Текст книги "Рассказы. Повести. Заметки о литературе"
Автор книги: Дмитрий Фурманов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
Вот миновали Коршенской. А когда подходили к Мергеневскому, издалека – от Сахарной – донесся глухой и тяжкий взрыв. Это последний отходивший кавдивизион вынужден был взорвать церковь, где хранились наши снаряды. Вывозить было не на чем, оставлять врагу было бы бессмысленно – пришлось взрывать огромное здание.
Двое суток шли почти не отдыхая. В ночь с седьмого на восьмое достигли Лбищенска. Сюда еще раньше из Мергеневского пришла 73-я Сизовская бригада; накануне она выступила и направилась вверх, к Уральску, вслед за ушедшими туда казачьими частями.
В Лбищенске нашли смерть и запустение. Трупы были все еще не убраны, жители прятались по домам, улицы были глухи и страшны. Отправились в поле, где были расстреляны товарищи, отдали честь, последний долг, похоронили их в братских могилах. На поле нашли массу записочек: их набросали наши мученики, когда их вели на расстрел.
«Сейчас меня расстреляют, – говорится в одной, – казаки ведут к ямам… Прощайте, товарищи… Вспоминайте нас…»
«Меня ведут расстреливать, – говорится в другой. – Прощай, Дуня, прощайте, дети…»
«Иду умирать… Да здравствует советская власть!..» – говорится в третьей.
И так во всех – то проклинают врагов, то говорят, за какое великое дело идут на расстрел, то прощаются с друзьями, со стариками родителями, с женой, ребятишками…
Подходили бойцы один за другим, опускались молча на колени перед могилами дорогих покойников и так подолгу стояли без слов, полные скорбных чувств, полные тяжких и суровых дум…
Из погребов, подвалов, из-за бань, из огородных гряд, из-под сараев выползали отдельные, случайно спасшиеся счастливцы. Они рассказывали ужасы, от которых седеют головы.
В предбаннике, за выступом каменной стены, в бесчувственном состоянии нашли красного командира дивизиона. Он сражался вместе с Батуриным, а когда был ранен в грудь, дополз сюда, заткнул шинелью кровавую рану и слышал, как в баню трижды вбегали казаки, наскоро осматривали полки и печь, звенели оружием и, как очумелые, мчались дальше. Больше тридцати часов продержался он здесь – без капли воды, без куска хлеба, заткнув свою рану грязной шинелью. Все верил, ждал, что придут свои. И дождался – они пришли. Взяли его бережно, унесли в лазарет. Выжил, поправился, теперь полушутя вспоминает, как спрятался в предбаннике, как мучился и ждал прихода освободителей.
Отдыхали в Лбищенске недолго, тронулись дальше на Уральск. Вскоре, под хутором Янайским, казаки настигли измученные красные части. Здесь был такой отчаянный бой, какого не запомнят даже испытанные командиры Чапаевской дивизии. Ночью, во тьме, казаки подползли на восемь шагов к нашим частям, спавшим мертвым сном после бессонных и трудных ночей. Когда от ураганного неприятельского огня наши части уже готовы были отступить, командир артиллерийского дивизиона товарищ Хлебников с исключительным мужеством и находчивостью так сумел повести артиллерийский обстрел, что быстро изменил картину боя. Наши ободрились, казаки дрогнули и стали отступать. Много наших бойцов полегло в этом бою, но еще больше полегло казаков; у них были скошены целые цепи, так рядами и лежали по степи.
Больше не было уже ни одного боя, подобного янайскому. Скоро пришла подмога. Казаки были повернуты вспять. И снова шли через Лбищенск наши красные полки, теперь уже до самого Гурьева, к Каспийскому морю.
Застывали над братскими могилами, покрывали степь похоронным пеньем, вспоминали тех, что с беззаветным мужеством погибли в расстреле, в жестокой сече или в холодных и бурных волнах Урала.
1/XI 1922 г.
Красный десант
Осенью, в августе 1920 года, Врангель из Крыма перебросил на Кубань несколько тысяч своих лучших войск. Этими войсками командовал Улагай – один из ближайших сподвижников Врангеля. Цель переброски заключалась в том, чтобы поднять на восстание против советской власти кубанское казачество, свергнуть ее и начать морем переправку хлеба в Крым. Белый десант высадился в трех пунктах Азовского побережья и сразу пошел вперед свободно, быстро, почти не встречая препятствий, занимая один поселок за другим, все ближе и ближе подвигаясь к сердцу области – Краснодару.
Взволновалась, встревожилась Кубань. Ощетинилась полками 9-й армии, наспех сколоченными отрядами добровольцев: один только Краснодар в эти неспокойные дни выставил шесть тысяч рабочих-добровольцев! Улагаевский десант шел победоносным маршем и ждал со дня на день, что восстанет казачество и тысячами, десятками тысяч, создавая партизанские отряды, станет к нему примыкать, помогать ему наскакивать на тылы Красной Армии, громя их и уничтожая. Но ничего подобного не случилось. Измученное долгими испытаниями гражданской войны, убедившееся в подлинной силе Красной Армии, в могуществе советской власти, казачество кубанское не верило в успех улагаевской затеи, держалось спокойно и на помощь к нему не подымалось. Правда, не по душе была зажиточным казакам продовольственная разверстка, не по душе было запрещение вольной торговли, запрещение бессовестной эксплуатации работников-батраков, но даже при всем этом недовольстве богачи казаки не осмеливались выступать против советской власти, как выступали они против нее в 1918 году. И все же опасность от белого десанта была велика. Надо было торопиться его остановить, задержать, а потом ударить и отогнать…
«Не прогнать, а уничтожить!» И Кубань готовилась лихорадочно к этой новой трудной задаче.
В двадцатых числах августа неприятель стоял всего в сорока или пятидесяти верстах от областного центра, Краснодара. Был принят целый ряд срочных мер. В числе этих мер – посылка красного десанта по рекам Кубани и Протоке к неприятелю в тыл, верст на сто пятьдесят от Краснодара, к станице Ново-Нижестеблиевской: там находился тогда штаб генерала Улагая, командовавшего белым десантом. Начальником красного десанта был назначен тов. Ковтюх, комиссаром назначили меня.
Нашей задачей было – нанести неприятелю внезапный стремительный удар в тылу, вырвать у него инициативу наступления, произвести панику, разрушить все планы…
Операция удалась.
На Кубани, у пристани, стояли три парохода: «Илья Пророк», «Благодетель» и «Гайдамак». Пароходишки дрянные, старые, на ходу тяжелые: через силу протаскивались по семь, по восемь верст в час. На этих пароходах и на четырех баржах должен был отправиться в неприятельский тыл наш красный десант.
Целый день до вечера на берегу царило необыкновенное оживление: за несколько часов надо было собрать живую силу, вооружиться, запастись продовольствием, что можно – починить… Подъезжали автомобили, скакали кавалеристы, подвозили артиллерию и отчаянно галдели, возясь с нею на песчаном скате; гремя и дребезжа, врывались в говорливую сутолоку военные повозки с хлебом, фуражом, со снарядами; по чьей-то неслышной команде подбегали кучки красноармейцев, живо взваливали на спины тугие мешки и, согнувшись, дугою, качались на речных подмостках, пропадали в зияющих темных дырах пароходов… Ящики со снарядами брали по двое, а те, что потяжелее, – и по четверо, тихо снимали, тихо несли, тихо опускали на землю, – такова была команда: «Снарядов не бросать!» Ну зато уж над хлебными караваями потешились вволю: их, словно мячики, перебрасывали из рук в руки, старались друг дружку загнать, опередить в ловкости и быстроте. А иной раз эти мячики давали здоровенного тумака зазевавшемуся ротозею и через его голову проскальзывали в руки дальнего соседа, ждавшего с лукавой усмешкой.
Одному такому ротозею, стоявшему на подмостках, над водой, сбили фуражку прямо в реку, дружно хохотали, острили.
– Эка буря поднялась, одежу рвет… – кричит один.
– Плыви скорей, что смотришь! – горланит другой.
А третий, показывая на лодку, смеется:
– Эй, ударь веслами, попытай счастья…
После этого случая ребята поснимали шапки: те, что были на берегу, бросили их на землю, а стоявшие на подмостках и близко к воде – пихали за пазуху, за пояса.
Погрузка продолжалась. Подходили новые команды оживленными стройными рядами, а потом расплывались, пропадали в толпе, – и эти новые также начинали бегать, таскать, браниться, хохотать. С инструментами в руках и на плечах, готовая к работе, подошла рабочая артель и, пошучивая, пересмеиваясь с красноармейцами, исчезла в прожорливой пасти парохода. Вездесущие торговки продавали на берегу спелые сочные арбузы; мальчишки, юркие и горланистые, шныряли повсюду и предлагали нараспев папиросы. Шпалерами стояла в отдалении бездельничающая публика, недоуменно смотрела на все эти приготовления, выспрашивала, высматривала, вынюхивала. Потом каждый разносил по городу вздорные слухи, уверяя, что видел все «своими собственными глазами». Были тут, как это водится, шпионы, но даже и они не могли проникнуть в тайну таких по виду шумных, открытых и в то же время совершенно секретных приготовлений: что за суда, кого, зачем и куда они везут, – этого не знал никто. Тайну мы не раскрывали целиком даже командному составу, даже ответственным работникам.
Тайна в нашем деле была крайне необходима. Тайну надо было хранить крепко, ибо, выпорхнув в Краснодаре, она через несколько часов опустилась бы в улагаевском штабе.
За время гражданской войны белое казачество отлично приучилось поддерживать свой казачий «узун-кулак» (так называется у киргизов Семиречья обычай – всякое важное событие немедленно передавать от кишлака к кишлаку. Получил киргиз весть – вскакивает на коня, мчится по равнинам, пробирается по горным тропкам – и в результате за короткое сравнительно время вся пустынная и дикая округа оповещена). Если бы Улагай заранее узнал про красный десант – всей операции нашей была бы грош цена; приготовиться к встрече и обезвредить нас не стоило бы ему ровным счетом никаких трудов – речные мины, десятка полтора пулеметов в камыши да два-три орудия, взявшие на картечь, – вот и могила десанту; в узкой реке трудно было бы спастись.
Тайна была соблюдена.
Вопросы любопытных разбивались о мычание незнающих. А бойцы – эти даже и не любопытствовали; разве только какой-нибудь курносый и веснушчатый пулеметчик Коцюбенко толкнет локтем соседа и молвит:
– На подмогу? А?
– Известно, не против своих, – оборвет его недовольный сосед.
На этом разговор и кончается.
Красноармейцы были набраны молодец к молодцу: добровольцы, члены профессиональных союзов, рабочие, комсомольцы, партийно-мобилизованные, – словом, такие ребята, с которыми можно было начинать любое трудное дело. Всего набралось восемьсот штыков, девяносто сабель, десяток пулеметов да артиллеристы около макленовского взвода и двух легких полевых орудий. Отряд небольшой, но ядреный.
После обеда, часам к четырем, все уже было готово к отплытию: втащили последние ящики снарядов, загнали автомобили, завели усталых, взмыленных коней.
Дожидались – не подойдут ли медикаменты, но с этим добром в подобных случаях уж, видимо, конец всегда один: не подошли. И ехать пришлось, можно сказать, с совершенно пустяковыми запасами.
На баржи, на пароходы втащили подмостки, побросали грязные мокрые канаты… Бабы закатывали в мешки непроданные арбузы, взваливали на плечи, уходили. Берег пустел, зеваки расходились… На баржах, где навалены были седла, мешки, канаты, сено, арбузы, солдатские сумки, – в самых разнообразных позах расположились бойцы: грудно, шумно, весело.
На одной барже, у самого борта, свесив ноги, сидел Ганька из комсомола, по профессии наборщик. Ему восемнадцать лет. Лицо у Ганьки хорошее, чистое, а глаза светлые и умные. Он хорошо умеет играть на гитаре, легок на ноги, отлично пляшет и поет звучно, широко и свободно. Ганьку из комсомола хотели направить в студию – развивать свои таланты, да тут вот приплыл Улагай – не до ученья, надо идти воевать. Он даже и не раздумывал над тем, идти ему или остаться. Когда в комсомоле объявили набор добровольцев, он записался одним из первых и ни на секунду не знал колебания, – наоборот, всеми чувствами, мыслями и волей вдруг напрягся в ожидании чрезвычайных, удивительных событий. Он на фронте еще не бывал никогда и представлял себе этот фронт совершенно фантастически.
Ганька молчал, плевал на воду и любовался, как крошечные рыбки подскакивали и глотали его белую, творожную слюну.
Позади Ганьки на корточках сидел матрос Леонтий Щеткин. Глаза, как у совы, круглые, водянистые, когда надо – добрые, а когда и жестокие. Острижен наголо; широкая открытая грудь загорела, как медный таз. Щеткин молча озирался кругом, пускал залпами махорочный дым и долбил себя кулаком по колену…
Около самых его ног на куче сена покоилась черная кудрявая голова Танчука, лихого наездника, красивого бледнолицего белоруса. Самым дорогим существом на этой барже был для Танчука его пегий конь, именем Юсь.
Отчего он назвал его Юсь – и сам объяснить не мог, но уж, верно, потому, что когда Танчук произносил часто: Юсь-юсь-юсь – получался свист, и это ему нравилось: он начинал прихлопывать, притоптывать и высвистывать плясовую. Дважды раненный, Юсь неоднократно спасал жизнь своему бледнолицему седоку и уносил его даже от быстроногих казацких коней.
Танчук лежал с открытыми глазами, глодал арбузную корку, сопел и отплевывал в сторону.
Рядом стоял эскадронный, по фамилии Чобот, – высокий, мускулистый, могучий. Полуголодное бродяжничество из города в город, из конца в конец по широкой Руси, нескладная семейная жизнь – ничто не убило в нем бодрого духа, какого-то ясного, торжественного отношения к жизни. Казалось, будто у этого человека никогда не было и нет ни несчастий, ни горя; будто у него одна сплошная радость, которая так вот открыто льется на волю и сквозит во всем: в его словах, в его движениях, в его манере обращаться с людьми и в том, как легко и весело берется он за всякое дело.
Чобот стоял, чему-то улыбался – верно, своим мыслям – и смотрел вверх по Кубани…
Тут же был веснушчатый желторотый Коцюбенко. Жиденький, маленький – он словно врастал в землю и становился еще меньше, когда начинал что-нибудь говорить своим глухим, могильным голосом. Бедняга был болен чахоткой. Лечился, но мало, плохо, неисправно. Страшная болезнь подбирала его под себя, готовилась удушить. Коцюбенко это знал и, когда был один, становился мрачен, тосклив и задумчив. А на людях все торопился во всем и всех перекричать, но как-то невинно, как-то незлобно – и на это никто не обижался. Когда он силился «громыхнуть», как острил про него огромный Чобот, все невольно притихали, и на лицах появлялась терпеливая, снисходительная улыбка.
– Ишь, черт, не балуй! – крикнул Танчук, увидев, как Юсь прицеливался укусить соседа мерина.
Юсь остановился, словно вдумываясь в то, что услышал, дернул два-три раза теплыми шелковистыми ушами и отвернулся от мерина.
– То-то, – объявил торжественно Танчук.
– А што – «то-то»? – спросил усмешливо Чобот.
– Не видишь? Слово понимает…
– Ну, вижу: стоит как стоял, – поддразнивал Чобот.
– Грызть хотел, ерыга…
– Все чего-нибудь хотят, – философически брякнул Щеткин.
На минуту все замолчали.
– Товарищи, – обернулся к ним Ганька, – а верно, что лошадь привыкает к хозяину и понимает, што он ей говорит, – правда? А?
– Так вон, хоть бы сичас… – начал было Танчук.
– Ясно, – прогремел Чобот, перебивая его. – Иной скажешь, дескать, посторонись-ка, а она и жмякнет тебе копытом на ногу… все понимает, да еще как…
– Нет, товарищи, понимает, – вмешался Коцюбенко, – только кормить надо. Ты кормишь, тебя и понимает. И слушает одного тебя. У отца вороной жеребец – одного его подпускал, а соседу, Антипу, руку прогрыз, мясо вырвал… Один отец ходил – с ним, как ягненок.
– Кто кормит, тот любит, – поддержал его Ганька. – А любовь все понимают. Поди-ка пни лошадь ни за што, думаешь, не обидится? Как же… Сразу поймет… А холку потрепли – замрет, ждет, что станут еще трепать… Все, братец, понимает.
– Непременно так, – поддержал и Танчук.
По берегу шла девушка в розовом платке; она смотрела на баржи и кого-то, видимо, искала.
– Ай, Дуня-Груня, – крикнул Чобот, – не видишь, что ли?
Девушка улыбнулась и шла дальше.
– Хоть платочек на дорогу подари, – смеялся он.
– И глядеть-то не хочет, – ввернул Щеткин.
– Тебя видит, пугается… – бросил Чобот.
– Сам-то хорош, кобыла березовая…
Все рассмеялись.
– Ганька, – сказал Коцюбенко, – хочешь, гармошку принесу, петь будешь?
– Чего же не петь, буду, – согласился Ганька.
Коцюбенко пропал среди мешков и коней и скоро воротился с гармонью. Сел на бревно и, как полагается, минуту или две пробовал голоса, тянул ноты, мурлыкал что-то про себя, брал всевозможные аккорды.
– Ну, што? – вытянулся он вопросом к Ганьке.
– Што хочешь…
– Давай – «За острова на стержень»…
– На стрежень, – поправил Ганька. – Только помогать – один не стану…
– Начинай! – согласились разом Чобот и Танчук.
Ганька запел. Сначала тихо, будто пробуя и приноравливаясь, потом громче, громче, громче…
Он уже поднялся на ноги, лицом обернулся к реке и пел не людям – волнам Кубани.
Гармошка подыгрывала плохо; Коцюбенко почти совсем не умел на ней играть, но это дела не портило. Пока Ганька запевал – Коцюбенко притихал, вслушиваясь в серебряный Ганькин голос, а когда он хотел дать гармошке ход – было уже поздно: ребята подхватывали громовыми голосами вторую половину куплета и не давали Коцюбенко проявить себя как следует… Уж вся баржа пригрудила к певцам и слилась с ними в общей песне… Ганька заканчивал и повторял первый куплет:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Бурею вырвались грудные, сильные голоса:
Выплывают расписные
Стеньки Разина челны…
В эту минуту певцов качнуло в сторону. Пароходы – незаметно, бесшумно, без свистков – снялись с места, отчалили от берега, потянули за собой баржи…
Словно огромные чудовища, длинной лентою вытянулись суда по реке. Было в этом зрелище что-то одновременно и торжественное и жуткое: отряд уплывал в неприятельский тыл.
Этого никто не знал, но уже чувствовали и понимали все по характеру стремительных сборов, что предстоит что-то значительное и очень важное. Беззаботная веселость, царившая на баржах и пароходах, пока они стояли у берега, уступала теперь свое место какому-то трезвонапряженному и сосредоточенному состоянию. Это была не трусость, не растерянность, не малодушие – это была непроизвольная психологическая подготовка к грядущему серьезному делу. Во взглядах, коротких и полных мысли, в движениях, быстрых и нервных, в речах, обрывистых и сжатых, – во всем уже чувствовалось нечто новое, чего совершенно не было, пока стояли у берега; это состояние нарастало прогрессивно по мере продвижения и принимало все более и более определенные формы мучительного ожидания.
На пароходах, где в общем и целом про операцию знали больше, чем на баржах, все повысыпали на верхние палубы и, показывая в разные стороны, определяли, где находится теперь неприятель, где расположено то или иное болото, где проходят дороги и тропы…
Кубань кружилась и вилась между зелеными берегами. Вот уже миновали корниловскую могилу – крошечный холмик на самом берегу. Все знакомые, такие памятные исторические места! Эти берега сплошь политы кровью: здесь каждую пядь земли отбивали с горячим боем у царских генералов наши красные полки.
Дальше, все дальше плывет отряд…
Широкими темными пятнами раскинулись в отдалении станицы. Лесу нет – кругом идут просторные, теперь уже пустые, сжатые поля.
Кое-где трава особенно сочна и зелена – это болота; порою встречаются камышовые заросли; но здесь их еще немного – они будут дальше, в завтрашнюю ночь; изредка блеснет свинцовое лоно лимана – вокруг него ютятся, как пасынки, мелкие корявые, уродливые кустарники…
Все ниже и ниже опускается темная августовская ночь. Вот уже и берега пропали; вместо них остались по краям какие-то однообразные смутные полосы: ни трав, ни камышей, ни кустарника – не видно ничего. Медленно движется караван судов. Передом, как собачонка перед сердитым хозяином, юлит и кружится во все стороны моторная лодка: ей дана задача все видеть, все слышать, знать все, что ожидает впереди, а главным образом высматривать – нет ли попрятанных мин.
Эта первая ночь еще не грозила большими опасностями; надо было к утру добраться до станицы Славянской, что верстах в семидесяти – восьмидесяти от Краснодара, если считать по воде. В Славянской – наши; берега, следовательно, до самой станицы должны быть тоже наши. Впрочем, это последнее предположение может быть и ошибочным: неприятель, отлично зная места, все потаенные дорожки и камышовые тропы, часто заскакивал в наш тыл и оказывался там, где его совсем не ожидали. Так мог он и теперь заскочить на эти берега, мимо которых мы проплывали. Но тихо: ни стрельбы, ни шума. Только слышны всплески воды под колесами пароходов, да изредка конь заржет, обиженный беспокойным соседом.
Опустели палубы пароходов – люди спустились в каюты. Сидели молча, говорить не располагало. Иные дремали, просыпаясь при каждом толчке; иные сидели, упершись взорами в темные стекла, и курили одну цигарку за другой. На баржах тоже тихо: притулившись к седлам, к мешкам, к повозкам или прижавшись друг к другу – спят красные бойцы. Сопят и храпят вперегонки: закрыв глаза, чрезвычайно странно послушать этот своеобразный концерт. Что-то фыркает и хрипит внутри пароходов, но так сдержанно, так тихо, что едва ли слышно на берегу.
Все дальше и дальше плывет наш красный караван.
Когда густая мгла стала подниматься от земли, а на востоке чуть забрезжила заря – мы подплывали к Славянской.
У самой станицы, над рекою – огромный железнодорожный мост. Его взорвали белые, когда увидели, что положение их безнадежно. Чудовище рухнуло в воду, но крайние пролеты устояли и под углом накренили средний пролет, лежавший на дне. Под этими крайними пролетами и надо было провести наши суда. Задача нелегкая, ибо река здесь сильно обмелела. Работы хватило до самого вечера: вымеривали, выщупывали, проверяли каждый шаг. Наконец все готово к отплытию. Разместились новые бойцы, которых забрали из Славянской. Теперь уже всех набиралось около полуторы тысячи человек. Погрузили кое-что из припасов – и снова в путь. Десант разбили на три эшелона. Во главе каждого поставили на время пути своего начальника; разъясняли, что предстоит за путь, чего можно ночью ожидать.
Лишь только смерклось, так же тихо и бесшумно, как вчера, отчалили от берега тяжелые пароходы. В станице никто не заметил отхода: весь день она была оцеплена войсками, – ни в станицу, ни из нее никого никуда не пускали. Тайна и здесь была сохранена.
Тайна спасла жизнь красному десанту.
От Славянской до Ново-Нижестеблиевской, где стоял улагаевский штаб, по Протоке считается верст семьдесят. Ехать надо целую ночь. Время было рассчитано таким образом, чтобы к месту высадки попасть на рассвете, в тумане, когда все еще погружено в глубокий сон. Врага застать надо было врасплох, появиться совершенно неожиданно.
Эту последнюю мучительную ночь никогда не забыть участникам похода. Пока ехали до Славянской – здесь все-таки были свои места, и неприятелю проникнуть сюда было трудно. А вот теперь, за Славянской – среди лиманов и плавней, по зарослям и камышам, которыми укутаны мокрые низкие берега, – там всюду кишат вражьи дозоры и разъезды. Положение крайне опасное. В таком положении и меры принимать надо было особенные.
Перед тем как отплыть пароходам, на берегу собрались в кучу руководители отряда и совещались о необходимых мерах предосторожности. Тут был начальник Ковтюх, имя которого так неразрывно связано с Таманской армией. Эту многострадальную армию по горам и ущельям он выводил в 1918–1919 году из неприятельского кольца. Кубань, а особенно Тамань отлично знают и помнят командира Епифана Ковтюха. Сын небогатого крестьянина из станицы Полтавской – он за время гражданской войны потерял и все то немногое, что имел: хату белые сожгли дотла, а имущество разграбили начисто. Всю революцию Ковтюх – под ружьем. Немало заслуг у него позади. Да вот и теперь: Кубань в опасности, надо кому-то кинуться в самое пекло, пробраться во вражий тыл, надо проделать не только смелую – почти безумную операцию. Кого же выбрать? Епифана Ковтюха. У него атлетическая, коренастая фигура, широкая грудь. Большие рыжие усы словно для того лишь и созданы, чтобы он их щипал и крутил, когда обдумывает дело. А в тревожной обстановке он все время полон мыслями. И в эти минуты уже не говорит – командует. Зорки серые светлые глаза; чуток слухом, крепок, силен и ловок Ковтюх. Он из тех, которым суждено остаться в памяти народной полулегендарными героями. Вокруг его имени уже складываются были и небылицы, его имя присоединяют красные таманцы ко всяким большим событиям. Стоит Ковтюх на берегу и машинально, сам того не замечая, все дергает и дергает широкий рыжий ус.
С ним рядом стоит первый, ближайший, лучший помощник – Ковалев. Ему перекосило от контузии лицо, на сторону своротило скулу, оттянуло верхнюю губу. Не запомнить Ковалеву, сколько раз побывал он в боях, сколько раз ходил в атаку. Даже не подсчитает точно и того, сколько раз был поранен: не то двенадцать, не то пятнадцать. Я не знаю, есть ли у него живое место, куда не шлепнулась бы пуля, не ударился бы осколок снаряда или взметнувшаяся земля. И как только выжил человек – не понять. Худой, нездоровый, с бледным, измученным лицом, обрамленным мягкой шелковистой бородкой, он представляет собою образец истинного воина: по своей постоянной готовности к любому, самому рискованному делу, по своей дисциплинированности, по личному мужеству и благородству. Числясь в полной отставке, он никак не мог оставаться вне боевой обстановки и теперь направлялся с нами совершенно добровольно на опасное дело.
Я видел его потом в бою – такой же веселый, ровный, как всегда. Самое большое дело он совершал с неизменным хладнокровием и докладывал об этом деле, как о пустяке, не стоящем внимания. Таких Ковалевых, чуть заметных, но подлинных героев, – много в Красной Армии. Но они всегда скромны, о себе молчат, на глаза начальству не лезут – и остаются в тени.
Против Ковалева – командир артиллерии Кульберг. Я ближе узнал его лишь потом, в горячем бою, когда у нас все было поставлено на карту; такой твердости, такой настойчивости можно позавидовать: кремень – не человек. А посмотреть – словно козел в шинели, да и голос, как козлиный, дрожит, дребезжит, рассыпается горохом.
Были еще два-три командира. Совещались недолго; почти все было решено и придумано еще днем.
– Позовите Кондру, – приказал Ковтюх.
– Кондра… Кондра… Кондра… – покатилось из уст в уста.
Быстрой твердой поступью подходит Кондра.
– Явился, что прикажете?
Любо посмотреть на бравого молодца: глаза горят отвагой, а рука то и дело опускается на эфес кривой чеченской шашки. На самом затылке мохнатая белая шапка: открылся чистый высокий лоб, еще яснее стали ясные быстрые глаза.
– Слушай, Кондра, – сказал Ковтюх. – Ты должен знать, что дело, на которое идем, – опасное дело. По плавням белые. Куда ни глянь – в камышах, по луговинам, над лиманами – у них везде стоят, разъезжают дозоры… Знаешь ты эти места?
– Ну кто же их знает, как не я? – осклабился Кондра. – До самого Ачуева, до моря – тут все болота, все дорожки знакомые… Ходил, знаю…
– А знаешь, так вот что, – молвил Ковтюх, – нам некогда медлить… Суда готовы плыть. Надо взять тебе десятка три-четыре лучших из ребят, самых смелых, да и место знающих, – взять их с собой и – фью… (Ковтюх свистнул и пальцем указал куда-то неопределенно вперед).
– Понимаю…
– А понимаешь, – и толковать больше не будем. Возьмешь погоны офицерские, кокарды, светлые пуговицы: у меня все заготовлено… А ну! – обратился он к одному из стоявших.
Тот мигом, к пароходу и скоро вернулся с небольшим узелком.
– Бери, – подал Ковтюх Кондре узелок. – Только живо: разукрашиваться будете не здесь – когда отъедете. Выдели надежного – он поедет по левому берегу, дашь ему человек десяток – тут не так опасно. А сам направо. Оглядывайся, не проморгай. Коли что неладно – знаешь наши сигналы? Держись ближе самого берега.
– Понимаю…
– Так запомни: ежели не очистишь берегов – нам назад не возвращаться…
– Так точно… Можно идти?
– Иди… Да живо…
Кондра так же быстро, как и появился, исчез на барже. Скоро стали сводить коней. Потом сбились в кучу. Потолковали с минуту, разбились на две партии… И видно было, как быстрою рысью поехал Кондра, а за ним человек двадцать пять бойцов.
В другую сторону отделилась группа человек в пятнадцать, и во главе ее узнал я Чобота: могучий, широкий, – как богатырь сидел он на рослом вороном коне. А рядом с ним Ганька – худенький, гибкий, как тополевый сучок. Со всех судов смотрели молча красноармейцы вслед удалявшимся товарищам; не спрашивали, не допытывались – все было понятно и так; не было ни шуток, ни смеха.
Отъехал Кондра версты полторы, спешился со своими ребятами и говорит:
– Вот тут разбирайте, кому что придется, только с чинами не спорить, – и подал им узелок.
Ребята развязали его, извлекли оттуда белогвардейские наряды – погоны, кокарды, пуговки, ленты, – а через пять минут отряда было не узнать.
Сам Кондра оборотился полковником, и когда надувал губы, делался смешон и неловок, словно ворона в павлиньих перьях. Тьма еще не проглотила вечерние сумерки, но дорожку различать можно было лишь с трудом. Сели снова на коней, тронулись.
– Хлопцы, – внушал Кондра, – не курить, не кашлять громко – будто нас вовсе нет…
Ехали в тишине. Чуть слышно хлопали по влажной и топкой земле привычные кони. Лишь только они начинали вязнуть – и вправо и влево отъезжали всадники, выскакивали, где крепче, где настоящая дорога… Так ехали час, два, три… Никто не попадался навстречу; в камышах и по плавням – никаких признаков жизни. Черным, густым мраком закутались равнины; над болотами – тяжелый седой туман. Вот навстречу донеслись какие-то странные звуки, которых не было до сих пор: так гудит иной раз телефонная проволока, может быть, это где-нибудь вдалеке падает ручей…
Кондра остановился, остановились и все. Он повернул ухо в ту сторону, откуда доносились звуки, и различил теперь ясно гомон человеческой речи…
– Приготовиться! – отдана была тихая команда.
Руки упали на шашки. Продолжали медленно двигаться вперед… Были уже отчетливо видны силуэты шести всадников – они ехали прямо на Кондру.
– Кто едет? – раздалось оттуда.
– Стой! – скомандовал Кондра. – Какой части?
– Алексеевцы… А вы какой?
– Комендантская команда от Казановича…
Всадники подъехали. Увидели погоны Кондры и почтительно дернулись под козырек.
– Разъезд? – спросил Кондра.
– Так точно, разъезд… Только – кто же тут ночью пойдет?