видно уже ни звезды, но и это исправится. Мне обещали, что отнесут на траву, вспомнил Никита, но что-то их отвлекло; вот и Глостер, хотя и стал плох от их кухни, тоже просился наружу: вот уж бы мы раскинулись там, если б выгорело. В последние месяцы я забросил его, потому что был занят, а он не лез на глаза, потому что был горд; а теперь я бы лег с ним хоть у самых фонтанов, хотя там и позволено только стоять. Этот парковщик изошел бы припадочной пеной, увидев нас вместе; как же он одолел меня за эти дни, сколько жлобства я вынес, отвратительно думать. Дело, может быть, и не во мне, и не в Глостере, а в том, чтобы стараться исчезнуть, без разницы как; вот мы и постарались, и что-то у нас получилось: не впустую же были эти сплавы с разбитыми бошками, или соревнования на музейных санях, или диспуты после кино, или выходки с фосфором, или поджоги кружков ради эвакуации; всего не расскажешь. А еще была музыка, до какого-то времени выручавшая всех, а потом ополчившаяся на своих; но она оставалась прекрасна и в лютости, когда сокрушала нам зубы и ветра пустыни выходили у нее изо рта. Я один мог смирить ее, но я любил ее больше, чем всех, кто был в списках республики, и не сумел им помочь; даже тем, кто, наверно, любил меня. От молока вокруг постепенно запахло, как дымом, все едче и едче, цвет его стал сереть, насыщаться, и Никита замахал руками, чтобы спастись, но пропасть его разрушалась, слабла и скоро сравнялась с обычной простыней; запах стал обжигающим, и, когда он рванулся опять, ткань перед ним лопнула, из глаз брызнули слезы, а склонившийся мальчик без нескольких пальцев на кисти промокнул ему лоб краем его же рубашки. Китай был уничтожен, ошметки его устилали весь первый этаж: вороха документов пересыпали дребезги бутылочного стекла, сухие комья чая и глиняные черепки; поверху все, как паутина, оплетала магнитная лента. Допризывник, подававший им жидкости, лежал недалеко под сорванной барной плитой и сидящими на камне завоевателями; нетронутое лицо его закоченело в брезгливой гримасе. По крикам Никита понял, что погром продолжался в саду, и снова попытался встать на ноги, уже лучше, чем прежде, но та, которой он подал сигнал к нападению, еще слишком мешала; тогда он приманил к себе мальчика с палкой потолще и легко выдернул его оружие, уткнул в угол между стеною и лестницей и так поднял себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю