Текст книги "Там, при реках Вавилона"
Автор книги: Денис Гуцко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
– Ба, а что в них такого? Ну, молоканского?
– Да нет, это я так просто сказала. Их родители, те – да, придерживались, а сами они давно отошли. Обычные люди.
Но в другой раз он увидел настоящих молокан. В Молоканском доме умерла старушка – и ее понесли (на руках до кладбища) под те самые веселые песни. Процессия эта пугала, женщины в белых платочках и застегнутые на все пуговицы мужчины казались переодетой нечистью. Лица, голоса, фигуры – эти люди, уж точно, были другие, другой породы. И старушка плыла в гробу странно белая, молочная и – чудилось – веселая.
"Чужие", – понял Митя, заметив, как смотрят вслед веселой похоронной процессии. Как в школе, когда новичка не принимают и он сидит один за партой с неприятным хмурым лицом – сам по себе, чужой. Он подумал: "Чужим быть страшно".
..."Чужим быть страшно", – думал Митя, глядя в темноту камеры. Из окошка под потолком тянуло дымом. Снова где-то горит... "Нет, – вспоминал он, – это у ментов, топят буржуйку".
Он сидел на нарах, обхватив колени. По-прежнему ныли ноги и где-то сбоку. Снять бы сапоги, да холодно. Может быть, почитать... Он вынул из внутреннего кармана кителя библиотечную книжку, принялся разглядывать, поворачивая ее так и эдак в неуловимом лунном свете. Раньше все как-то не было настроения, и она так и пролежала эти дни во внутреннем кармане кителя. На картонной обложке с текстурой, напоминающей крокодилью кожу, вдавленными буквами с облезлой позолотой красовалось: "Псалтїрь".
– Тьфу ты!
После воспоминания о похоронах было тем неприятней прикоснуться к этому, словно к пауку или к лягушке – к таким жутким на ощупь, абсолютно чуждым человеческой коже созданиям... Он отбросил книгу в угол нар, в темноту. Читать, стало быть, нечего. Впрочем, ладно – все равно темно.
Остается вернуться туда, где горит фисташковый абажур с коричневой бахромой и пахнет кофе... Мамины подружки – Корпус Невезучих. Из пятерых только одна, Лили Вачнадзе, замужем, и то из последних сил.
– Ух, что б его черти забрали! Господи, прости, но дай высказаться!
Или так:
– Детей выращу и пошлю его... Митя, закрой уши!
– Да знаю я, куда. Вы в прошлый раз говорили.
– А ты не слушай старых печальных женщин. Иди Достоевского читай.
Но ему хочется побыть с ними, слушать разговоры ни о чем, гадания и сплетни. Они все ему симпатичны, эти старые печальные женщины с круглосуточно включенным чувством юмора. И даже Нина Подпиригора, которую в детстве считал ведьмой из-за неподвижного стеклянного глаза, темно-зеленого, как бутылочное горлышко. Частенько кто-нибудь приносит бутылку "Мукузани". Чаще других – Лили.
– Митя, – зовет она его, – иди-ка открой, ты здесь единственный мужчина.
– Что, негоже лилиям прясть?
– Ну да.
– А пить лилии...
– Пить лилии будут сами. Но с виночерпием.
И Митя, отложив Достоевского, остается у них за виночерпия: он наливает, они пьют. Постепенно тосты превращаются в воспоминания. Школа, дворовые забавы. Смешные, строгие, любимые и нелюбимые преподаватели. Ухаживавшие за ними мальчики. И коронная, всегда востребованная история про то, как на Первое мая они проехали по Плехановской, стоя в живой пирамиде на макете серпа и молота, а машина с их вещами уехала в школу, и им пришлось бежать в купальниках через весь центр, до дома Вали Амосовой...
– Эй, пехота!
– Что?
– Э, брат, совсем примерз, как я погляжу! Идем к нам, насидишься еще.
Олег, Влад из Перми и Паша-чуваш, которого за глаза почему-то называют Мустафой, – сегодняшние Митины сторожа. Влад старший. В камере Митю больше не держат. Самыми злыми были, пожалуй, первые два караула. Заступали сослуживцы Лехи, из одного с ним взвода. Видимо, тот и настропалял. Есть подавали в окошко, в туалет выводили по часам – все как положено. Но теперь пошли курсанты с другого курса, старше Лехиного, и расклад изменился.
– Так неправильно, – громко заявил Влад, принимая смену. – С ними по-человечески жить надо. От сумы и от тюрьмы, говорят, не зарекайся. Так-то.
Влад оказался взрослым (тридцатник), уже послужившим на зоне. Отперев дверь камеры, он так и оставил ее не запертой. Митя переехал в тепло, к гудящей и потрескивающей буржуйке.
– Так нельзя, – продолжал он объяснять Мите. – Мы никогда над ними не издеваемся. Дружно живем. Если они не нарушают, конечно. Сегодня мы к ним по-людски, завтра, глядишь... Хе-хе! Всяко быват, по-всякому дорожки-то пересекаются.
– Эт точно, – добродушно подтвердил Паша. – Вот ты, например, – вчера солдат, сегодня "зэк".
– Он, в натуре, смотрящим тут, по Шеки.
Они долго смеялись шуткам друг друга по поводу Митиного заключения в местном ИВС: "Он тут в законе; ему тут зеленый свет; зона-то у нас какая будет, красная или как?" Митя из вежливости смеялся тоже, хотя не понимал в этих шутках ничего, кроме междометий.
– Ну что, зэчара, б...й когда приводить?
Буржуйка делала свое дело, растапливала сосульки рук и ног, ласкала слух нежным треском. Тепло. Бежит паровозиками с солнцами в топках, льется тропической речкой, кишащей, кипящей жизнью... тепло... одаривает, нисходит и просветляет. Такая роскошь по нынешнему его положению. Да и вообще... Тепло – это и есть Родина. Основной признак. Там, где люди живут не день и не два – и не на день, не на два поселились, они заводят тепло. Там, отогревшись, они начинают чувствовать. Любить. Там и Родина, где тепло и подходяще для любви. А в армии холодно. Люди-то здесь мимоходом, даже офицеры – сегодня здесь, завтра там. Холодно – поэтому всеобщая нелюбовь. Поэтому никакого ощущения Родины, как бы ни старался замполит. Нет ее здесь, Родины. Опять же – какая Родина, если нелюбовь... замкнутый круг... стальной, тяжелый, прочный, как броня, неразмыкаемый круг.
В щели между дверцей и телом печки было видно, как пламя строит свои мимолетные замки. Блики играли по засыпанному бумажным мусором полу.
– Пехота, а ты чего молчишь? Мы тут о бабах п...м.
– Не интересуешься?
Странно капризна, избирательна память: целый год жизни в Ростове-на-Дону – а она не отложила впрок ни единой крошки. Ни оттенка, ни шелеста, ни замысловатой какой-нибудь тени на утреннем окне. И ведь жизнь была – не зевок на скучном спектакле. Новая страница – да что там – новая глава. Н а ч а л о в з р о с л о й
ж и з н и! Уехал от мамки в другой город, в Россию. Уехал в Россию... Особо звучит дома: "Уехал учиться в Россию". Из-за того только, что так говорят, звучало бы особо, – но и подразумевается еще столько всего, каждому понятного. Родители, с гордостью: "В российском вузе учится. Всегда был (была) умницей". Друзья, с завистью: "Погуляет там, оторвется по полной".
Общага, геолого-географический веселый факультет, сессии и практики. Новые люди, новые улицы, новый воздух. Девушки, по-новому пронзающие взглядами, не одетые в латы-кольчуги... и среди них такие, которые уже совсем огнеопасно – как спички по коробку – скользили по сердцу. Особенно... "Кто? Кто особенно? Были же особенные! Та, например, из комнаты номер сто. Она..." Но нет ее. Ни цвета глаз, ни голоса. Лишь номер комнаты: единица, два нуля... Нет и самого города. Затоплен Летой по самые крыши, исчез со всех карт, лишь только пропал из виду. Так и остался Terra Incognita – ни любимого местечка, ни ностальгии... ничего. Зато каждая черточка тбилисской жизни – вот, на месте. Как собственное лицо в зеркале. Заглянуть бы хоть на миг... Оказаться бы сейчас на проспекте Руставели, зайти в "Воды Лагидзе", взять стаканчик сливочно-шоколадной, стаканчик тархуновой и горячее, только что ссыпанное с противней на лоток...
Но настоящее цепляется, не пускает. Осточертело. Попробуй прорвись как сквозь шиповник. Может быть, лучше было остаться в камере? Там холодно... зато не нужно смеяться непонятным шуткам... но очень уж холодно... приходится платить за здешнее тепло. Много ли приятного – снова и снова обнаруживать себя сидящим на полу, на стопке папок перед дымящей буржуйкой...
– Ты в уши не балуешь, нет? – улыбаясь, спрашивает Влад. – Встань, бумагу-то возьму. Видишь, закоптила. Палки сырые притащили.
– Они все сырые, от росы, – отвечает Олег, всовывая в распахнутое печное нутро переданную ему папку.
Ветер носит по двору бумажные листы вперемешку с древесными. В его морозном дыхании – зима.
– Олег, не в падлу, закрой дверь.
Митина перловка разогревается на раскрасневшейся печке. Разогретая, она хоть немного напоминает еду. Здесь, на "губе", ему пришлось вспомнить ее благополучно забытый неживой вкус. Изо дня в день одна перловка. Онопко следит за тем, чтобы в его рационе не было излишеств. Онопко заступает дежурным через сутки, и поэтому вполне контролирует ситуацию. Но Митя, в общем-то, на него не в обиде. Это не от ненависти – наверняка вычитал в Уставе, что заключенным на гауптвахту не положены супы, яичницы и сливочное масло на белом хлебе. Говорят, Трясогузка объявил на общем разводе, что тот, кого поймают в гостях у Вакулы, – сядет в одну с ним камеру.
Иногда, правда, дневальные приносят что-нибудь вкусное: вареные яйца, рисовую кашу в кулечке. За порог менты их не пускают, говорят: "Нечего. Посадят – милости просим. А так – нечего". Дневальные ждут во дворе, пока Митю, при первом же скрипе ворот выскакивающего из караулки, по всем правилам, гремя оглушительно ключами, выведут из камеры с заброшенными за спину руками (конспирация – вдруг настучат). Митя, в свою очередь, ждет, не полезет ли дневальный после того, как вручил скользкую от солидола консерву, под бушлат, за "доппайком". Наверное, кто-то отдает свое. Кто, интересно? Митя не спрашивает. Берет, благодарит и возвращается внутрь.
Его взвод в дежурство по гарнизону не ходит, поэтому своих он не видит. Свои – свои ли они ему на самом деле? После драки с Лехой-качком обида на Тена и Земляного терзала сердце. Не помогли, не пришли на помощь... Обиды было столько, сколько и удивления: "Но почему?!" В то, что они испугались, Митя ни за что не поверил бы. Сам видел, как в учебке Тен в две секунды уложил двоих маслорезов – а те, насыщенные холестерином, были весьма внушительны. Саша, тот и вовсе боксер. Почему же они не вмешались, смотрели со стороны?
На второй день после ареста приходил Саша. Принес горсть сахара и бушлат. Под своим спрятал, накинув один поверх другого. Мог бы попасться, но все-таки принес. Охранник (еще из тех, из злых), лязгнув замком, рывком распахнул дверь и крикнул, как выстрелил: "Посетитель". Митя долго шел по десятиметровому коридору до выхода во двор. Окоченевшие руки-ноги были непослушны, как протезы. В окна коридора хлестало солнце. Митя задохнулся и ослеп от света и, чтобы не упасть, схватился за шершавую бетонную стену. Потихоньку стал раскрывать глаза, наконец раскрыл их совсем и ждал, пока сойдут слезы. Мир утонул, всплыл и, покачавшись в горячих волнах, причалил к закопченным стенам и пыльным осколкам-обрывкам, застилающим пол. Саша стоял в дверях и ждал, пока к Мите вернется зрение.
– Ослеп? – спросил он с легкой улыбкой, протягивая руку.
Митя кивнул. Они поздоровались.
– Держи, – прогундосил Земляной, отдавая бушлат. – Только прячь, если кто с проверкой припрется. Онопко лично мне отдал на хранение. Есть там, где прятать?
О драке ни слова. Спрашивал об охранниках, о том, очень ли холодно... И Митя отвечал, как ни в чем не бывало. С удивлением отмечал: да нет никакой обиды. Будто все так и должно было произойти. Не вмешались, и ладно. Земляной на каждые два-три слова перевешивал автомат то вниз, то вверх стволом. Рассказывал всякие мелочи: кого поставили вместо него в караул на газораспределителе, когда вернулся из Баку Трясогузка... "Он добрый", думал Митя, глядя на Земляного.
У него глухонемые родители. Он этого стесняется. А особенно – того, что говорит с ними на глухонемом языке. На присягу Саша мучительно ждал их приезда, волновался, снова и снова отпрашивался на КПП. Сержанты издевались над ним – мол, за мамкиной сиськой затосковал? А вечером накануне принятия присяги, когда рота была занята подшивой и сапогами, Сашу увидели идущим со стороны КПП рядом с невысокими, ему по плечо, мужчиной и женщиной. Все трое месили, молотили, царапали воздух пальцами – спешили многое сказать. Останавливались, перебивали друг друга, спрашивали, смеялись, удивлялись и, огорчаясь, качали головами.
– Глухонемые, – сказал Тен, обладавший даром высказывать первым догадку, вот-вот озарившую бы всех остальных. – Поэтому и на КПП бегал. Боялся, что заблудятся.
Они были совершенно вне окружающего их мира с казармами и турниками, с травой, выкошенной на ширину малой саперной от побеленного бордюра. Подглядывавшие за ними наполнялись ностальгией, как комары кровью...
"Почему же он не вмешался?" – снова ломал голову Митя, когда они разошлись: один в комендатуру, другой – в камеру.
– Э, мил-человек, перловку свою сымать будешь, нет? Никак ты, однако, не отогреешься.
Что ж, сегодня одна перловка. Доппайка не было.
А скорее всего, это Саша Земляной. Дожидается, пока дневальный выйдет в дверь служебного хода, направляясь к зданию ОВД, и сует ему передачку. И не надо ковыряться в простуженных мозгах, ища ответа на никчемный вопрос: "Почему они не пришли на помощь?" Зачем вообще ответы здесь, на территории хаоса? Все зыбко, все бесформенно, все течет, все рвется. И люди. Люди в первую очередь. Нет в них точки опоры, ничего, за что можно было бы ухватиться падая. Они жидкие, текучие, перетекающие из формы в форму. Разойдутся под ладонью, уйдут сквозь пальцы. И бессмысленно говорить про кого-то: хороший, плохой, злой, добрый. Здесь хороший. Сейчас злой. Но будет и другим, и третьим, и совсем уж эдаким, с завитушками. Те менты, что держали его взаперти и смотрели, как на убийцу, – завтра дороги их пересекутся по-другому, и они будут с ним совершенно другими. Здесь все когда-нибудь – другие. Форма, которую принимают люди, зависит от многого, но только не от них самих. Хаос лепит их... Так что не стоит говорить про кого бы то ни было: "злой" или "добрый". Все равно все сто раз поменяется и перетечет из себя в себя. Все подчиняются этим законам. И Земляной тоже. Свой. Чужой. Снова свой. А местные, о которых сказано столько нецензурного, – разве им прилепишь что-нибудь определенное? Такая же вода, темная вода, ускользающая сквозь пальцы. Каждый раз не оправдывающие ожиданий, неизменно другие, наверняка другие в каждый последующий момент. Нельзя дважды видеть одного и того же человека. Те, что встретили на площади милицейский "Икарус", – еще не те, что стреляли сквозь пожар пять минут спустя. Те, что собрались утром перед старой гостиницей, – уже не те, что шли по ночному переулку, пряча сигареты в кулак.
– Это просто п...ц, какие кадры попадаются.
Хорошо, когда тепло. Перегретая банка обжигает руку. От перловой каши идет пар. Менты уже поели и теперь курят, развалившись поудобнее по углам, разговаривают. Вернее, говорит Влад. Вспоминает о своей работе. Выглядит он немного разомлевшим, размягченным. То ли от гречки с салом, то ли от воспоминаний.
– А бывают совсем буйные. Ну, там, работяга какой-нибудь в коматозе жене фингал привесил, думает, сам черт ему не брат. Орет, посылает нас, грозит. Таких в "ласточку" свяжешь часа на три – как шелковые. Так их и учим.
– Как это, в "ласточку"? – уточняет Паша.
Влад показывает, сунув сигарету в зубы и сводя за спиной руки:
– Ну вот, в "ласточку". Понял, нет?
Паша кивает. Митя прислушивается, тоже пытаясь понять... Совсем недавно – ведь это Влад сказал: мы с ними мирно живем, никогда их не обижаем... Наверное, это другие – те, о ком он сейчас говорит, не они. С этими и поступают иначе.
– Такой же точно у нас коридор был, как здесь, только без окон, продолжает Влад, смачно затянувшись. – Если особо зловредный попался и "ласточка" ему не помогает – ну, тогда просто поступаем. Ноги от рук отвязываем, но руки еще в наручниках. Берем сзади под локти и спереди под коленки, выносим в коридор. Раз, два, три – и резко сажаем. Жопой на бетон. Несколько раз так делаем – все, почки оторвались на ...! Следов никаких, хрен докажет, а ссыт кровью, сам видел. Ссыт и плачет.
– Гля, кайф, – подает голос Олег. – Надо запомнить.
– Запоминай, салага, пока дедушка жив.
Митя смотрит на банку перловки и пытается представить во рту ее горячую пластилиновую массу. Вряд ли он будет ее есть. Предложить им? Так, из вежливости – ясно, что откажутся... Лучше все-таки оставаться в камере. Но там холодно...
Он встает, разминая спину.
– Ты куда? – спрашивает Влад.
– Да пойду к себе, посплю.
– К себе?! В камеру, что ли? Спи здесь, кто тебе мешает?
Митя качает неопределенно головой. Понимай, как хочешь. Лень говорить.
– Дал бы ему мышеловку. Пусть там поставит.
– Не мышеловка это. Ловим-то крыс. Стало быть, крысоловка.
– Да-а, люди у нас удивительные, – рассуждает вслед удаляющемуся Мите
Влад. – Ты их из камеры, они – туда. А?! Как вам?! Э! Может, тебя еще и запереть?!
И они рассмеялись.
...Его смерть – самое страшное и удивительное в Митиной жизни.
Дед долго болел. Рак горла отнял у него голос вместе с гортанью, и для того, чтобы говорить, ему приходилось затыкать пальцем торчащую из ключичной впадины трубку. Этот хриплый шепот – торопливый, чтобы успеть, пока не закончился
воздух, – ядом в каждый нерв...
На работе все было, кажется, по-прежнему. Его по-прежнему называли "батоно Иван", начальство не намекало на почетные проводы. Но он уже не мог так же лихо управляться с порвавшейся пленкой. Впадая в глухую задумчивость, не слышал свиста и топота из зрительного зала. Знакомые приветливо махали ему рукой, но все как-то торопились, скользили мимо. И даже старые товарищи старались не стоять к нему слишком близко – запах... Он ушел.
Без работы Иван Андреич стал гаснуть. Раздражался из-за пустяков и долго ругался – задыхаясь, забывая заткнуть трубку. Целыми днями он мог смотреть телевизор, а по ночам вставал и ходил в темноте, сопя и шаркая тапочками: на кухню, в прихожую, в туалет. Они лежали в своих постелях и слушали... и сквозь дремотную муть казалось, что в квартиру забрался ежик ходит, тычется в темные стены, ища выхода... и они ждут, прислушиваясь, найдет ли? Ждут... и ждать страшно.
Однажды его старинный друг, Коте Хинцакти, дядя Коте, пришел навестить его. По своему обыкновению, ввалился, как карнавал – шумный и слегка пьяный, с пухлыми бумажными пакетами в обнимку. Пакеты позвякивали и шуршали, торчали огурцы, лаваш, колбаса, примятые перья лука и бутылочные горлышки.
– Авое! Свистать всех наверх! Скатерть и бокалы, гвардия гулять будет!
Оглушенная и растерянная, мама стелила на журнальный столик, стоящий у кровати, скатерть, протирала бокалы.
– Давно не сидели, друг. Извини, время нет совсем. Там успей, тут успей.
Дядя Коте разлил по бокалам "Аджалеши", размашисто взметнул их вверх, расплескивая вино на закуску и на скатерть, и протянул один Ивану Андреичу.
– Выпьем, Вано, за старое, за наше прошлое... Сколько с тех пор изменилось! Город с тогдашним сравнить – блюдце и озеро Рица. Сейчас метро тогда конка была. Сейчас многоэтажки, а тогда в Нахаловке лачуги за ночь строили, пока милиция спит. Помнишь? Утром идешь на работу: что такое? откуда тупик? вчера здесь ходил! Но мы были молодые – ваххх, какие молодые были, какие... Помнишь, как познакомились? Тот пожар помнишь? Какой был пожар! Выпьем, Вано!
Дед сидел, свесив босые костлявые ноги, зияя не прикрытой марлей трубочкой, и смотрел на протянутый ему бокал... Оторвал руку от колена, снова уронил ее и, найдя глазами дочь, посмотрел испуганным умоляющим взглядом.
Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущенных реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушел, махнув прощально рукой в закрытую дверь.
Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали "скорую". С ходу начинал торопить, упрашивать будто они могли отказать... обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом... Приезжала "скорая", ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный "трояк".
– Мы вас, наверное, еще не раз побеспокоим... вы уж, пожалуйста...
– Скоро, скоро уже, – успокаивали некоторые. – Недолго мучиться осталось.
Но мучения продолжались, а "трояк" терял свою силу. Их вызывали все чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.
– Не буду колоть, – строго сказала старшая, отдаляясь от его мокрого белого лица. – Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрет. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.
Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить корвалол.
Но врач "скорой помощи" ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроем – Митя, мама и бабушка, – не спеша, оделись. Будто знали, что можно не спешить – слишком ровным было бормотание, слишком странным. Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему – и он тут же ворчливо ее окликнул:
– А! Вот и ты! Я жду, жду.
Не было никаких болей – лицо его впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.
– Иди, иди сюда, – позвал он, и мама подошла. – Садись.
Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:
– Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!
Она молчала, схватив себя за горло, все еще не веря, все еще с надеждой всматриваясь... Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал еще что-то, но беззвучно – забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал ее, выпалил со смехом:
– У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда прийти! Чует!
Взахлеб он рассказывал ей про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные, про глупых и умных, про шавок и "профэссоров". О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много... Мама сквозь слезы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать "скорую". Но он отмахивался, нетерпеливо ее перебивал, хватал за руки – спешил рассказать еще.
В подъезде что-то происходило. Какое-то движение. Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери что-то чиркнуло – раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдет. Ищи-свищи потом в чистом поле! Мама позвала: "Митюша, иди сюда, мне страшно". Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там все прибывает и прибывает – как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга...
– Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!
Океан – воющий, лающий – подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.
– Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда все. Главное не то.
Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступленно, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.
Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал – не спеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.
– Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? – спрашивала бабушка Митю. – Сосисек, может? Там кило полтора.
Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слез, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лег – собачий вой тут же умолк,– и скоро мама позвала: "Митя, подойди".
– Э, мил-человек, а ты ведь не наш, да? Не русский ты, да?
– Почему так решил?
– Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то... Ты не Мустафы нашего зема, нет?
– Нет. Я негр. Осветленный.
– Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей не русский?
– Это так важно?
– Просто интересно.
– Лично тебе это важно? Для чего это вообще?
– Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?
– Все русские.
– Серьезно?
– Клянусь Кораном.
Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!
Не русский по фамилии Вакула... Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена. Что ж ты носишь свою обиду, как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих. Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопятах... Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку – ибо не принимал на свой счет. Вспомнил? Ты – ах, станешь ли отрицать? – разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.
– Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым... сами приглашали, адрес дали... так даже чаю не предложили!
– В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У нее юбка – где началась, там и кончилась. По лестнице идет, к стене прижимается. Одно слово – из Рязани.
– Русские бабы все такие.
Бабы – само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать... Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово – и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имен, телефонов и дней рождения.
Все ли ты вспомнил, Митя? Помни и не забывай – и не называй себя русским. Но, Боже, скажи-намекни – кто же я?! Рассуди, могло ли сложиться иначе?
Каждое лето – стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной – чтобы не путали. Каждое лето – стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. "Подснежники", говорят про них. И еще говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И – страшно сказать – нет таких среди грузин. Во всем убане районе – один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший – а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.
– Хху ннах еть ххуать ллля!
Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несет, то и дело поддергивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша, громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведет себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.
– Ннах хххы эть мма!
– Абашкин идет!
И детвора, звонко улюлюкая, подхватывая на бегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.
Вопли его, изжеванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.
– Аахххы внна ить ххах!!
Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплевывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и, когда он начнет разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.
– Ххху сса ухх шшууу!!
– Абашкин-Какашкин!
Самая жестокая толпа – дети.
– Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?
– Я больше не буду, ма. А правда, что у него дети есть?
– Правда. Два сына.
– Нормальные?
– Вполне.
– А где же они?
– Где-то в России, приезжают иногда.
И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: "...где-то... иногда..." И думалось: "Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает".
– "У них" – так, Митя? Именно – "у них, там". Кем же ты считал себя? А?
– Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот – вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и...всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я все-таки?
– Бабушка с дедушкой умерли, оборвалась ниточка... Отрезало истоки как потечет твоя река? Куда и по какому руслу? Наверное, пересохнет?
– Нет. Столько вложено ими. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты – все в дело. Нелегкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту, как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными – а город встал! Мне бы только понять, разобраться... Я ведь думаю по-русски, я... чувствую по-русски.
– Ой ли? Чувствуешь ты, как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь... не очень?
– Да, мне комфортней дома...
– Дома? То есть с грузинами?
– Я... мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди – я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же, как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней...
– Так, стало быть...
– Я не знаю... нет, но ведь я не грузин, нет... и никогда не считал себя... и грузины не считают меня...
– Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?
– Я... не знаю. Я... такой вот – грузинский русский.
– Ого!
– А что, нельзя?!
Обязательно, обязательно надо позвонить.
– Алло, мама?!
– Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?
– Да я в Азербайджане. Беспорядки тут... Как у вас?..
– Где ты?! В Карабахе?!
– Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. Тут вообще не стреляют.
– Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали... Что за городок такой?
– Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.
– Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали – ты в командировке. Я им такое там устроила! "В командировке!"
– Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили... В общем... у вас там как? Спокойно?
– Митя, когда вас обратно?
– Мам, как у вас там, спокойно?
– Я говорю, когда вернут вас?
– Н е з н а ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего... такого – нет?
– Какого? Все в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?