Текст книги "Там, при реках Вавилона"
Автор книги: Денис Гуцко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
7
– Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стремно?
– На нарах всегда просыпаться стремно.
– А ты спроси у него. Глянь, стоит, головой вертит, улыбается.
– Что за кайф в камере спать? Холодно же.
– Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей поблескивали замерзшие капельки. Крошечные сосульки – почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовый ворс инея... Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям... Сколькие до него затевали подобные игры с естеством... (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах все всматривался в дуб и думал, думал).
"Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает... безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое".
– Турьма, че рассматриваш? Слышь, шоль?
– Слышу. Замерзло все.
– Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в "дежурке", или шел к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят но издалека. Шутят – но совсем уж неясно. И, как ни пробуют нащупать его самого, все впустую. Глухо. Ни щелочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что все тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную... По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. "Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?"
– Слышь, шоль, турьма! – звали его из-за покосившейся двери. – Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то веселые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке – не потому, что замерзли, а так... красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу – сначала они будут шипеть и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук – какая-нибудь упавшая с потолка капля – может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели... Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон, сердце покрывается мурашками одиночества – и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что, отхлебывая прозрачные "вторяки" из потертой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив...
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик смотрелся, как размытое кладбище.
Он больше не мучился, не тратил попусту душу.
– Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо – о как, в бараний рог.
– Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на ... всех бы утихомирил.
– Додемократились, бля.
– А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнется. Так и оказалося.
– У тебя не жопа, а политобозреватель.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумленной территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система, способна выкидывать коленца и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь, – но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы – не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.
Была она стара. 1911 – на титульном листе. Яти. Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцами. Страницы с закругленными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл ее и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины – он не ждал ничего интересного. "Молитвы, что ли? Уж точно, не Кен Кизи". Чем вообще могло заинтересовать это – прокопченное кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шепотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом – плывуче-золотистом полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьешь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты – вот и все, что мог бы вспомнить Митя.
То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего. Напряженные, на пределе слова, монологи. Перетянутая струна за мгновение до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И все-таки удивительно: трепетные, коленопреклоненные, но живые отношения с богом. "Как на расстоянии вытянутой руки".
Указания в начале некоторых псалмов: "начальнику хора" – так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: "непосредственный начальник", "начальник караула", "начальствующий состав", "товарищ начальник". Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.
Было в этой книге...
– Эй, жрать будешь? – кричал кто-нибудь из охранников, выглядывая в коридор.
– Нет, потом.
– Что ты там делаешь? Смотри, вредно. Ноги отнимутся. Или руки шерстью покроются.
...много литавр и громов небесных. Но особенно пробрал его коротенький псалом про то, как... на вербах... повесили мы наши арфы... там пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши – веселия...
Вот так: повесили арфы на вербы...
Вовек милость Его ... славьте Бога небес...– и вдруг так просто, устало: при реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. Вербы, неожиданные и трогательные. Такая понятная, сегодняшняя история с пленившими и притеснителями. Всплывало дальше что-то темное с сынами Едомовыми и с Иерусалимом, да и с Сионом было ничуть не яснее (память подсовывала слово "сионист", – но это, кажется, не имело отношения к делу). Зато потом – слово-землетрясение: дочь Вавилона, опустошительница! И совсем дикое, сумасшедшее: блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень! Так, со знанием дела: разобьет. Хрупкое ведь – именно разобьется... как скорлупка.
Все уже было. Это было. Безумие – было. Тоска возвышающая и глядящий из мрака Зверь. И чьим-то ногтем прорисованная вдоль всего столбца бороздка. Он аккуратно вел подушечкой пальца сверху вниз... Сколько закодировано в ней...
Анфилада времен:
было, когда-то уже было – там, в Вавилоне;
и кто-то, жилец другого времени, прочитав, был потрясен увиденным сквозь буквы;
и он, Митя, потрясенный, вглядывается туда через его плечо.
Митя произвольно прибавил к прочитанному то, что помнилось, Вавилон-скую башню, гнев господень и смешение языков. И получилась мрачная картина с видом на развалины Башни и сидящими при реках этого самого Вавилона людьми, только что утратившими способность понимать друг друга... полными слез и готовности разбивать младенцев о камень... Сдвинувшись ближе к стене, так, что приходилось подгибать ноги, Митя ложился на живот, клал книгу в световое пятно и подпирал подбородок ладонью. Свой любимый псалом он уже знал наизусть, но предпочитал читать. Так получалось точнее. Старинные буквы "ять", старая, необычно плотная бумага, сохранившая бороздку, как песчаник сохраняет след динозавра... Особенно эта самая бороздка – след чьей-то души, – она добавляла к книжной магии грубую вещественную достоверность. Слова ложились в самое "яблочко": Вавилон начинался сразу за дверью камеры, его холодные реки журчали прямо под стеной ИВС, казалось: сейчас выглянет, а над бортиком бассейна на обледеневших ветвях покачиваются арфы.
"Вавилон. Здесь мой Вавилон".
Приходили Земляной и Тен. Приносили печенья и сахара. Постояли возле фонтана, поболтали. Тен выкурил сигарету. Ни с того ни с сего он вспомнил вдруг о драке:
– Ты молодец, х...ли говорить. Не сдрейфил. Кочеулов недавно интересовался, как все было. Я рассказал. Он: "ну-ну" – и ухмыльнулся так. Типа, знаешь, "парень не пропадет".
Стало быть, понял Митя, реноме не подпорчено. Наоборот, набрал очки. Теперь можно закрепиться на позиции... если дать кому-нибудь... ну, в общем, можно закрепиться на позиции. Эх, с волками жить – что в армии служить! Вот тебе, Митя, и преступление с наказанием, и реки вавилонские, и в кольцах узкая рука.
Земляной с Теном рассказали бакинские новости: наши снова попали в заварушку – с дома на грузовик сбросили горящую бутылку с керосином, угодили ровнехонько на капот. Никого не задело. Кто-то из третьей роты (они не знали, кто) напился пьяный в карауле. А вообще наши теперь только тем и занимаются, что охраняют армян. В пекло больше не встревают. Митя слушал вполуха, они рассказывали с холодком. Происходящее там хоть и волновало, но уже не так, как раньше. Пуповина, связывающая Шеки и Баку, надорвалась. Эмбрион зажил собственной жизнью.
– Разве за этим уследишь... Армяне бегут, а их еще и на дорогах отлавливают. Одного капитана из танковой части разжаловали: за бабки на армейском "газоне" армян вывозил. Короче, ничего нового.
Дня своего освобождения Митя ждал с опаской, не ощущая ни радостного нетерпения, ни алчного ожидания. Там – знакомый хаос, беспардонный и навязчивый, и нет камеры, в которой можно от него спрятаться. Щупальца хаоса снова заскользят по нему, полезут внутрь, ломая защитные створки, тщательно обследуя каждый миллиметр души: кто? зачем? по праву ли здесь?
Вот если бы отсюда – прямо домой, в Тбилиси!
Сменялись по кругу охраняющие его курсанты, ИВС становился все более привычен. Крысиные шорохи под нарами, теплая грязная "дежурка", сложенные в коридоре для просушки сучья и бумага, стопки отодранного в кабинете начальника паркета – все это казалось теперь вполне пригодным для жизни. Неделя, вначале показавшаяся бесконечной, как пытка, пробежала, шла вторая.
День десятый, последний, начался для него со скрипа открываемой печной дверцы, запаха остывшей золы и дружеской перебранки охраны. Типичное утро, не предвещавшее ничего нового. Вчера он остался ночевать возле печки и, видимо, надышался. Голова гудела бронзовым колоколом. Сменившиеся прощались с заступившими. Обменивались новостями, что поведали вернувшиеся из Баку (Митя уже слышал от своих), делились всякими полезными мелочами: где найти чего-нибудь для топки, каков счет в "крысиной рулетке" – скольких прихлопнуло "крысоловкой", сколькие благополучно утащили приманку. (Счет был восемь – два в пользу крыс.) Говорили что-то о каком-то ЧП у военных, но толком ничего не знали. Влад, заставший Митю в третий раз, хлопал по плечу и поздравлял со скорым "откидоном".
– День да ночь, сутки прочь. Делов-то.
Но совершилось все раньше времени.
Умывшись в туалете, Митя ждал дневального или кого-нибудь из второго взвода с пайком на сегодня. А пришел Онопко. Без пайка. Капитана прозевали, и он застал арестанта вместе с охраной, развалившимися у только что разожженной печки. Все повскакивали, Влад засуетился, с перепугу не зная, что делать – то ли командовать "смирно", то ли пригласить Онопко присесть. Митя молча вышел в коридор и направился к камере, но Онопко остановил его:
– Подожди меня во дворе.
Был он необычен с лица, растерян. Ни слова не сказал о запрещенном на гауптвахте бушлате, хоть и бросил на него хваткий взгляд: не забыл. Митя протиснулся в висящую на одной петле дверь и вышел во двор.
Онопко вынул из-под полы шинели какую-то бумагу и протянул Владу, предварительно коротко спросив что-то – видимо, уточнил, он ли старший. Влад, не читая, держал бумагу и смотрел на Онопко. Тот говорил. Менты слушали молча и переглядывались. Мустафа поднял брови до самой челки, торчащей черной сапожной щеткой. Наконец капитан вышел к Мите.
– Пошли, – сказал он, проходя мимо и направляясь к арке выхода.
Митя посмотрел на его быстро удаляющуюся спину, подумал: "Амнистия!" и обернулся к ИВС, чтобы махнуть на прощание в окно. Но никто из находившихся в комнате не смотрел в его сторону. Он поспешил за Онопко. Бурые подмерзшие лужи. Гулкая, засыпанная хламом и припахивающая мочой арка – и он "на воле". Человек-БМД несся на всех парах, Митя с трудом за ним поспевал. Увы, хотелось бы не так... хотелось бы постоять, оглядеться... хотелось бы прочувствовать. Подготовиться.
На площади общее построение. Гул, как невидимая мушиная туча, висит над ней. Командиры возле своих подразделений. Хлебников, Стодеревский, особист и Трясогузка напротив строя. Переговариваются. Лица нехорошие. Как у сержантов в вечер их отъезда из Вазиани. Трясогузка берет под козырек, убегает в комендатуру. Особист отходит на два шага в сторонку, прикуривает, повернувшись спиной. (Небывалая
вещь – при Стодеревском.) Хлебников пускается в свою обычную наполеоновскую беготню взад-вперед – руки за спину, подбородок на грудь. До тротуара и обратно.
Онопко не смотрит на Митю, торопится к своему взводу. Вспомнив о нем, оборачивается:
– Иди в строй.
Митя направляется к своим. Ближе к шеренгам переходит на строевой и, с чувством вбив последний шаг в мостовую, застывает перед взводным:
– Товарищ лейтенант! Рядовой Вакула прибыл... – и осекается, пытаясь подобрать слова: как докладывать-то?
Но Кочеулов, не дожидаясь, пока он сообразит, кивает:
– Становись в строй.
Он заметно помят, тени под глазами. "Надо как-нибудь сказать ему спасибо за тот случай с автоматом". Все здесь. Нет только Лапина. Да и остальные взвода, похоже, в полном составе. "Кто же в нарядах? Неужели уезжаем?!"
Митя становится в строй. С ним здороваются вполголоса, жмут руку. Земляной наклоняется поближе, шепчет в самое ухо:
– У Лапина местные чуть автомат не отобрали. Вчера.
– Вон оно что.
Митя выглядит равнодушным. Будто такое случается раз в неделю.
– Главное, вот, перед носом, возле АТС, – продолжает Саша, косясь на взводного. – Поперся один перед отбоем, родственнику звонить.
– Так а где он сейчас?
– Тсс, Кочеулов услышит. Внутри сидит. Уже и в округе знают. Трясогузка постарался. Стодеревский, говорят, его чуть не порвал.
– Вот как.
Все заново. Приходится вспоминать, что такое стоять в строю: за чьим-то затылком возле чьего-то плеча. А всего-то девять дней. (Как в школе после каникул: все повырастали, все какие-то незнакомые. И даже закадычные друзья немножко чужие, немножко чураются и оглядывают друг друга искоса.)
Стоять в строю он привыкнет быстро. Удержит ли захлопнутыми створки? Сохранит ли новый лад, обретенный за чтением Псалтиря на нарах? сумеет ли достойно жить в своем Вавилоне? так, чтоб без мышиной возни, без глупых попискиваний среди развалин...
– Какого рожна сунулся туда по темноте?
Пошел Леша на АТС. Всего-то метров сто от "солдатской" гостиницы, вниз по переулку и за угол. Пошел один, что строго запрещалось. Это был, пожалуй, единственный запрет, никогда никем не нарушаемый. Как бы ни одурял Шеки дневным штилем, как бы ни опутывал каменной паутиной... Не верили они этому городу. Помнили его ночную изнанку. К тому же, зачем ходить одному, когда всегда можно найти компанию? На АТС наведывались регулярно. Молодые девушки, по-русски почти не говорившие, но вполне радушные, приглашали пройти, присесть, спрашивали: "Куда?" – и, выслушав объяснения, втыкали контакт в черную пластмассовую стену, одним движением попадая в узенькое гнездо. Вместо трубки были наушники и микрофон. И телефонистки смущались оттого, что приходилось поневоле слушать разговоры солдат с родными, а солдаты – оттого, что вопросы, задаваемые родными и отчетливо слышимые сквозь жужжание аппаратуры, частенько содержали неприятные для телефонисток слова. Заходил туда вместе со всеми и Леша, в самом начале: все зашли и он зашел. Никому не звонил. Постоял молча в сторонке... А теперь вот понесло его туда по ночной поре. В одиночку. Хотя... вряд ли кто-нибудь пошел бы с ним. За углом, перед самой станцией, его догнали человек пять. Ударили чем-то тяжелым, пробили череп. Почти вырвали автомат из рук, но Лапин вцепился в него и закричал во всю глотку, а тут как раз Стодеревский с Трясогузкой шли к гостинице с проверкой. Услышали. Стодеревский бросился вниз по улице, за ним Трясогузка и несколько человек из первой роты, которые были внизу. Вовремя успели: автомат у Лапина уже отобрали, еще бы две-три секунды... метнулись бы в темень, в какой-нибудь переулок – поди поймай. Но под шквальным матом набегающих военных не рискнули. Бросили автомат и убежали.
– Повезло придурку, – заключает свой рассказ Земляной. – Семь лет корячилось, е-мое, семь лет!
Гул над площадью растет, вскипает – пока кто-нибудь из командиров не обрывает его резким окриком, и в наступившей тишине размеренно цокают подковки на каблуках Хлебникова да иногда сталкиваются прикладами перевешиваемые с плеча на плечо автоматы. Стодеревский сидит в комендатуре. Особист с Трясогузкой ходят туда по очереди. Взвода переминаются с ноги на ногу, снова ползет шепоток – и скоро поднимается новая волна гула. Но командирам уже неохота кричать.
Ждать приходится долго. Митя прикрывает глаза и начинает игру. Вот ровный размазанный гул, вот обволакивающее ощущение строя... шеренги, ряды... как нити... Этого хватит. Нужно-то всего ничего, подправить лишь самую малость. Жара вместо сырости, вместо засыпанной мерзлой листвой ливневки прожаренный желтый берег с качающимся папирусом и белыми птицами. На ленивой мутной воде тают и разгораются блики. По дальнему берегу, растворенному в солнечном мареве, бредут рыбаки. Пролетевший над рекой ветерок пахнет илом. Вместо бушлатов и шапок латы и шлемы, вместо АК 47 копья. Воины опираются на копье то одной, то другой рукой. Когда древки сталкиваются, сердце радует стук крепкого добротного дерева. Только сам он сегодня почему-то без оружия. Что-то случилось с ним, и он может еще серьезно за это поплатиться. Все устали стоять, все истомились ожиданием. Устали и военачальники, но делают бодрые злые лица. Колесницы выстроились с левого краю, кони всхрапывают и топчут гулкий камень. Возницы грубо осаживают их, им всегда есть, на ком выместить зло. Во всем какой-то недуг. Воздух отравлен. В каменной громаде перед ними, на которую смотришь, задрав голову – в обиталище торжественных жрецов и их грозных непредсказуемых богов, – что там сейчас? Скоро ли? Ублажены ли наконец боги и можно ли ждать от них помощи в том, что грядет неминуемо и неотвратимо? Можно ли полагаться на здешних богов? Не обманут ли, надежны ли так же, как древки выданных копий? Говорят, сам Фараон сойдет к ним. Вот чьи-то шаги...
– Гарнизон, смирно!
Появляется Стодеревский. Становится перед ними и обводит медленным взглядом переднюю шеренгу. Прокашлявшись, выдержав выверенную до секунды паузу, плотно стягивающую к нему внимание, он говорит твердым голосом:
– Должен был прилететь командующий, но, видимо, уже не прилетит, – и, обведя взглядом строй, продолжает: – Наверное, все знают, что случилось. Чтобы не доставлять удовольствия слушающим из-за занавесок, не буду повторяться. Этого бы не случилось, если бы все выполняли свои обязанности так, как от вас требуют. Рядовой Лапин был на волосок от дисбата. Утерю оружия нельзя оправдать ничем.
Н и ч е м! Так! Командирам увести личный состав в расположение и провести политзанятия. Выполняйте!
...Политзанятия прошли вяло. Кочеулов зачитал статью из Устава об утере оружия. Благодаря стараниям Трясогузки они и так знали ее наизусть: каждый носил в военном билете листок, озаглавленный "Закон суров, но справедлив". В нем коротко-меленько было напечатано про всякое такое: оставление поста, невыполнение приказа... (Трясогузка периодически проверял как наличие листка, так и знание сроков – сколько за что дадут.) По армейскому принципу "провинился один, отвечают все" взводный объявил каждому по пять нарядов отходят, когда вернутся в часть. Ему, конечно, невесело. Можно представить, что пришлось выслушать ему от Стодеревского.
Тех, кто должен был стоять в караулах и нарядах, после политзанятия отправили по местам. (Краснодарцы на постах, наверное, заждались.) В гостинице стало тихо. Неприятно скрипели полы под сапогами. Выходить запретили, командирам было приказано быть неотлучно при своих подразделениях, и они пристрастно проверяли у личного состава подшиву и надраенность блях, а в перерывах курили, сбившись в кучку у открытого окна в конце коридора. Онопко в номере зубрил со своими ТТХ автомата Калашникова модернизированного.
Так и прошел его первый после бетонного изолятора день.
Вечером разрешили посмотреть программу "Время". Диктор рассказывал о встрече Горбачева с коллективом какого-то завода. Горбачев стоял в радостно возбужденном кругу рабочих, одетых в чистенькие отутюженные спецовки. Митя сидел на той самой кушетке, на которой сидел вчера Лапин, когда вернулся с пробитым черепом. Жаль... Митя бы расспросил у Лапина, что тот знает обо всем этом. О Вавилоне. Должен знать. Как-никак сказал ведь он тогда: "Развалится все скоро". И ведь, похоже, он прав – сломанный-то человек. Знает, знает. От своего папаши-химика, может быть.
"Президент поздравил работников
И что, Леша, будет смешение языков?
с приобретением в Германии современной производственной линии.
А потом – будем плакать при чужих реках, вспоминая утраченное?
Встреча была теплой и плодотворной, Михаил Сергеевич обещал приехать на завод
А разбивать младенцев о камень?
после сдачи в эксплуатацию нового оборудования".
Эх, жаль, не удалось поговорить.
...Кочеулов поставил в нижнем холле стул, сел, сунув руки в карманы и вытянув ноги, и мрачным взглядом встречал местных, входящих в дверь. Вид у него был недвусмысленно угрожающий. Сегодня был возобновлен комендантский час, и до его наступления оставалось совсем немного – на площади уже рычали и фыркали БТРы.
Митя просидел на тахте до самой вечерней поверки. Теперь ее проводили по всем правилам в верхнем холле. Сегодня – лейтенант Кочеулов.
– Чего такой пришибленный? – спросил Бойченко, только что вернувшийся из какого-то наряда. – После "губы" отходишь?
Там можно было всегда спрятаться в камеру, сомкнуть створки... Но здесь – не там. Снизу послышался звук двигателя. Митя машинально посмотрел в окно. Из-за угла на залитый пронзительным светом фонаря пятачок вывернул "УАЗ". В заднем окне белой кляксой светилась забинтованная голова. "УАЗ" проехал.
– Лапина повезли, – сказал Митя.
...Показав ей, куда сложили багаж, они торопятся уйти.
Багаж... Нет, наверное, неподходящее слово. Многие слова меняют нынче шкуру... Да и не похожи эти стянутые веревками, неопрятные сумки-чемоданы на
б а г а ж – кажется, уложены в них не обычные мирные вещи, а стеклянные осколки, обломки кирпичей, тлеющие черные головешки. Откроешь – вырвется дым. Поглубже, туда, где место деньгам и документам, они кладут плач, страх и отчаяние.
Ей около сорока, наверное. Их возраст трудно определить. У здешних женщин два возраста: до того, как вышла замуж, и – после. До – возможны накрашенные глаза и ткани живых тонов. После – черные платья и косынки. Униформа. У них, как у солдат, – служба.
Она сидит на чемодане. Взгляд, падая на нее, должен проходить насквозь – такая она бесцветная, – но все же цепляется за что-то... за глубокие складки возле рта, за руки, неподвижные, как мертвые птицы... С ней дочка, девочка с косичками двенадцати-тринадцати лет. Озирается по сторонам, оборачивается на звук шагов. Мать сосредоточенно смотрит в одну точку, будто никак не может вспомнить самое важное... (Так бывает на вокзале: "А полотенце положила? а нож? а билет где?!") Дочь делает попытки поговорить с ней, трогает за плечо. Та отзывается, но нехотя, с трудом разлепляя ссохшиеся губы. Отвечает, в основном, односложно, длинные фразы одолевает в несколько приемов, с остановками и одышкой. Говорят они почему-то по-азербайджански.
С верхних этажей начинают спускаться другие – те, что давно уже живут в комендатуре. Все ждали чего-то, на что-то надеялись. Или некуда было ехать. Одна женщина, другая, обе в черном... совсем дряхлая, согнутая старуха... Значит, еще две женщины, старуха и дети, пятеро детей-дошколят. Последние ласточки. Говорят, кроме них, армян в городе не осталось.
– Досидели до последнего, – гундосит Земляной.
"Помогите", – показывает Хлебников на спускающихся по лестнице женщин. Пока Митя перетаскивает вещи, Тен помогает спуститься старухе, и они возвращаются обратно ко входу в актовый зал. Сойдясь в центре вестибюля у столика с креслами, женщины здороваются и становятся кружком. Здороваются почти беззвучно, глядя отвесно в пол. Понятно без перевода: "И ты здесь, и тебя..." Кто-то из них роняет какую-то фразу, и они, как по команде, начинают тихонько плакать, по-прежнему глядя в пол и утирая носы кто платком, кто сложенными в щепотку пальцами. Автобус вот-вот должен подъехать. Их дети устали жаться к их ногам. Бегут к двери, лезут под стол, падают, споткнувшись о чемоданы. Девочка с косичками, как самая старшая, помогает с маленькими, трясет погремушками, отлавливает убежавших слишком далеко – но с испуганными глазами оборачивается на каждое слово, произнесенное матерью.
Беженцы. Беженство – женское занятие. Плата за материнство.
"Как там? Вспомнить бы... тот, жуткий... мурашки от него... "Дети его да будут сиротами, а жена вдовой..." – так, кажется. – "Да скитаются дети его и нищенствуют, и просят хлеба..." – и самое сильное – "...и просят хлеба из р а з в а л и н с в о и х". Добрая книга – Псалтирь. Знать бы, про кого так..."
Автобус въезжает на площадь, разворачивается и задом сдает к выходу. Кто-то из солдат, встав позади автобуса, знаками да свистом помогает водителю парковаться между БТРов. Офицеры выходят из дежурной комнаты, Кочеулов командует: "К машине". Пятеро определенных на эту поездку солдат выбегают на площадь. Саша Земляной, Митя, Измайлов из первого взвода и двое из третьей роты. Тот, что однажды вывихнул на полевом выходе ногу. Высокий, лопоухий. Его несли на носилках все по очереди, и все по очереди чертыхались и называли халявщиком и хитро...ным. А он сверху, с носилок огрызался на всех по очереди и кричал, что пусть они его бросят, разве он просил их... Не повезло парню, так и пристало к нему прозвище: Вова Халявщик. С ним тот, который на "гражданке" занимался пулевой стрельбой и всегда выступает от третьей роты на показательных стрельбах.
С утра Митя успел прочитать пару страниц в туалете.
"Да облечется проклятием как ризой... и да войдет она как вода во внутренность его..." Нелюбовь! И не какая-нибудь там косноязычная нелюбовь курсанта Петьки, каптера Литбарского, замполита Рюмина. Тысячелетняя, облеченная в изысканное слово. Вона откуда, из далекого какого далека. И дотошная! "Да будет потомство его на погибель..."
Их зовут обратно. Нужно помочь погрузиться.
Когда все рассовано по багажным ящикам и сиденьям, женщин приглашают пройти в автобус... Они идут трудно, будто против ветра. Старуха ковыляет впереди.
...Путешествие по Вавилону обещает быть волнующим. Прохожие останавливаются и смотрят вслед. Водитель торопится выехать за город. Подъезжая к перекрестку, не сбавляет скорости, издалека давит на сигнал: поберегись! Хорошо, что Рикошета уже нет в Шеки... вот бы встретились два одиночества!
– Али, – говорит Рюмин. – Нельзя ли помедленней? Всех угробишь.
Али хранит молчание и "топит" по-прежнему.
Сам вызвался. Никто не принуждал. Как только узнал, что на его автобусе собираются вывозить беженцев в Армению, прибежал в парк, развопился, развозмущался. Когда понял, что бесполезно, изъявил желание поехать самому. Поговаривают, местные надеются, что им разрешат приватизировать автопарк, как только все уляжется. (То есть: получить в частную собственность, забрать себе. Целый автопарк... Наивные! Как будто это им чайхана какая-нибудь!)
За городом Али еще пуще разгоняет свой "Икарус". Будто и впрямь хочет угробить всех. Свернув на уводящую в горы дорогу, он вынужден несколько сбавить, но и здесь гонит дерзко и нервно. Каменистые откосы подлетают вплотную, ветви хлещут по окнам. Самих гор пока не видно. Пейзаж разматывается серовато-бурой холстиной. Лишь изредка желтые и бордовые деревья вспыхивают на склонах, бегут и падают за очередной склон.
Кочеулов и Рюмин перестали взывать к Али.
– Ну смотри, герой асфальта, – говорит Кочеулов. – Если что, не обижайся.
В салоне тишина. Никто, похоже, и не думал пугаться. Многие откинулись на сиденьях, закрыв глаза. Дремлют. Старуха с самого города пережевывает ириску, угощенье Рюмина. (Вынул из кармана и протянул с умильной улыбкой: "Кушайте". Что это с ним?) Та, у которой дочка с косичками, сидит, уставившись в окно. Девочка села позади нее и теперь, заглядывая между спинок передних сидений, то и дело что-то просит, спрашивает – но мать перестала ей отвечать. Окаменела, слепыми мраморными глазами смотрит в окно.
Навстречу несутся склоны и ветви. Солдаты режутся в карты в хвосте автобуса.
– За...ло, – вздыхает тот, который занимался пулевой стрельбой. Скорей бы тут все закончилось... Мне ходить?
– Ходи. Только по одной!
Земляной играет хорошо, а Стрелок, с которым он в паре, – плохо. Земляной психует:
– Долго еще...
– Вот ты чушь порешь, – перебивает его Тен. – Я вам так скажу: не будьте тупорылыми. Чем вам тут плохо? Что вы все ноете: когда, когда, когда... Придумали, тоже мне, тему! Ну ладно, Рикошет рвался. Так тот домой. А вам-то куда? В части? Равняйсь-смирно-пошел-на ...?
Он хлестко отбивается последней картой и выходит из круга.
– Какого ...! – продолжает он. – Здесь ты жрешь, как человек, спишь, как человек. Почти. Плюс начальства, бывает, сутками не видишь. Чего еще ваша душенька желает? Здесь дом отдыха, мужики! Че вы заладили?.. Я лично так скажу: чем дольше это продлится, тем для нас лучше. Разве нет? Куда торопиться? Отдыхайте!