Текст книги "Рассказы. Повести. Заметки о литературе"
Автор книги: Дмитрий Фурманов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
На подступах Октября
(1 мая 1917 г. в Иваново-Вознесенске)
Мы хотим, чтобы Первое мая было теплым, светло-солнечным днем. А сегодня так скверно: моросит изнурительный, бесконечный дождь; по выбоинам дорог хлюпает мутная вода; посерели и принахмурились дома, сараи, заборы, низко опустилось дымчатое, скучное небо.
Ах! Первое мая должно быть совсем иным! И не только я – мы все ожидали его в лучах, в цветущей зелени, с голубым высоким небом.
Теперь, я думаю, всем тяжело и обидно, как мне; даже не только обидно-тяжело, а опаска берет: «Ну, да как никто не придет, одни знаменосцы? Кому захочется в этакую гнусную слякоть истязать себя долгие часы? Не подумает ли каждый: „А пусть без меня… Что я один? И не приду – хватит народу… Дай-ка пережду окаянную хмару…“» Гвоздем торчала эта мысль. И беспокоила.
Я вхожу на широкий фабричный двор. Он напомнил мне распростертую засаленную рабочую блузу, когда от дождя по ней стекает масло, известка, нефть, прилипшие комья грязи.
На пустынном дворе еще большая тоска, чем на безлюдных утренних улицах.
Комнатка у фабричного комитета небольшая – черная, прокуренная, полутемная.
Мы сегодня пришли сюда спозаранку: не дошили вчера атласные знамена, не достроили подмостки театру, а открыть его надо сегодня же, Первого мая. Я не первый пришел: Катерина Лунева, Настя – сестра ее, Гаврилов, Никита Губан, старик Алексеич, – вон их сколько, уж не ночевали ли тут?
– Здорово, товарищи!
– Здравствуй, Павел! На молоток – иди на сцену, тебя там ожидают на подмогу.
Я ухожу. Но прежде чем уйти, смотрю на Катерину: у нее под опущенными ресницами не вижу глаз; губы сложены строго; низко опущен платок, она вся перегнулась, – склонилась над работой. Не стану мешать, не оторву, не скажу ей ни слова – лучше послушаю, полюбуюсь, как она станет говорить рабочим про Май; так постановил фабричный комитет, чтобы Катерина сегодня говорила: ее любят и уважают – такую рассудливую, умную и строгую.
Длинным-длинным коридором (такие только на фабриках) я пробираюсь к театру: мы его построили в пустующем сарае, когда-то забитом от низу до потолка хозяйскими товарами.
На минутку остановился я и слушаю: тихо. Где-то за стенами чуть гудят человеческие голоса, а оттуда, спереди, то молотком постучат, то проскрежещут ручником-пилою. В этом коридоре я как в подземелье: сыро, темно, даже страшно немного. Как тяжело быть одному: и здесь и там вот, на улице, под скучным слепым дождем. Я выхожу из коридора прямо в сарай и здесь работаю. Мне все скучно по-прежнему, да вижу я, что и товарищам моим не весело. Стучим, строгаем, пилим, таскаем, режем, вбиваем… Проходят часы. Как прежде, капает дождь непрерывными, бессильными, мертвыми каплями.
Когда на две, на три секунды у нас случалась тишина: не стучали молотки, не визжали рубанки и пилы, – через стены к нам стали доноситься какие-то звуки. И чем дальше, тем они становились явственней и громче. Гудит. Гудит. Гудит. Мы понимали, что это гомон человеческой речи… «Значит, не все пропало, – подумал я, – может быть, и праздник состоится по-настоящему…» Вместе с говором и шумом, который все усиливался за стенами, ко мне в грудь проникало новое чувство, я замечал, что у меня хоть и медленно, а все-таки пропадает, рассеивается понемногу то гнетущее, мучительное состояние, с которым я шел сюда, которым полон был до этой минуты.
Кончена работа. Мы достроили, что хотели. Я бегу обратно длинным мрачным коридором, и он мне кажется уже совсем не таким отвратительным, как прежде. Лишь только поднялся по ступенькам – прямо к окну. А окно смотрит в фабричный двор. Двор переполнен рабочими.
«Да что же это такое? – чуть не крикнул я. – Неужели правда? Значит, ни слякоть, ни дождь, ни хмурое небо – ничто нипочем…»
Я почувствовал, как краска стыда залила мне лицо; как я сам себе вдруг показался и смешным, и маленьким, и жалким со своими куриными утренними сомнениями.
Взволнованный, спешу я в комитет, а туда не проберешься, все ходы-выходы заполнил народ. Толпа колыхнулась к выходу – это торопились открыть во дворе собрание, чтобы идти на главную, на Советскую площадь, куда соберутся к условленному часу все фабрики. Поплыла толпа. С нею плыву и я. Когда поравнялся с дверью, пахнуло все той же сыростью, что и утром; так же бесстрастно и печально падал дождь, так же угрюмо было свинцовое небо… А у меня дух захватывало от радости. Я торжествовал. Я был счастлив в те минуты. Я уже чувствовал себя так, как будто кого-то и в чем-то победил…
До сегодняшнего утра нам не показали новые атласные знамена. Вот они, у трибуны; я тороплюсь их смотреть:
«Да здравствует советская власть!»
«Вся власть Советам!»
«Долой десять министров-капиталистов!»
«Над производством – рабочий контроль!»
«Передадим землю крестьянам, фабрики и заводы – рабочим!»
«Да здравствует мир!»
«Долой проклятую бойню!»
«Да здравствует Интернационал!»
«Смерть капиталу. Слава труду!»
Ах, какие это сжигающие лозунги! С каким захватом, с каким волнением из уст в уста передают рабочие эти огненные слова! Вот цели, к которым надо стремиться! Вот знамена, под которыми надо идти!
Скорее же, скорее на площадь, там будет нас еще больше, туда все фабрики принесут такие же атласные и шелковые знамена, где будут не вышиты – выжжены каленым железом такие же пламенные, зовущие слова.
Медленная, гордая, сильная входит по ступенькам Катерина.
– Товарищи! Этот день – наш. Мы посылаем сегодня еще громче свой привет рабочим мира. Мы сегодня еще громче проклинаем бойню, устроенную капиталистами. Мы больше не хотим воевать. Не станем. Под этими знаменами, под этими лозунгами – поклянемся во что бы то ни стало добиться победы рабочего класса!..
Недолго говорила Катерина. И не надо было долго говорить: вдохновенные лица рабочих, решимостью сверкавшие взоры, простые, словно литые слова, эти выкрики-клятвы, этот заключительный восторженный рев, – все говорило о готовности бороться, о готовности страдать, о вере в победу.
Мы пели «Интернационал». Что-то хотел еще сказать табельщик Каплушин, а ему крикнули из толпы:
– Сними с живота дареные хозяйские часы!
– Знаем мы тебя, подлыгалу!
– Ишь какой выискался защитник рабочим!
– Беги лучше – пошепчись с хозяином!..
Напрасно Каплушин махал жиденькими ручонками, напрасно брызгал слюною, торопясь что-то досказать и разъяснить, – из тысячи грудей неслось победное пение… Мы тронулись на площадь…
Никому не было дела до хмурого неба, до расслабленного противного дождя, до сырости, грязной дороги, истыканной лужами.
Взявшись за руки, рядами, колоннами шли мы по широким улицам, и толпа все росла, облипала чужими, случайными, которые не могли устоять перед нашей силою, перед стройностью, перед новыми песнями.
Лейся вдаль, наш напев,
Мчись вперед.
Над миром знамя наше реет
И несет клич борьбы,
Мести гром,
Семя грядущего сеет…
Оно горит и ярко рдеет;
То наша кровь горит огнем,
То кровь работников на нем…
Вот она – площадь. Гремят оркестры: сюда уже пришли и революционные полки. Знамена, знамена, знамена… Кругом знамена: алые, багровые, рдяные, ярко-красные…
На площади пять трибун… И с каждой трибуны все одни слова:
– На борьбу! На борьбу, рабочие! Победа только впереди – это еще не победа!
– Мы готовы! – отвечали рабочие.
– Мы готовы! – отвечали полки.
Шелестели знамена, и казалось, будто они тоже говорят, соглашаются, одобряют…
Так в Мае готовились мы к Октябрю.
Москва, 25 марта 1922 г.
Незабываемые дни
(Октябрьские дни в Иваново-Вознесенске)
Мы знаем, что 25 октября совершится переворот – именно 25-го, – ни раньше, ни позже. Центральный бой будет в Питере и Москве – там решается почти все.
Туда будет нужна наша помощь: мы должны им сказать, что сами готовы, что можем дать своих лучших солдат, что здесь, у себя, мы – победители!
Когда один, другой, десятый, сотый город скажет, что и он победил, что и он готов к помощи, – только тогда победа. Деревня победит вослед… Мы это знаем и лихорадочно готовимся к роковым, решающим дням.
Рабочим за октябрь выдано по пяти фунтов дрянной муки. Больше не дадут ничего, надежд на близкую получку нет, достать неоткуда, а покупать им не на что и негде. Положение грошовое.
Мы приходим на митинги, многотысячные митинги ткачей, которые собираются у себя по фабричным дворам.
Приходим, сами до тошноты голодные, говорить с ними о голоде.
– Рабочие! Дорогие товарищи!.. Видите сами – откуда мы добудем хлеба?.. Ближнюю неделю так и не ждите, не будет совсем… А там… там, может быть, будет: твердо не заверяем, а надежда есть… Вы за октябрь получили только пять фунтов – это тяжело; но что же делать, коли хлеба нет и не видно: все картофельную шелуху жуем…
– И картофельной-то нет, – простонет из гущи со скорбью ткачиха, и ей глухо отзовется старая, строгая мрачная соседка:
– Ах ты, господи, что же делать-то будешь…
– А вот што, – взвизгнет откуда-то женский крик, – вот што делать: у меня два дня не жрамши дети сидят!.. Ишь словарь какой нашелся (это уже к нам), на што мне слова твои, ты хлеба дай – хлеба, а то мне – тьфу на тебя… Вот што…
Это мать. Она не говорит, а, прыгая на месте, пронзительно и часто причитает, неистово машет руками. Грани терпения перейдены, ее уговаривать невозможно.
Молчаливо стоят угрюмые, суровые ткачи: они понимают голодную мать – не помешают ей в криках, в протестах, в угрозах отвести взволнованную душу. И мы замолчим.
Так одна от другой, заражаясь скорбью, вспомнив плачущих голодных ребят, еще больней, еще острей почувствовав вдруг всю муку лишений женщины-матери, измученные ткачихи взывают о помощи, бранят и проклинают – кого?.. Сами не знают кого, голосят, словно у дорогого гроба…
Спокойны, строги, серьезны стоят без движения ткачи…
Проходят минуты острого негодования, жалоб, безумных протестов и угроз… Море утихает, снова можно сказать; говоришь – и слушают тебя, и верят тебе, и знают, что помощь придет все равно откуда-то из совета, от этих вот, стоящих на бочках, людей, которых выбрали они же, ткачи, которым вверили свою жизнь и которых можно крепко побранить, излить на них всю невыносимую боль страданий от голода, от болезней, лишений на каждом шагу и каждый миг: свои, не обидятся.
Пробовали на эти митинги проникать мясники и в бурные минуты недовольства и угроз начинали сами кричать, только по-своему, по-мясницкому… Их узнавали, иной раз колотили, выбрасывали из рабочих дворов:
– Не лезь в чужое дело – здесь свои бранятся, сами и столкуются…
Над толпою проносятся слова:
– Мы опутаны изменой и предательством. Правительство бессильно: оно продолжает кровавую бойню, оно фабрики держит за фабрикантами, не дает крестьянам землю… Станем ли дальше терпеть? Сила в нас, мы все можем сделать!
– И сделаем… Но лишь тогда, когда власть возьмем в свои руки!
– Верно, верно, – вырывается из сотен и тысяч грудей. – Вся власть Советам! Долой министров-капиталистов! Долой социалистов-изменников!
Забыли про голод, забыли про тяжелую нужду, – вот они стоят, рабочие, готовые на борьбу, самоотверженные, сознательные, неумолимые в своем решении…
– Подходят дни – мчатся новые обжигающие слова, – последние дни, когда решается наша судьба. Пролетарская Россия готовится к бою… Готовы ли вы, ткачи?
– Мы всегда готовы…
– Так знайте же, что в близком будущем нам придется постоять на посту!
Окончено собрание – зашумела, заговорила, заволновалась толпа, рассыпалась-потекла в разные стороны…
Рабочие были готовы встретить врага.
На железной дороге – в депо, по мастерским, у водокачки – шныряли какие-то шептуны, задерживали рабочих, уверяли их, что надо скоро остановить движение, потому остановить, что в Питере и в Москве захватчики хотят отнять народную власть… Им не надо, говорили, давать помощи, их надо оторвать от всех, оставить одних, там и добьют их молодцы-юнкера и свободный народ…
Рабочие недоуменно смотрели на агитаторов, потом шли в железнодорожный комитет и докладывали об этом своим «вожакам». Хотели шептунов изловить, да пропали, так и не узнали, откуда взялись, кто подослал…
Иваново-вознесенские железнодорожники по всему обширному узлу приносили немалую пользу в Октябрьские дни. Они всегда были с рабоче-солдатским советом, имели в нем своих представителей, ничего не делали поперек его воли, обо всем договаривались вовремя.
Выбивались из сил, чинили паровозы и вагоны; справляли маршрутные поезда, гнали их за хлебом… В самую горячку восстания они перевозили в Москву наши рабочие отряды помогать москвичам… Железнодорожники на своих предоктябрьских собраниях говорили то же, что ткачи, они были также готовы к действию.
В городе стоял 199-й запасной полк. В нем 11-я, 12-я, 14-я роты, а обучена из них и готова одна лишь 11-я… Ну что же: и одна рота при случае сделает немалое дело.
В казармах сыро, холодно, грязно…
– Солдаты! Товарищи! Вам, может быть, в близком будущем придется выступать… Подлое и гнилое правительство не хочет, да и не может отдать трудовому народу все, что принадлежит ему по праву…
– Давно бы так, – крикнул кто-то из серой массы.
– Долой предателей…
От стены к стене по каменному холодному корпусу метались грозные лозунги, ухали проклятья, торжественно и гордо вырывались и застывали над серошинельной массой святые клятвы идти на бой…
– Мы надеемся на ваше оружие, товарищи, оно, может быть, скоро понадобится – отстаивать советскую власть…
– Да здравствуют Советы! – провозгласил кто-то в установившейся на миг тишине.
И масса неудержно, в каком-то исступлении закричала:
– Ура!.. Ура!.. Ура!..
– Да здравствуют Советы! – еще раз крикнул тот же голос.
И снова буря криков, восторгов, пламенных клятв…
Солдаты были с нами…
Так рабочих – ткачей, железнодорожников и солдат мы готовили накануне великих дней… Им скоро пришлось сражаться, только не здесь – в Москве, куда их отправляли на помощь.
С этой ли силой не победим? Кто же совладает с нею? У нас и сомнений нет, что победа будет за нами…
Все ближе подходят сроки…
Мы нервно ждем сигнала, ждем окончательных вестей – и они пришли.
Совет рабочих и солдатских депутатов помещался в Полушинском доме, по Советской улице – лучшего места для тех времен не найти. Куда хотите – всюду близко: до станции рукой подать, на фабрики тоже недалеко, вот они: Бурылинская, Полушинская, Дербеневская, Гандурина, Ивана Гарелина, Компания, Зубковская – до любой по шесть минут ходу. А это важно: там черпал совет постоянную энергию, видел поддержку, там получал указания, узнавал желанья – оттуда было все, фабрики были опорными пунктами советского могущества в городе.
На пленумах совета, всегда многолюдных, шумных и оригинальных, в течение шести-восьмичасовых заседаний, тянувшихся чаще за полночь, – каких-каких только не разбирали мы тогда вопросов: не хватает хлопка на фабрике, угля, железа, тесу, красок – разбираем; где-нибудь кто-нибудь «хапнул», кого-нибудь оскорбили, поколотили, выгнали, наказали самостийно – разбираем; объявился шпион, подмастерья загрубили с рабочими, где-то надумали организовать детский приют, анархисты захватили купеческий дом, крестьяне укокошили помещичью усадьбу – разбираем.
Не было вопроса, который прошел бы, минуя совет: все стекалось сюда.
25-го на 6 часов вечера назначено было заседание совета. Что за вопросы разбирались – не помню, только настроение в тот вечер было исключительное: спорили как-то особенно горячо, неистово, безо всякого соответствия значению вопросов, возбуждались быстро, реагировали на все болезненно; то и дело подавались ядовитые реплики; протестовавшие вскакивали на лавках, словно пузыри на воде: попрыгают-попрыгают и пропадут. А там другие… И можно было видеть, что все эти разбираемые вопросы – не главные, что на них только вымещают что-то кипящее внутри, вот то самое главное, о чем так хочется говорить, чего ждут не дождутся собравшиеся делегаты… Ведь сегодня 25-е… Может быть, утром… может быть, в ночь придет… А может быть, и теперь, вот в эти самые минуты, гремят там орудия, дробят пулеметы, колоннами идут рабочие, и льется, льется, льется братская кровь… Эх, скорей бы узнать! Уж разом бы узнать – все станет легче…
Три раза пытался я связаться с Москвою телефоном – не выходило. Наконец дали редакцию «Известий», и оттуда сообщили незабываемой силы слова:
«Временное правительство свергнуто!»
Чуть помню себя: ворвался в зал, оборвал говоривших, – встала мертвая тишина – и, четко скандируя слова, бросил в толпу делегатов:
– Товарищи, Временное правительство свергнуто!..
Через мгновение зал стонал. Кричали кому что вздумается: кто проклятия, кто приветствия, жали руки, вскакивали на лавки, а иные зачем-то аплодировали, топали ногами, били палками о скамьи и стены, зычно ревели: «Товарищи!.. товарищи!.. товарищи!..» Один горячий слесарь ухватил массивный стул и с размаху едва не метнул его в толпу. Уханье, выкрики, зачатки песен – все сгрудилось в густой бессвязный гул…
Кто-то выкликнул:
– «Интернационал»!
И из хаоса вдруг родились, окрепли и помчались звуки священного гимна… Певали свой гимн мы до этого, певали и после этого многие сотни раз, но не помню другого дня, когда его пели бы, как теперь: с такою раскрывшейся внутренней силой, с таким горячим, захлебывающимся порывом, с такою целомудренной верой в каждое слово:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов,
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов…
Мы не только пели – мы видели перед собой, наяву, как поднялись, идут, колышутся рабочие рати на этот смертный последний бой; нам уже слышны грозные воинственные клики, нам слышится суровая команда – чеканная, короткая, строгая, мы слышим, как лязгает, звенит оружие… Да, это поднялись рабочие рати.
И если гром великий грянет
Над сворой псов и палачей,
Для нас все так же солнце станет
Сиять огнем своих лучей…
Эти вести из Москвы – вот он и грянул, великий гром! Рабочие победили. Рабочие взяли власть… Враг разбит – повержена «свора псов и палачей»…
А солнце сияет, сжигает огнем своих лучей. Да-да, все, как в песне: наш путеводный гимн, самая дорогая, заветная песня, которую пели в подполье рабы, за которую гнали, ссылали, расстреливали, вешали, истязали по тюрьмам, – может ли ошибаться эта песня, вспоенная кровью мучеников?.. Пришли наши дни – их мы ждали. Здравствуй, новая жизнь!..
Первые минуты бешеной радости прошли, но еще долго не могли улечься суетливость, нервность, торопливость. Вспоминалось, как два месяца тому назад, в «корниловские дни» – вот так же, как теперь, сидели мы на этих самых лавках и торопились решить: что делать?
Да – так что же делать, с чего начать? Мы ведь пока узнали лишь о том, что «Александра IV» нет – так Керенского в шутку звали у нас солдаты. Но дальше? Идет ли сражение, или окончилось, да и было ли оно вообще? Разговор по телефону оборвался в самом начале, его, быть может, оборвали сознательно, чтобы не дать нам знать про все, что совершилось. Мы еще не знали тогда о предательской, подлой роли, которую разыграли в великие дни наши почтово-телеграфщики, но предчувствие недоброго было уже у многих. Посыпались градом предложенья – страстные, энергичные, но все больше какие-то фантастические, для дела совершенно негодные:
– Выслать немедленно в Москву на помощь наш полк, а во главу дать членов советского исполкома…
– Идти по фабрикам теперь же, сию минуту, оставив рассуждения; фабричными свистками собрать рабочих, объяснить положение, организовать на месте батальоны и слать их в Москву.
– Прекратить временно всю гражданскую работу, всем влиться в полк: одним – организаторами и политработниками, другим – стрелками…
Как это бывает всегда в подобных случаях – пока горячие головы фантазировали, другие за них думали, соображали, взвешивали обстоятельства, прикидывали разные возможности.
Было постановлено коротко:
Так как с Москвой и Питером подробности не ясны – будем их добиваться, а пока, вслепую, ничего не предпринимать. Это во-первых. Во-вторых, заняться организацией обороны у себя и помнить, что Иваново-Вознесенск, хотя и неофициально, является признанным центром огромного промышленного района, который надо обслужить, организовать, спаять, приготовить ко всем неожиданностям серьезного момента. В-третьих, создать особый боевой орган, которому вверить на самый горячий период все дело борьбы.
Орган создали, назвали «Революционным штабом», выбрали нас пятерых, дали общую директиву: «Держитесь крепко, смотрите зорко».
Штаб ушел для выработки срочных мер.
Советское заседание продолжалось, но, видимо, путалось, не клеилось, да и не могло в такие минуты оно продолжаться, – попросту делегатам не хотелось уходить.
Через короткое время мы воротились и сообщили, что ставим сейчас же по городу караулы, ставим в нужные места специальную охрану: на железнодорожную станцию, на телеграф, на телефонную станцию – всюду посылаем рабочий контроль; принимаем меры к оповещению города и окрестностей о событиях; связываемся тесно со всем районом; берем кого надо под надзор, намечаем заложников и т. д. и т. д., – словом, те самые меры, которые применяли мы постоянно в решающие минуты. Совет одобрил – работа закипела. Делегаты разошлись. Наутро весь город знал о происшедшем. На железной дороге создали свой специальный орган; в полку уже сам собой организовался из пяти человек Военно-революционный штаб.
Непрерывно работал телефон, – это нас тревожили каждую минуту Родники, Тейково, Шуя, Вичуга, Кинешма – все крупные рабочие центры; они не давали нам покоя, точно так же, как мы Москве; что мы узнавали, – сейчас же передавали дальше, и в результате весь обширный район почти в одно время узнавал самые свежие новости… На телефонах буквально висели, устанавливались очереди, каждому отдельному рабочему центру назначали свои часы.
Наши рабочие восторженно встретили весть о перевороте: они собирались огромными массами по фабрикам, слушали советских депутатов, жадно ловили новости, присылали за ними своих посланцев, то и дело с песнями, с флагами кружили около совета.
Железнодорожники посылали свои делегации с клятвами дружно работать, с заявлением о готовности умереть за советскую власть.
Полк в боевом вооружении, блестя щетиною штыков, уже не раз демонстрировал под нашими окнами и громко заявил, что по первому зову расстреляет любую толпу, которая попытается с недобрыми мыслями тронуть нам совет.
Первые ночи не спали сплошь. Из здания совета почти не выходили: разве только на час-другой съездишь по вызову куда-нибудь на фабрику.
Многие среди бела дня, не выдержав усталости, бросались на голые просторные столы и так засыпали под общий гвалт, под визг и хлопанье дверей, телефонные звонки, хрипы автомобилей, трескотню мотоциклеток.
Здание совета представляло собой настоящий вооруженный лагерь: кругом с винтовками рабочие, на окнах пулеметы, у нас у всех торчат за поясом револьверы, многие увешаны бомбами, иные хватили лишку: протянули через плечо пулеметные ленты.
Первая ночь прошла. В три часа дня назначено заседание совета. К нам приходят сведения, что на почте-телеграфе неблагополучно: рабочие собираются кучками, о чем-то сговариваются, контроль наш совершенно игнорируют, всячески его оттирают, при случае глумятся и все время провоцируют – вызывают на брань.
Уже несколько телеграмм послано в Москву помимо контроля. Ясное дело, что тут затевается что-то неладное. Но как, как дощупаться до всего? Откуда возьмем знатоков дела? Кто поможет? Провести любого из нас не составляло ни малейшего труда. Мы хорошо понимали, что контроль наш действителен лишь «постольку поскольку», что если и не будет обмана, то не по дозору, а единственно из страха «спецов» перед нашим крутым наказанием.
В двенадцать часов почтово-телеграфщики заявили совету свой протест по поводу контроля, «потребовали» его убрать, угрожая в противном случае приостановить работу. Они ссылались на беззаконность и ненужность самого мероприятия, указывали на грубости, которые якобы позволяли рабочие, говорили о том, что контроль осложняет всю технику дела и дальнейшую работу делает окончательно невозможной; что, наконец, у них, почтово-телеграфщиков, есть свой Центральный комитет в Москве, и они еще не знают его точки зрения на нашу меру, а если точка зрения ихнего ЦК будет отрицательная, тогда, дескать, «во имя профессиональной дисциплины они не могут нарушить» и т. д. и т. д.
Мы эту дребедень выслушали. Понимали, что за пустыми словами кроется самое явное, самое недвусмысленное дело: им не мила рабочая власть, они борются за Временное – увы! уже свергнутое – правительство… Но от репрессий мы пока решили воздержаться, предложили им выбрать представителя и прислать его на сегодняшнее заседание совета в три часа.
Представитель явился: какой-то фертик в воротничках и манжетах, с высокомерным, надменным лицом… Впечатление производил отрицательное. Держался нагло, почти смело – не могу все же допустить – утрированно и потому неправдиво, будто за спиной у себя чувствовал непреоборимую силу. Надо сказать, что вокруг почтово-телеграфщиков уже стала группироваться вся беленькая, серенькая и даже совершенно черная интеллигентская обывательская масса.
Представителя фактами прижали к стене и заставили сознаться, что никаких оскорблений от рабочих контролеров в сущности не было, что технику дела контроль не убивает и т. д.
– В чем же дело? – задаем ему вопрос.
Минутку помялся, а потом заявил:
– Мы, организованные демократы почты и телеграфа, прежде всего являемся людьми совершенно беспартийными и к политике никакого отношения не имеем… Свою работу как вели, так и будем вести. Нам все равно, чьи отправлять телеграммы: ваши или фабрикантовы. Это мы и будем делать… Контроль требуем снять немедленно, а когда явится надобность в совете – мы сами сюда пришлем извещение. Мы также думаем, между прочим, что власть должна быть выбрана всем народом, а захватов никому и никаких поощрять не будем. Поэтому выбранное всем народом Временное правительство признаем как единственно законное и станем помогать…
Молодцу не дали договорить – поднялся невообразимый шум. Рабочие вознегодовали, услышав в своей среде вызывающие речи этого господина; тотчас же «пятерке» поручили принять по отношению к наглеющей публике беспощадные меры. Когда волнение поулеглось, представителя отпустили восвояси, только наказали ему снестись со своим московским ЦК и назавтра, к заседанию совета, представить результаты переговоров.
Но каково же было удивление, когда наутро – это было 27-го – почта и телеграф объявили забастовку и прекратили работу. Что было делать? Мы отовсюду оказались изолированными. Железнодорожники обещали пару-другую телеграфистов и телефонистов, но что же с ними одними поделаешь!
Сейчас же созвали к совету рабочих, набрали группу хоть кое-что понимающих, послали их на место забастовавших.
В этот же день созваны были президиумы всех социалистических партий, железнодорожного и полкового комитетов, в полном составе городская управа и исполком.
Лишь только открылось заседание, как меньшевики и эсеры заявили свой протест (против чего?) и ушли.
Главною целью заседания было избрание вместо «пятерки» постоянно действующего органа – штаба революционных организаций. Мы вошли в эту новую организацию: два от исполкома, один от управы, по одному от комитетов: большевиков, максималистов, железнодорожного и полкового.
Ночью же «пятерка» передала штабу свои полномочия и дела.
В эту ночь и весь следующий день с телеграфом и телефонами намаялись мы немало.
Помню до сих пор, как трудно достался мне один № 88 телефона, как отчаянно пошла кругом голова от всей этой работы. А ничего не поделать было. Сгоряча, видя, как трудно работать с «чужими», мы решили создать из ткачей свою армию телеграфистов, телефонистов, почтовиков и открыть для этого в ближайшие дни специальные курсы.
Но дело обернулось по-другому – никаких курсов создавать не понадобилось.
На следующий день, 28-го, всю эту забастовавшую ораву (их было человек двести) мы арестовали и проводили в столовую Куваевской фабрики: помещение холодное, неприветливое, угрюмое.
Сначала арестованные упорствовали, держались с большим гонором, на что-то надеялись, чего-то ждали… Но чем дальше, тем быстрее падало их настроение.
Было уже, помню, около десяти вечера. В совете шло заседание.
Решено было избрать теперь же человек двадцать из присутствующих, разработать специальные вопросы арестованным и ночью же отправиться в столовую для допроса. Уже готов был вопросник, но перед самым отправлением передумали, и нам, вчетвером, поручено было отправиться на «политическую разведку».
Разведка удалась – она превратилась даже в настоящее сражение, и это сражение окончилось нашей победой…
– Кто такие почтово-телеграфщики? – спросили мы себя. – Представляют ли они единую массу, с едиными интересами?
– Конечно, нет.
– Все ли они враги наши?
– Нет.
– Так нельзя ли их раздробить по сему случаю?
– Ясно, что можно.
И мы принялись дробить.
Обращаясь, главным образом, к почтальонам, прислуге, мелким чиновникам, мы указали, разъяснили им, где чьи интересы, и рекомендовали отколоться от «высоких» чиновников, высказав нам свободно и совершенно безбоязненно свое мнение.
Результаты были чудесные: после двухчасовой перепалки, споров, беседы, протестов, ультиматумов мы добились того, что заключенные «генералы» остались в жалком меньшинстве, а вся масса порешила бросить забастовку, завтра же утром встать на работу, оставляя наш контроль и присоединяя к нему свой, для избежания технических осложнений. Отлично – мы согласились.
Политический вопросник остался неиспользованным. Арестованных выпустили. Перед тем как разойтись после примирения, спели даже «Интернационал», – впрочем, слов они не знали и мычали за нами довольно сумбурно и нелепо.
Весь «инцидент» на этом и покончился.
Да диво ли: в рабочем центре, в таком котле пролетарском, как Иваново-Вознесенск, что тут могли быть за «движения», когда рабочие фактически держали власть и до и послеОктября?
Дни были нервные, нервничали и мы; даже свой боевой орган, штаб революционных организаций, не распускали целых две недели…
Как оглянешься назад – дух захватывает от величественного пути, который открыли незабываемые Октябрьские дни.
11 сентября 1922 г.