Текст книги "Чевенгур"
Автор книги: Денис Луженский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка собственной неутешимости, но сейчас же бред продолжающейся жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым теплом остатков жизни. Он не знал, что подобно Розе Люксембург в памяти Дванова пахла Соня Мандрова.
Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и подумал о пламенной революционной крови, которая снизу подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему лицо.
Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры не выклевали из его живота просо по зернышку.
В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью. Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства. Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных врагов, недостойных его личной ярости, и убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.
Великорусское скромное небо светило над советской землей с такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали исстари, и небо совершенно соответствовало им. В Дванове уже сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо, и все пространства были иными – не такими милыми.
Как конец миру, вставал дальний тихий горизонт, где небо касается земли, а человек человека. Конные путешественники ехали в глухую глубину своей родины. Изредка дорога огибала вершину балки – и тогда в далекой низине была видна несчастная деревня. В Дванове поднималась жалость к неизвестному одинокому поселению, и он хотел свернуть в нее, чтобы немедленно начать там счастье взаимной жизни, но Копенкин не соглашался: он говорил, что необходимо прежде разделаться с Черной Калитвой, а уж потом сюда вернемся.
День продолжался унылым и безлюдным, ни один бандит не попался вооруженным всадникам.
– Притаились! – восклицал про бандитов Копенкин и чувствовал в себе давящую тягостную силу. – Мы б вас шпокнули для общей безопасности. По закутам, гады, сидят – говядину трескают...
К дороге подошла в упор березовая аллея, еще не вырубленная, но уже прореженная мужиками. Наверно, аллея шла из имения, расположенного в стороне от дороги.
Аллея кончалась двумя каменными устоями. На одном устое висела рукописная газета, а на другом жестяная вывеска с полусмытой атмосферными осадками надписью: «Революционный заповедник товарища Пашинцева имени всемирного коммунизма. Вход друзьям и смерть врагам».
Рукописная газета была наполовину оборвана какой-то вражеской рукой и все время заголялась ветром. Дванов придержал газету и прочитал ее сполна и вслух, чтобы слышал Копенкин.
Газета называлась «Беднятское Благо», будучи органом Великоместного сельсовета и уполрайревкома по обеспечению безопасности в юго-восточной зоне Посошанской волости.
В газете осталась лишь статья о «Задачах Всемирной Революции» и половина заметки «Храните снег на полях – поднимайте производительность трудового урожая». Заметка в середине сошла со своего смысла: «Пашите снег, – говорилось там, – и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов».
Каких «зарвавшихся Кронштадтов»? Это взволновало и озадачило Дванова.
– Пишут всегда для страха и угнетения масс, – не разбираясь, сказал Копенкин. – Письменные знаки тоже выдуманы для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на него рукой работает.
Дванов улыбнулся:
– Чушь, товарищ Копенкин. Революция – это букварь для народа.
– Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв – для всеобщего равенства... Тем больше, что отучить редких от грамоты сподручней, чем выучить всех сначала. Дьявол их выучит! Ты их выучишь, а они все забудут...
– Давай заедем к товарищу Пашинцеву, – задумался Дванов. – Надо мне в губернию отчет послать. Давно ничего не знаю, что там делается...
– И знать нечего: идет революция своим шагом...
По аллее они проехали версты полторы. Потом открылась на высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме точных женских ног, важно держали перекладину, на которую опиралось одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей и имел особую колоннаду в виде согбенных, неподвижно трудящихся гигантов. Копенкин не понял значения уединенных колонн и посчитал их остатками революционной расправы с недвижимым имуществом.
В одну колонну была втравлена белая гравюра с именем помещика-архитектора и его профилем. Ниже гравюры был латинский стих, данный рельефом по колонне:
Вселенная – бегущая женщина:
Ноги ее вращают землю,
Тело трепещет в эфире,
А в глазах начинаются звезды.
Дванов грустно вздохнул среди тишины феодализма и снова оглядел колоннаду – шесть стройных ног трех целомудренных женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида отдаленно-необходимого искусства.
Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения юности, – чужие, но хорошо было, что та девушка, которую носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее была лишь сырьем, а не смыслом, – и это сырье переработалось во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в бесчувственно-прекрасное.
Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в величественном был смысл, например, – в большой машине, Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он стоял с жалостью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова видел, что ему тоже надо опечалиться.
– Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и замечательное, мимо всех забот! – с тоской сказал Дванов.
– Сразу не построишь, – усомнился Копенкин. – Нам буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее столбы сложим, а не срамные лыдки.
Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища над этой ровной гибелью.
– Но мы сделаем еще лучше – и на всей площади мира, не по одним закоулкам! – показал Дванов рукой на все, но почувствовал у себя в глубине. «Смотри!» – что-то неподкупное, не берегущее себя предупредило его изнутри.
– Конечно, построим: факт и лозунг, – подтвердил Копенкин от своей воодушевленной надежды. – Наше дело неутомимое.
Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по ним коня.
– Во что же обут здешний житель? – немало удивлялся Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан – хранитель старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки: подойдет и даст лапой без предупреждения – сухожилия лопнут.
Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые веревки, и боялся порвать их.
Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в полуподвал разрушенного дома. Нечеловеческие следы уходили туда; даже заметно было, что истукан топтался у двери, мучая землю до оголения.
– Кто же тут есть? – поражался Копенкин. – Не иначе – лютый человек. Сейчас ахнет на нас – готовься, товарищ Дванов!
Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится пополам со сбывающимся любопытством. Дванов крикнул:
– Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?
Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.
– Товарищ Пашинцев!
– Э! – отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных недр земли.
– Выйди сюда, односельчанин! – громко приказал Копенкин.
– Э! – мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в этом звуке не слышалось ни страха, ни желания выйти. Отвечавший, вероятно, откликался лежа.
Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.
– Да выходи, тебе говорят! – зашумел Копенкин.
– Не хочу, – медленно отвечал неизвестный человек. – Ступай в центральный дом – там хлеб и самогон на кухне.
Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.
– Выходи – гранату метну!
Тот человек помолчал – может быть, с интересом ожидая гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:
– Бросай, шкода. У меня тут их целый склад: сам от детонации обратно в мать полезешь!
И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.
– Да бросай же, гада! – с покоем в голосе попросил неведомый из своей глубины. – Дай мне свою артиллерию проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмокли – ни за что не взорвутся, дьяволы!
– Во-о! – странно промолвил Копенкин. – Ну, тогда выйди и прими пакет от товарища Троцкого.
Человек помолчал и подумал.
– Да какой он мне товарищ, раз надо всеми командует! Мне коменданты революции не товарищи. Ты лучше брось бомбу – дай поинтересоваться!
Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху бросил его в дверь. Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.
– Не разорвалась, идол, в ней вещество окоченело! – определил Копенкин порок.
– И мои молчат! – серьезно ответил неизвестный человек. – Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.
Зазвучало мерное колыхание металла – кто-то шел, действительно, железной поступью. Копенкин ожидал его с вложенной саблей – любопытство в нем одолело осторожность. Дванов не слез со своего рысака.
Неведомый гремел уже близко, но не ускорял постепенного шага, очевидно, одолевая тяжесть своих сил.
Дверь открылась сразу – она не была замкнута.
Копенкин затих от зрелища и отступил на два шага – он ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился, а свою загадочность сохранил.
Из разверзшейся двери выступил небольшой человек, весь запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый в мощные металлические сапоги – с голенищами, сочлененными каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.
Лицо человека – особенно лоб и подбородок – было защищено отворотами каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все вместе защищало воина от любых ударов противника.
Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.
– Где твоя граната? – хрипло и тонко спросил представший, – голос его гулко гремел только издали, отражаясь на металлических вещах и пустоте его жилища, а в натуре оказался жалким звуком.
– Ах ты, гадина! – без злобы, но и без уважения воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.
Дванов открыто засмеялся – он сразу сообразил, чью непомерную одежду присвоил этот человек. Но засмеялся он оттого, что заметил на старинной каске красноармейскую звезду, посаженную на болт и прижатую гайкой.
– Чему радуетесь, сволочи? – хладнокровно спросил рыцарь, не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и только слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью доспехов.
– Не ищи, чумовой, несчастного дела! – серьезно сказал Копенкин, возвращаясь к своим нормальным чувствам. – Веди на ночлег. Есть у тебя сено?
Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом коптильника. В дальнем углу лежали горой рыцарские доспехи и холодное оружие, а в другом – среднем месте – пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с надписью чернильным карандашом лозунга:
СМЕРТЬ БУРЖУЯМ!
– Ослобони меня на ночь! – попросил рыцарь.
Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды, вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев – бурого цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримиримого глаза, а другой остался еще более внимательным.
– Давайте выпьем по стаканчику, – сказал Пашинцев.
Но Копенкина и в старое время не брала водка; он ее не пил сознательно, как бесцельный для чувства напиток.
Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве. Он взял бутылку – с надписью «Смерть буржуям!» – и перелил ее непосредственно в горло.
– Язва! – сказал он, опорожнив посуду, и сел с подобревшим лицом.
– Чтό, приятно? – спросил Копенкин.
– Свекольная настойка, – объяснил Пашинцев. – Одна незамужняя девка чистоплотными руками варит – беспорочный напиток – очень духовит, батюшка...
– Да кто ж ты такой? – с досадой интересовался Копенкин.
– Я – личный человек, – осведомлял Пашинцев Копенкина. – Я вынес себе резолюцию, что в девятнадцатом году у нас все кончилось – пошли армия, власти и порядки, а народу – опять становись в строй, начинай с понедельника... Да будь ты...
Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент. Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.
– Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? – со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. – Теперь уж ничего не будет, – с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. – Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась – как будто какой чорт на весах вешал человека... Возьми меня – разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? – Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. – Да тут, брат, всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь? Говори – обман или нет?
– Обман, – с простой душою согласился Копенкин.
– Вот! – удовлетворенно закончил Пашинцев. – И я теперь горю отдельно от всего костра!
Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара, каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним навсегда.
– Чего тебе надо? – говорил Пашинцев, доходя до самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. – Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве песни петь.
Так брось пахать и сеять, жать,
Пускай вся почва родит самосевом.
А ты ж живи и веселись —
Не дважды кряду происходит жизнь,
Со всей коммуною святой
За руки честные возьмись
И громко грянь на ухи всем:
Довольно грустно бедовать,
Пора нам всем великолепно жировать.
Долой земные бедные труды,
Земля задаром даст нам пропитанье.
В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.
– Э! – отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон и поэтому замолкший.
– Максим Степаныч, – раздалось снаружи, – дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.
– Нельзя, – отказал Пашинцев. – До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля – самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил...
Человек снаружи похрипел от радости.
– Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону – раз она прошеная, я что-нибудь иное себе подарю.
Пашинцев свободно сказал:
– Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром – и живи без счета.
– Это – точно, Максим Степаныч, – совершенно серьезно подтвердил проситель за дверью. – Что самовольно схватишь, тем и жив. Если б не именье – полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим: большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.
Пашинцев сразу рассердился:
– Опять ты – спасибо! Ничего не бери, серый чорт!
– Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном приехали, а ты говоришь – не смей...
– Вот отечество! – сказал Пашинцев себе и Копенкину, а потом обратился к двери: – Так ведь ты за оглоблей приехал? Теперь говоришь – чан!
Проситель не удивился.
– Да хуть что-нибудь... Иной раз курицу одну везешь, а глядь – на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде разруха...
– Раз ты на паре, – кончил разговор Пашинцев, – то увези бабью ногу из белых столбов... В хозяйстве ей место найдется.
– Можно, – удовлетворился проситель. – Мы ее буксиром спрохвала потащим – кафель из нее колоть будем.
Проситель ушел предварительно осматривать колонну – для более сподручного похищения ее.
В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше – не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в имение.
– Труда меньше, – говорил Дванов. – К тому же имение на высоком месте стоит – здесь земля урожайней.
Пашинцев на это никак не согласился.
– Сюда с весны вся губернская босота сходится – самый чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи – вся нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме – нет легкого пристанища. В деревне – за ним Советы наблюдают, комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе ищет, а ко мне никто из казенных не покажется...
– Боятся тебя, – заключил Копенкин, – ты же весь в железе ходишь, спишь на бомбе...
– Определенно боятся, – согласился Пашинцев. – Ко мне было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю: пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь – вонь от тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо, говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные районы...
– А теперь как же? – спросил Копенкин.
– Да никак: живу безо всякого руководства, отлично выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и храню революцию в нетронутой геройской категории...
Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей, не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные скрижали ревзаповедника.
– Почитай, почитай, – охотно советовал ему Пашинцев. – Другой раз молчишь, молчишь – намолчишься и начнешь на стене разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...
Дванов читал стихи на стене:
Буржуя нету, так будет труд —
Опять у мужика гужа на шее.
Поверь, крестьянин трудовой,
Цветочкам полевым сдобней живется!
Дванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря – население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из лебеды и крапивы щи варит.
– Вот что, – неожиданно для себя догадался Дванов. – Ты обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне ревзаповедник сделай. Тебе же все равно – важны люди, а не место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..
Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.
– Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню мужиков поднимать.
– Поедут? – спросил Копенкин.
– В одни сутки все тут будут! – с яростным убеждением воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. – Да я прямо сейчас поеду! – передумал Пашинцев. Он теперь и Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть знает – таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато они душевнее, и отсюда их отличная судьба.
Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить – победа за нами, все едино, обеспечена.
Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую неуместную траву – васильки, донник и ветрянку. Эта трава была красивей невзрачных хлебов – ее цветы походили на печальные предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы. Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов – после баб она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.
– Вот так же и беднота! – сравнивал Пашинцев, сожалея, что выпил всю «Смерть буржуям!». – В нас мόчи больше, и мы сердечней прочих элементов...
Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу поднять свое достоинство.
В главном доме жило немного окончательно бесприютного и нигде не зарегистрированного народа – четыре окна мерцали светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине. Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
– Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу подымаешь?
Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
– Груня, – сказал он, – дай я тебя поцелую, голубка незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся – хотел сейчас колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму по-товарищески.
Груня далась:
– Что-то с тобой сталось – ты будто человек сурьезный был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...
Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим могущественным небом. Все большое по объему и отличное по качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение, а воинское чувство – стремление превзойти большое и отличное в силе и важности.
– Вы что? – спросил без всякого основания Пашинцев у приезжих – для разряжения своих удовлетворенных чувств.
– Спать пора, – зевнул Копенкин. – Ты наше правило взял на заметку – сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно гоститься?
– Мужиков завтра потащу – без всякого саботажа! – определил Пашинцев. – А вы погостите – для укрепления связей! Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, – нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда – все ж таки вождь!
Копенкин осмотрел Пашинцева – Ленина хочет человек! – и напомнил ему:
– Смотрел я без тебя твои бомбы – они все порченые: как же ты господствуешь?
Пашинцев не стал возражать:
– Конечно – порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует – я его одной политикой и беру – хожу в железе, ночую на бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и не сказывай, когда вспомнишь меня.
Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
– Ну, ребята, ложись как попало – ничего не видно, и постели у меня нету... Я для людей – грустный член...
– Блажнόй ты, а не грустный, – точнее сказал Копенкин, укладываясь кое-как.
Пашинцев без обиды ответил:
– Здесь, брат, коммуна новой жизни – не бабий городок: перин нету.
Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота трудного походного дня.
Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге – в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим единомышленникам.
* * *
И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над скудостью страны.
Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства – вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его сознание, и мог быть счастливым.
– Тронем на рысь, товарищ Копенкин! – сказал Дванов, переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург.
Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.
– Калитва! – показал Копенкин – и обрадовался, как будто уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали вниз одними белыми полусухими слюнями.
Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
– Вот оно – сырье для социализма! – изучал Дванов страну. – Ни одного сооружения – только тоска природы-сироты!
В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям – по старой памяти, что все люди – братья. Дванов и Копенкин тоже ответили поклоном, и всем троим стало хорошо.
«Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!» – про себя решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.
На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с обрезом, другой с колом из плетня.
– Вы какие? – служебно спросили они подъехавших Дванова и Копенкина.
Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого военного поста.
– Мы международные! – припомнил Копенкин звание Розы Люксембург: международный революционер.
Постовые задумались.
– Евреи, што ль?
Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью, что сторожевые мужики не поверили угрозе.
– Я тебя кончу на месте за такое слово, – произнес Копенкин. – Ты знаешь, кто я? Нá документы...
Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий сор.
– Адъютант полка! – отнесся Копенкин к Дванову. – Покажьте дозору наши грамотки...
Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране. Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому исполнению долга службы.
Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин имел в себе дарование революции.
Постовой выправил дернутую руку:
– Чего ты, идол, мы тоже не красные...
Копенкин переменился:
– Много войска у вас? Кто такие?
Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:
– Голов сто, а ружей всего штук двадцать... У нас Тимофей Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд от нас с жертвами отступил...
Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:
– Ступайте маршем туда – встретите полк, ведите его ко мне. Где штаб Плотникова?
– У церкви, на старостином дворе, – сказали крестьяне и печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.
– Ну, идите бодро! – приказал Копенкин и ударил коня ножнами.
За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем она вышла, остановилось в ней на полпути.
– Кáпаешь, старуха? – заметил ее Копенкин.
Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.
– А ты уж покáпал, идол неумытый! – до корня осерчала баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.
Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым карьером, высоко забрасывая передние ноги.
– Товарищ Дванов, гляди на меня – и не отставай! – крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.
Пролетарская Сила тяжело молотила землю; Дванов слышал дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже собаки не бросились на всадников.
Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и сворачивали в поле узкими летними проездами.
Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и завертелись на месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход улиц гумнами. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужденные собственным множеством, взвыли все враз – от околицы до околицы.
Копенкин крикнул:
– Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет...
Дванов понял, что нужно проскакать село и выброситься в степь по ту сторону. И не угадал: выбравшись на широкую улицу, Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.
Кузницы стояли запертыми, а избы молчали, как брошенные. Попался лишь один старик, ладивший что-то у плетня, но он не обернулся на них, вероятно, привыкнув ко всякой смуте.
Дванов услышал слабый гул – он подумал, что это раскачивают язык колокола на церкви и чуть касаются им по металлу.
Улица повернула и показала толпу народа у кирпичного грязного дома, в каких помещались раньше казенные винные лавки.
Народ шумел одним грузным усадистым голосом; до Дванова доходил лишь безмолвный гул.