Текст книги "Чевенгур"
Автор книги: Денис Луженский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
Когда смерклось, двенадцатилетняя Варя умело сварила похлебку из картофельных шкурок и ложки пшена.
– Папашка, слезай ужинать! – позвала Варя. – Мамка, кликни ребят на дворе: чего они стынут там, шуты синие!
Дванов застеснялся: что из этой Вари дальше будет?
– А ты отвернись, – обратилась Варя к Дванову. – На всех вас не наготовишься: своих куча!
Варя подоткнула волосы и оправила кофту и юбку, как будто под ними было что неприличное.
Пришли два мальчика – сопливые, привыкшие к голоду и все-таки счастливые от детства. Они не знали, что происходит революция, и считали картофельные шкурки вечной едой.
– Я вам скоко раз наказывала раньше приходить! – закричала Варя на братьев. – У, идолы кромешные! Сейчас же снимайте одежду – негде ее брать!
Мальчики скинули свои ветхие овчинки, но под овчинками не было ни штанов, ни рубашек. Тогда они голые залезли на лавку у стола и сели на корточки. Наверное, к такому сбережению одежды дети были приучены сестрой. Варя собрала овчинные гуни в одно место и начала раздавать ложки.
– За папашкой следите – чаще не хватайте! – приказала Варя братьям порядок еды, а сама села в уголок и подперла щеку ладошей: ведь хозяйки едят после.
Мальчики зорко наблюдали за отцом: как он вынет ложку из чашки, так они враз совались туда и моментально глотали похлебку. Потом опять дежурили с пустыми ложками – ожидая отца.
– Я вас, я вас! – грозилась Варя, когда ее братья норовили залезть ложками в чашку одновременно с отцом.
– Варька, отец гущу одну таскает – не вели ему! – сказал один мальчик, приученный сестрой к твердой справедливости.
Сам Поганкин тоже побаивался Варю, потому что стал таскать ложки пожиже.
За окном, на небе, непохожем на землю, зрели влекущие звезды. Дванов нашел Полярную звезду и подумал, сколько времени ей приходится терпеть свое существование; ему тоже надо еще долго терпеть.
– Завтра либо бандиты опять поскачут! – жуя, сказал Поганкин и хлопнул ложкой по лбу одного мальчика: тот вытащил сразу кусок картошки.
– Отчего бандиты? – хотел узнать Дванов.
– На дворе вызвездило – дорога поусадистей пойдет! У нас тут как грязь – так мир, как дорога провянет – так война начинается!
Поганкин положил ложку и хотел рыгнуть, но у него не вышло.
– Теперча хватай! – разрешил он детям. Те полезли на захват остатков в чашке.
– От такого довольствия цельный год не икаю! – серьезно сообщил Дванову Поганкин. – А бывало, пообедаешь, так до самой вечерни от икоты родителей поминаешь! Вкус был!
Дванов укладывался, чтобы уснуть и поскорее достигнуть завтрашнего дня. Завтра он пойдет к железной дороге, чтобы возвратиться домой.
– Наверно, скучно вам живется? – спросил Дванов, уже успокаиваясь для сна.
Поганкин согласился:
– Да то, ништ, весело! В деревне везде скучно. Оттого и народ-то лишний плодится, что скучно. Ништ, стал бы кажный женщину мучить, ежели б другое занятье было?
– А вы бы переселялись на верхние жирные земли! – догадался Дванов. – Там можно жить с достатком, от этого веселей будет.
Поганкин задумался.
– Куды там – разве стронешься с таким карогодом?.. Ребята, идите отпузырьтесь на ночь...
– А чего же? – испытывал Дванов. – А то у вас отнимут ту землю обратно.
– Это как же? Аль распоряженье вышло?
– Вышло, – сказал Дванов. – Что ж зря пропадает лучшая земля? Целая революция шла из-за земли, вам ее дали, а она почти не рожает. Теперь ее пришлым поселенцам будут отдавать – те верхом на нее сядут... Нароют колодцев, заведут на суходолах хутора – земля и разродится. А вы только в гости ездите в степь...
Поганкин весь озаботился, Дванов нашел его страх.
– Земля-то там уж дюже хороша! – позавидовал Поганкин своей собственности. – Что хошь родит. Нюжли Советская власть по усердию судит?
– Конечно, – улыбался Дванов в темноте. – Ведь поселенцы придут, такие же крестьяне. Но раз они лучше владеют землей, то им ее и отдадут. Советская власть урожай любит.
– Это-то хоть верно, – загорюнился Поганкин. – Ей тогда удобней разверсткой крыть!
– Разверстку скоро запретят, – выдумывал Дванов. – Как война догорит, так ее и не будет.
– Да мужики тоже так говорят, – соглашался Поганкин. – Ай кто стерпит муку такую нестерпимую! Ни в одной державе так не полагается... Либо правда в степь-то уйти полезней?
– Уходи, конечно, – налегал Дванов. – Набери хозяев десять и трогайся... После Поганкин долго разговаривал с Варей и с болящей женой о переселении – Дванов им дал целую душевную мечту.
Утром Дванов ел в сельсовете пшенную кашу и снова видел бога. Бог отказался от каши: что мне делать с нею, сказал он, если съем, то навсегда все равно не наемся.
В подводе Совет Дванову отказал, и бог указал ему дорогу на слободу Каверино, откуда до железной дороги двадцать верст.
– Попомни меня, – сказал бог и опечалился взором. – Вот мы навсегда расходимся, и как это грустно – никто не поймет. Из двух человек остается по одному! Но упомни, что один человек растет от дружбы другого, а я расту из одной глины своей души.
– Поэтому ты есть бог? – спросил Дванов.
Бог печально смотрел на него, как на не верующего в факт.
Дванов заключил, что этот бог умен, только живет наоборот; но русский – это человек двухстороннего действия: он может жить и так и обратно и в обоих случаях остается цел.
* * *
Затем настал долгий дождь, и Дванов вышел на нагорную дорогу лишь под вечер. Ниже лежала сумрачная долина тихой степной реки. Но видно, что река умирала: ее пересыпали овражные выносы, и она не столько текла продольно, сколько ширилась болотами. Над болотами стояла уже ночная тоска. Рыбы спустились ко дну, птицы улетели в глушь гнезда, насекомые замерли в щелях омертвелой осоки. Живые твари любили тепло и раздражающий свет солнца, их торжественный звон сжался в низких норах и замедлился в шепот.
Но Дванову слышались в воздухе невнятные строфы дневной песни, и он хотел в них возвратить слова. Он знал волнение повторенной, умноженной на окружающее сочувствие жизни. Но строфы песни рассеивались и рвались слабым ветром в пространстве, смешивались с сумрачными силами природы и становились беззвучными, как глина. Он слышал движение, непохожее на его чувство сознания.
В этом затухающем, наклонившемся мире Дванов разговорился сам с собой. Он любил беседовать один в открытых местах, но, если бы его кто услышал, Дванов застыдился бы как любовник, захваченный в темноте любви со своей любимой. Лишь слова обращают текущее чувство в мысль, поэтому размышляющий человек беседует. Но беседовать самому с собой – это искусство, беседовать с другими людьми – забава.
– Оттого человек идет в общество, в забаву, как вода по склону, – закончил Дванов.
Он сделал головою полукруг и оглядел половину видимого мира. И вновь заговорил, чтобы думать:
– Природа все-таки деловое событие. Эти воспетые пригорки и ручейки не только полевая поэзия. Ими можно поить почву, коров и людей. Они станут доходными, и это лучше. Из земли и воды кормятся люди, а с ними мне придется жить.
Дальше Дванов начал уставать и шел, ощущая скуку внутри всего тела. Скука утомления сушила его внутренности, трение тела совершалось туже – без влаги мысленной фантазии.
В виду дымов села Каверино дорога пошла над оврагом. В овраге воздух сгущался в тьму. Там существовали какие-то мочливые трясины и, быть может, ютились странные люди, отошедшие от разнообразия жизни для однообразия задумчивости.
Бог свободы Петропавловки имел себе живые подобия в этих весях губернии.
Из глубины оврага послышалось сопенье усталых лошадей. Ехали какие-то люди, и кони их вязли в глине.
Молодой отважный голос запел впереди конного отряда, но слова и напев песни были родом издали отсюда.
Есть в далекой стране,
На другом берегу,
Что нам снится во сне,
Но досталось врагу...
Шаг коней выправился. Отряд хором перекрыл переднего певца по-своему и другим напевом:
Кройся, яблочко,
Спелым золотом,
Тебя срежет Совет
Серпом-молотом...
Одинокий певец продолжал в разлад с отрядом:
Вот мой меч и душа,
А там счастье мое...
Отряд покрыл припевом конец куплета:
Эх, яблочко,
Задушевное,
Ты в паек попадешь
Будешь прелое...
Ты на дереве растешь
И дереву кстати,
А в Совет попадешь
С номером-печатью...
Люди враз засвистали и кончили песню напропалую:
Их, яблочко,
Ты держи свободу:
Ни Советам, ни царям,
А всему народу...
Песня стихла. Дванов остановился, интересуясь шествием в овраге.
– Эй, верхний человек! – крикнули Дванову из отряда. – Слазь к безначальному народу!
Дванов остался на месте.
– Ходи быстро! – звучно сказал один густым голосом, вероятно, тот, что запевал. – А то считай до половины – и садись на мушку!
Дванов подумал, что Соня едва ли уцелеет в такой жизни, и решил не хранить себя:
– Выезжайте сами сюда – тут суше! Чего лошадей по оврагу морите, кулацкая гвардия!
Отряд внизу остановился.
– Никиток, делай его насквозь! – приказал густой голос.
Никиток приложил винтовку, но сначала за счет Бога разрядил свой угнетенный дух:
– По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению – пли!
Дванов увидел вспышку напряженного беззвучного огня и покатился с бровки оврага на дно, как будто сбитый ломом по ноге. Он не потерял ясного сознания и слышал страшный шум в населенном веществе земли, прикладываясь к нему поочередно ушами катящейся головы. Дванов знал, что он ранен в правую ногу – туда впилась железная птица и шевелилась колкими остьями крыльев.
В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему стало не страшно у этой ноги. Нога тихо дрожала от усталости и пахла потом, травою дорог и тишиной жизни.
– Страхуй его, Никиток, от огня жизни! Одежда твоя.
Дванов услышал. Он сжал ногу коня обеими руками, нога превратилась в благоухающее живое тело той, которой он не знал и не узнает, но сейчас она стала ему нечаянно нужна. Дванов понял тайну волос, сердце его поднялось к горлу, он вскрикнул в забвении своего освобождения и сразу почувствовал облегчающий удовлетворенный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рожден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали семейством. Шло предсмертное время – и в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом.
Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающуюся ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему:
– Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей!
Никита не был похож на свою руку – это уловил Дванов, – он закричал тонким паршивым голосом, без соответствия покою жизни, хранившемуся в его руке:
– Ай ты цел? Я тебя не расклиню, а разошью: зачем тебе сразу помирать, – ай ты не человек? – помучайся, полежи – спрохвала помрешь прочней!
Подошли ноги лошади вождя. Густой голос резко осадил Никитка:
– Если ты, сволочь, будешь еще издеваться над человеком, я тебя самого в могилу вошью. Сказано – кончай, одежда твоя. Сколько раз я тебе говорил, что отряд не банда, а анархия!
– Мать жизни, свободы и порядка! – сказал лежачий Дванов. – Как ваша фамилия?
Вождь засмеялся:
– А тебе сейчас не все равно? Мрачинский!
Дванов забыл про смерть. Он читал «Приключения современного Агасфера» Мрачинского. Не этот ли всадник сочинил ту книгу?
– Вы писатель! Я читал вашу книгу. Мне все равно, только книга ваша мне нравилась.
– Да пусть он сам обнажается! Что я с дохлым буду возиться – его тогда не повернешь! – соскучился ждать Никита. – Одежа на нем в талию, всю порвешь, и прибытка не останется.
Дванов начал раздеваться сам, чтобы не ввести Никиту в убыток: мертвого действительно без порчи платья не разденешь. Правая нога закостенела и не слушалась поворотов, но болеть перестала. Никита заметил и товарищески помогал.
– Тут, что ль, я тебя тронул? – спросил Никита, бережно взяв ногу.
– Тут, – сказал Дванов.
– Ну, ничего – кость цела, а рану салом затянет, ты парень не старый. Родители-то у тебя останутся?
– Останутся, – ответил Дванов.
– Пущай остаются, – говорил Никита. – Поскучают и забудут. Родителям только теперь и поскучаться! Ты коммунист, что ль?
– Коммунист.
– Дело твое: всякому царства хочется!
Вождь молча наблюдал. Остальные анархисты оправляли коней и закуривали, не обращая внимания на Дванова и Никиту. Последний сумеречный свет погас над оврагом – наступила очередная ночь. Дванов жалел, что теперь не повторится видение Сони, а об остальной жизни не вспоминал.
– Так вам понравилась моя книга? – спросил вождь.
Дванов был уже без плаща и без штанов. Никита сразу же их клал в свой мешок.
– Я уже сказал, что да, – подтвердил Дванов и посмотрел на преющую рану на ноге.
– А сами-то вы сочувствуете идее книги? Вы помните ее? – допытывался вождь. – Там есть человек, живущий один на самой черте горизонта.
– Нет, – заявил Дванов. – Идею там я забыл, но зато она выдумана интересно. Так бывает. Вы там глядели на человека, как обезьяна на Робинзона: понимали все наоборот, и вышло для чтения хорошо.
Вождь от внимательного удивления поднялся на седле:
– Это любопытно... Никиток, мы возьмем коммуниста до Лиманного хутора, там его получишь сполна.
– А одежа? – огорчился Никита.
Помирился Дванов с Никитой на том, что согласился доживать голым. Вождь не возражал и ограничился указанием Никите:
– Смотри не испорть мне его на ветру! Это большевистский интеллигент – редкий тип.
Отряд тронулся. Дванов схватился за стремя лошади Никиты и старался идти на одной левой ноге. Правая нога сама не болела, но если наступить ею, то она снова чувствует выстрел и железные остья внутри.
Овраг шел внутрь степи, суживался и поднимался. Тянуло ночным ветром, голый Дванов усердно подскакивал на одной ноге, и это его грело.
Никита хозяйственно перебирал белье Дванова на седле.
– Обмочился, дьявол! – сказал без злобы Никита. – Смотрю я на вас: прямо как дети малые! Ни одного у меня чистого не было: все моментально гадят, хоть в сортир их сначала посылай... Только один был хороший мужик, комиссар волостной: бей, говорит, огарок, прощайте, партия и дети. У того белье осталось чистым. Специальный был мужик!
Дванов представил себе этого специального большевика и сказал Никите:
– Скоро и вас расстреливать будут – совсем с одеждой и бельем. Мы с покойников не одеваемся.
Никита не обиделся:
– А ты скачи, скачи знай! Балакать тебе время не пришло. Я, брат, подштанников не попорчу, из меня не высосешь.
– Я глядеть не буду, – успокоил Дванов Никиту. – А замечу, так не осужу.
– Да и я не осуждаю, – смирился Никита. – Дело житейское. Мне товар дорог...
До Лиманного хутора добрели часа через два. Пока анархисты ходили говорить с хозяевами, Дванов дрожал на ветру и прикладывался грудью к лошади, чтобы согреться. Потом стали разводить лошадей, а Дванова забыли одного. Никита, уводя лошадь, сказал ему:
– Девайся куда сам знаешь. На одной ноге не ускачешь.
Дванов подумал скрыться, но сел на землю от немощи в теле и заплакал в деревенской тьме. Хутор совсем затих, бандиты расселились и легли спать. Дванов дополз до сарая и залез там в просяную солому. Всю ночь он видел сны, которые переживаешь глубже жизни и поэтому не запоминаешь. Проснулся он в тишине долгой устоявшейся ночи, когда, по легенде, дети растут. В глазах Дванова стояли слезы от плача во сне. Он вспомнил, что сегодня умрет, и обнял солому, как живое тело.
С этим утешением он снова уснул. Никита утром еле нашел его и сначала решил, что он мертв, потому что Дванов спал с неподвижной сплошной улыбкой. Но это казалось оттого, что неулыбающиеся глаза Дванова были закрыты. Никита смутно знал, что у живого лицо полностью не смеется: что-нибудь в нем всегда остается печальным, либо глаза, либо рот.
* * *
Соня Мандрова приехала на подводе в деревню Волошино и стала жить в школе учительницей. Ее звали так же принимать рождающихся детей, сидеть на посиделках, лечить раны, и она делала это, как умела, не обижая никого. В ней все нуждались в этой небольшой приовражной деревне, а Соня чувствовала себя важной и счастливой от утешения горя и болезней населения. Но по ночам она оставалась и ждала письмо от Дванова. Она дала свой адрес Захару Павловичу и всем знакомым, чтобы те не забыли написать Саше, где она живет. Захар Павлович обещал так сделать и подарил ей фотографию Дванова:
– Все равно, – сказал он, – ты карточку назад ко мне принесешь, когда его супругой станешь и будешь жить со мной.
– Принесу, – говорила ему Соня.
Она глядела на небо из окна школы и видела звезды над тишиной ночи. Там было такое безмолвие, что в степи, казалось, находилась одна пустота и не хватало воздуха для дыхания; поэтому падали звезды вниз. Соня думала о письме, – сумеют ли его безопасно провезти по полям; письмо обратилось для нее в питающую идею жизни; что бы ни делала Соня, она верила, что письмо где-то идет к ней, оно в скрытом виде хранит для нее одной необходимость дальнейшего существования и веселой надежды, – и с тем большей бережливостью и усердием Соня трудилась ради уменьшения несчастья деревенских людей. Она знала, что в письме все это окупится.
Но письма тогда читали посторонние люди. Двановское письмо Шумилину прочитано было еще в Петропавловке. Первым читал почтарь, затем все его знакомые, интересующиеся чтением: учитель, дьякон, вдова лавочника, сын псаломщика и еще кое-кто. Библиотеки тогда не работали, книг не продавали, а люди были несчастны и требовали душевного утешения. Поэтому хата почтаря стала библиотекой. Особо интересные письма адресату совсем не шли, а оставлялись для перечитывания и постоянного удовольствия.
Казенные пакеты почтарь сразу откладывал – все вперед знали их смысл. Больше всего читатели поучались письмами, проходившими через Петропавловку транзитом: неизвестные люди писали печально и интересно.
Прочитанные письма почтарь заклеивал патокой и отправлял дальше по маршруту.
Соня еще не знала этого, иначе бы она пошла пешком сквозь все деревенские почты. Сквозь угловую печь она слышала храпящий сон сторожа, который служил в школе не за жалованье, а ради вечности имущества. Он хотел бы, чтобы школу не посещали дети: они корябают столы и мажут стены. Сторож предвидел, что без его забот учительница умрет, а школа растащится мужиками для дворовых нужд. Соне было легче спать, когда она слышала живущего недалеко человека, и она осторожно, обтирая ноги о постилку, ложилась в свою белеющую холодом постель. Где-то, обращаясь пастью в тьму степи, брехали верные собаки.
Соня свернулась, чтобы чувствовать свое тело и греться им, и начала засыпать. Ее темные волосы таинственно распустились по подушке, а рот открылся от внимания к сновиденью. Она видела, как вырастали черные раны на ее теле, и, проснувшись, она быстро и без памяти проверила тело рукой.
В дверь школы грубо стучала палка. Сторож уже стронулся со своего сонного места и возился со щеколдой и задвижкой в сенях. Он ругал беспокойного человека снаружи:
– Чего ты кнутовищем-то сόдишь? Тут женщина отдыхает, а доска дюймовая! Ну, чего тебе?
– А что здесь находится? – спросил снаружи спокойный голос.
– Здесь училище, – ответил сторож. – А ты думал, постоялый двор?
– Значит, здесь одна учительница живет?
– А где же ей по должности надо находиться? – удивлялся сторож. – И зачем она тебе? Разве я тебя допущу до нее? Охальник какой!
– Покажи нам ее.
– Ежели они захочут – так поглядишь.
– Пусти, кто там? – крикнула Соня и выбежала из своей комнаты в сени.
Двое сошли с коней – Мрачинский и Дванов.
Соня отступилась от них. Перед ней стоял Саша, обросший, грязный и печальный.
Мрачинский глядел на Софью Александровну снисходительно: ее жалкое тело не стоило его внимания и усилий.
– С вами еще есть кто-нибудь? – спросила Соня, не чувствуя пока своего счастья. – Зовите, Саш, своих товарищей, у меня есть сахар, и вы будете чай пить.
Дванов кликнул с крыльца и вернулся. Пришел Никита и еще один человек – малого роста, худой и с глазами без внимательности в них, хотя он уже на пороге увидел женщину и сразу почувствовал влечение к ней – не ради обладания, а для защиты угнетенной женской слабости. Звали его Степан Копенкин.
Копенкин всем поклонился, с напряженным достоинством опустив свою голову, и предложил Соне конфетку-барбариску, которую он возил месяца два в кармане неизвестно для кого.
– Никита, – сказал Копенкин редко говорящим, угрожающим голосом. – Свари кипятку на кухне, проведи эту операцию с Петрушей. Пошукай у себя меду – ты всякую дрянь грабишь: судить я тебя буду в тылу, гаду такую!
– Откуда вы знаете, что сторожа зовут Петром? – с робостью и удивлением спросила Соня.
Копенкин привстал от искреннего уважения:
– Я его, товарищ, лично арестовал в имении Бушинского за сопротивление ревнароду при уничтожении отъявленного имущества!
Дванов обратился к испуганной этими людьми Соне:
– Ты знаешь, это кто? Он командир полевых большевиков, он меня спас от убийства вон тем человеком! – Дванов показал на Мрачинского. – Тот человек говорит об анархии, а сам боялся продолжения моей жизни.
Дванов смеялся, он не огорчался на прошлое.
– Такую сволочь я терплю до первого сражения, – заявил Копенкин про Мрачинского. – Понимаете, Сашу Дванова я застал голым, раненым на одном хуторе, где этот сыч с отрядом кур воровал! Оказывается, они ищут безвластия! Чего? – спрашиваю я. – Анархии, говорят. Ах, чума вас возьми: все будут без власти, а они с винтовками! Сплошь – чушь! У меня было пять человек, а у них тридцать: и то я их взял. Они же подворные воры, а не воины! Оставил в плену его и Никитку, а остальных распустил под честное слово о трудолюбии. Вот погляжу, как он кинется на бандитов, – так ли, как на Сашу, иль потише. Тогда я его сложу и вычту.
Мрачинский чистил щепочкой ногти. Он хранил скромность несправедливо побежденного.
– А где же остальные члены войска товарища Копенкина? – спросила Соня у Дванова.
– Их Копенкин отпустил к женам на двое суток, он считает, что военные поражения происходят от потери солдатами жен. Он хочет завести семейные армии.
Никита принес мед в пивной бутылке, а сторож – самовар. Мед пах керосином, но все-таки его съели начисто.
– Механик, сукин сын! – осердился Копенкин на Никиту. – Мед в бутылку ворует: ты больше его мимо пролил. Не мог корчажку найти!
И вдруг Копенкин воодушевленно переменился. Он поднял чашку с чаем и сказал всем:
– Товарищи! Давайте выпьем напоследок, чтобы набраться силы для защиты всех младенцев на земле и в память прекрасной девушки Розы Люксембург! Я клянусь, что моя рука положит на ее могилу всех ее убийц и мучителей!
– Отлично! – сказал Мрачинский.
– Всех угробим! – поддакнул Никита и перелил стакан в блюдце. – Женщин ранить до смерти недопустимо.
Соня сидела в испуге.
Чай был выпит. Копенкин перевернул чашку вверх дном и стукнул по ней пальцем. Здесь он заметил Мрачинского и вспомнил, что он ему не нравится.
– Ты иди пока на кухню, друг, а через час лошадей попоишь... Петрушка, – крикнул Копенкин сторожу. – Покарауль их! Ты тоже ступай туда, – сказал он Никите. – Не хлестай кипяток до дна, он может понадобиться. Что ты – в жаркой стране, что ль?
Никита сразу проглотил воду и перестал жаждать. Копенкин сумрачно задумался. Его международное лицо не выражало сейчас ясного чувства, кроме того, нельзя было представить его происхождения – был ли он из батраков или из профессоров, – черты его личности уже стерлись о революцию. И сразу же взор его заволакивался воодушевлением, он мог бы с убеждением сжечь все недвижимое имущество на земле, чтобы в человеке осталось одно обожание товарища.
Но воспоминания делали Копенкина снова неподвижным. Иногда он поглядывал на Соню и еще больше любил Розу Люксембург: у обоих была чернота волос и жалостность в теле; это Копенкин видел, и его любовь шла дальше по дороге воспоминаний.
Чувства о Розе Люксембург так взволновали Копенкина, что он опечалился глазами, полными скорбных слез. Он неугомонно шагал и грозил буржуазии, бандитам, Англии и Германии за убийство своей невесты.
– Моя любовь теперь сверкает на сабле и в винтовке, но не в бедном сердце! – объявил Копенкин и обнажил шашку. – Врагов Розы, бедняков и женщин я буду косить, как бурьян!
Прошел Никита с корчажкой молока. Копенкин махал шашкой.
– У нас дневного довольствия нету, а он летошних мух пугает! – тихо, но недовольно упрекнул Никита. Потом громко доложил: – Товарищ Копенкин, я тебе на обед жидких харчей принес. Чего бы хошь доставил, да ты опять браниться будешь. Тут мельник барана вчерашний день заколол – дозволь военную долю забрать! Нам же полагается походная норма.
– Полагается? – спросил Копенкин. – Тогда возьми военный паек на троих, но свесь на безмене! Больше нормы не бери!
– Тогда контрреволюция будет! – подтвердил Никита со справедливостью в голосе. – Я казенную норму знаю: кость не возьму.
– Не буди население, завтра питание возьмешь, – сказал Копенкин.
– Завтра, товарищ Копенкин, они спрячут, – предвидел Никита, но не пошел, так как Копенкин не любил входить в рассуждения и мог внезапно действовать.
Уже было позднее время. Копенкин поклонился Соне, желая ей мирного сна, и все четверо перешли спать к Петру на кухню. Пять человек легло в ряд на солому, и скоро лицо Дванова побледнело ото сна; он уткнулся головой в живот Копенкину и затих, а Копенкин, спавший с саблей и в полном обмундировании, положил на него руку для защиты.
Выждав время всеобщего сна, Никита встал и осмотрел сначала Копенкина.
– Ишь, сопит, дьявол! А ведь добрый мужик!
И вышел искать какую-либо курицу на утренний завтрак. Дванов заметался в беспокойстве – он испугался во сне, что у него останавливается сердце, и сел на полу в пробуждении.
– А где же социализм-то? – вспомнил Дванов и поглядел в тьму комнаты, ища свою вещь; ему представилось, что он его уже нашел, но утратил во сне среди этих чужих людей. В испуге будущего наказания Дванов без шапки и в чулках вышел наружу, увидел опасную, безответную ночь и побежал через деревню в свою даль.
Так он бежал по серой, светающей земле, пока не увидел утро и дым паровоза на степном вокзале. Там стоял поезд перед отправкой по расписанию.
Дванов, не опомнясь, полез через платформу в душившей его толпе. Сзади него оказался усердный человек, тоже хотевший ехать. Он так ломил толпу, что на нем рвалась одежда от трения, но все, кто был впереди него – и Дванов среди них, – нечаянно попали на тормозную площадку товарного вагона. Тот человек вынужден был посадить передних, чтобы попасть самому. Теперь он смеялся от успеха и читал вслух маленький плакат на стене площадки:
«Советский транспорт – это путь для паровоза истории».
Читатель вполне согласился с плакатом: он представил себе хороший паровоз со звездой впереди, едущий порожняком по рельсам неизвестно куда; дешевки же возят паровозы сработанные, а не паровозы истории; едущих сейчас плакат не касался.
Дванов закрыл глаза, чтобы отмежеваться от всякого зрелища и бессмысленно пережить дорогу до того, что он потерял или забыл увидеть на прежнем пути.
Через два дня Александр вспомнил, зачем он живет и куда послан. Но в человеке еще живет маленький зритель – он не участвует ни в поступках, ни в страдании – он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба – это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно, зачем он одиноко существует. Этот угол сознания человека день и ночь освещен, как комната швейцара в большом доме. Круглые сутки сидит этот бодрствующий швейцар в подъезде человека, знает всех жителей своего дома, но ни один житель не советуется со швейцаром о своих делах. Жители входят и выходят, а зритель-швейцар провожает их глазами. От своей бессильной осведомленности он кажется иногда печальным, но всегда вежлив, уединен и имеет квартиру в другом доме. В случае пожара швейцар звонит пожарным и наблюдает снаружи дальнейшие события.
Пока Дванов в беспамятстве ехал и шел, этот зритель в нем все видел, хотя ни разу не предупредил и не помог. Он жил параллельно Дванову, но Двановым не был.
Он существовал как бы мертвым братом человека: в нем все человеческое имелось налицо, но чего-то малого и главного недоставало. Человек никогда не помнит его, но всегда ему доверяется – так житель, уходя из дома и оставляя жену, никогда не ревнует к ней швейцара.
Это евнух души человека. Вот чему он был свидетелем.
Первый час Дванов ехал молча. Где есть масса людей, там сейчас же является вождь. Масса посредством вождя страхует свои тщетные надежды, а вождь извлекает из массы необходимое. Тормозная площадка вагона, где уместились человек двадцать, признала своим вождем того человека, который втиснул всех на площадку, чтобы влезть на нее самому. Этот вождь ничего не знал, но обо всем сообщал. Поэтому люди ему верили – они хотели достать где-то по пуду муки, и вот им нужно заранее знать, что они достанут, дабы иметь силы мучиться. Вождь говорил, что все непременно муку обменяют: он уже был там, куда люди едут. Он знает эту богатую слободу, где мужики едят кур и пшеничные пышки. Там скоро будет престольный праздник и всех мешочников обязательно угостят.
– В избах тепло, как в бане, – обнадеживал вождь. – Бараньего жиру наешься и лежи себе спи! Когда я там был, я каждое утро выпивал по жбану квашонки, оттого у меня ни одного глиста теперь внутри нету. А в обеде борщом распаришься, потом как почнешь мясо глотать, потом кашу, потом блинцы – ешь до тех пор, пока в скульях судорога не пойдет. А пища уж столбом до самой глотки стоит. Ну, возьмешь сала в ложку, замажешь ее, чтобы она наружу не показалась, а потом сразу спать хочешь. Добро!
Люди слушали вождя в испуге опасной радости.
– Господи, да неужели ж вернется когда старое время? – почти блаженно обратился худой старичок, чувствовавший свое недоедание мучительно и страстно, как женщина погибающего ребенка. – Нет, тому, что было, больше не вековать!.. Ух, выпил бы я сейчас хоть рюмочку – все бы грехи царю простил!
– Что, отец, аль так хочется? – спросил вождь.
– И не говори, милый! Чего я только не пил? Тут тебе и лак, и политура, за деколон большие деньги платил. Все понапрасну: корябает, а души не радует! А помнишь, бывало, водка – санитарно готовилась, стерва! Прозрачна, чисто воздух Божий – ни соринки, ни запаха, как женская слеза. Бутылочка вся аккуратная, ярлык правильный – искусная вещь! Хватишь сотку – сразу тебе кажется и равенство, и братство. Была жизнь!